Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Ноты уже лежали на пюпитре. Учитель вынул скрипку, попробовал пальцем струны, постучал по нижней деке и снова закрыл подбитый зеленым сукном футляр.
– Сначала мы займемся ритмом, – объявил он. – Ритм в музыке – это основа основ. Раз–два! Пятка прижата к полу, ступня легонько приподымается и отбивает такт… Ты готов? – Лакированная туфля, перехваченная узким ремешком, коснулась коричневых досок пола. – Так, так, чуть смелее! Раз–два! Медленнее. Вот так…
Учитель стоял перед ним – маленький, в белой рубашке с синим галстуком и черном пиджаке, который не застегивался, – старый музыкант с годами несколько раздобрел.
Он всегда перед уроком надевал черный пиджак и повязывал галстук – это придавало занятиям больше серьезности, а брюки были всегда те же, сшитые много лет назад из полосатой английской материи, залоснившиеся на коленях, – реликвия, с которой он не в силах был расстаться.
Пока ученик, глядя в раскрытые на пюпитре ноты, отбивал такт, учитель подрезал в саду засохшие розы (было слышно щелканье ножниц), рыхлил землю вокруг куста розмарина либо, привстав на цыпочки, срывал терпкое, но уже зарумянившееся яблоко. Надкусывал, жевал своими шаткими протезами, но ухо чутко слышало все, что происходило в комнате.
– Энергичнее, милый, энергичнее! – Голос пробивался сквозь колючки роз. – Четче такт!
Прошла неделя. Пятка у юного скрипача успела онеметь от этих тактов. Ему было нестерпимо скучно, но ради фамильной чести он продолжал проходить по площади с футляром под мышкой, в бежевых, уже изрядно помятых штанишках.
Уроки самой игры тоже не принесли ему большой радости. Лежавший на пюпитре альбом «Гофман. Часть первая» казался устрашающе толстым, почти как энциклопедия в отцовском шкафу. Смычок пилил струны, пальцы неуклюже двигались по грифу, а старый учитель, склонив к ученику бледное мышиное личико, терпеливо слушал эти адские звуки, заставляя в сотый раз повторять одно и то же, и с улыбкой добавлял:
– Не дрова пилишь, милый, – смычком надо. водить плавно, чтобы разбудить звук, который спит в скрипке. Смотри, не напугай – а то как бы у него не разорвалось сердце…
Когда он уходил от старого музыканта, по дороге домой ему встречались другие страдальцы, тоже отпрыски приличных родителей, футляры у них были потертые – должно быть, они брали уроки не первый год. Эти хмурые музыканты и рады бы погонять мяч, приставив скрипки к забору, но пахнет канифолью, в голове вместе с мыслями о голубях и кроликах роятся мелодии и маячит назидательно вздетый перст отца, у которого вся ладонь зеленая от бордосской жидкости [3]3
Препарат, применяемый при грибковых заболеваниях растений (смесь известкового молока и раствора медного купороса).
[Закрыть]:
– Наизнанку вывернусь, а сделаю из тебя человека…
«Цветок–цветочек милый…» – выводит смычок, подушечка прилипает к щеке. Учитель подрезает в саду отцветающие розы, внимательно слушает (ух, проклятые уши!) и то и дело покрикивает: «Ленто, ленто! Пианиссимо… Да капо аль фине!»
И приговоренный к этому изящнейшему из искусств долго натирает смычок канифолью и снова склоняется над пюпитром…
– Сколько я выстрадал в детстве! – смеясь, вспоминал художник первое свое приобщение к искусству. – Но бог милосерд: я не стал виртуозом, но и не совсем разочаровал родителей. С грехом пополам разучил две–три пьески – чтоб сыграть перед гостями в день рождения…
С приходом осени – самой любимой его поры – он лишался покоя. Им овладевали слитые воедино тревоги и радости, хрупкие и звенящие, как пожелтелая листва на виноградных лозах, что по утрам заглядывали к нему в окно, украшая своею тенью его постель. Что–то новое, неизведанное ощущал он в серовато–лиловом воздухе, колеблемом крыльями улетающих птиц, в прозрачных, отчетливых звуках эха, холодных от северного ветра, уже гуляющего по холмам. Ощущение холода и аромата листвы было и в голосах людей, собиравших виноград, над которым оглушительно жужжали пчелы, и в громыхании телег, свозивших переполненные корзины к переправе. В воздухе отдавались шаги крестьянок из поречья Черного Осыма – глухие шаги среди гортанного горного говора и шуршанья юбок, сшитых словно из сухих буковых листьев. А в поскрипывании корзин угадывался терпкий аромат виноградной пастилы.
Он вставал, еще полусонный, босиком спускался с каменного крыльца (прохлада приятно разливалась по телу) и шел к колонке умыться. Сквозь рыхлую струю сверкающей воды он видел мать, ее каштановые волосы, сколотые роговой пряжкой в большой пучок, руки, облепленные кожурками винограда, – над ними, звеня, как металлические, вьются две осы… Их золотые крылышки темнели, когда они пронизывали пар над закопченным медным тазом, в котором мать варила повидло.
Он умывался не торопясь, потому что было приятно вдыхать запах винограда, курчавившегося коричневой пеной, смотреть на мать, слышать ее шаги – в шлепанье домашних туфель, облепленных, как и ее руки, виноградной кожурой, жило дыхание огня в очаге, тишины и ласки…
Он знал, что в полдень отец возьмет его с собой на базар. Завидев издали учителя, дети будут здороваться с ним, снимая шапки, он в ответ улыбнется, поднесет руку к свинцово–серой ленте своей серебристой шляпы и станет пробираться между лотками, чувствуя в руке шевелящиеся пальчики сына. Купит ему огромный кусок виноградной пастилы, твердой, как подошва, с беловатой прожилкой посередине, и, когда начнет отрезать ломтик, нож заскрипит – точно так, как скрипел накануне нож сапожника, кроившего подошву для его сандалий.
На краю базара, где начинаются поля подсолнуха (он уже убран, торчат только шершавые стебли с толстыми, как слоновьи уши, листьями), они увидят подводы делиорманских турок и огромные короба для винограда, украшенные оранжевым цветком, запылившимся и увядшим в пути. Увидят распряженных буйволов – лежат возле ярма, влажные ноздри на круглых мордах, словно замешенных из голубоватого теста, слегка шевелятся. Турки покуривают, сидя на дышлах телег, либо смазывают дегтем рассохшуюся ось, макая длинные гусиные перья в сосуды, сделанные из буйволиных рогов.
Одного из этих турок отец подрядит собирать урожай винограда.
Тот под вечер подкатит к их дому, выпряжет буйволов, высыплет на ярмо охапку кукурузы. Буйволы наступят на стебли – так легче срывать длипные, ломкие листья, а турок осмотрит телегу, поправляя чалму, сползающую на маленькое личико с жиденькими, подпаленными снизу усами и бородавкой на кончике носа. Его позовут ужинать. Гость будет обходиться без помощи вилки, кроша куски толстыми пальцами. Мальчик заметит, что на большом пальце ноготь у него до половины синий и вдавленный. Турку предложат ночевать на кухне, но он откажется. Разложит костерок на каменных плитах возле ограды, сядет на дышло. Он будет греть руки то над одним язычком пламени, то над другим, а когда потухнет последняя головешка и во тьме будут светиться только огромные глаза буйволов, он уляжется в деревянный короб и, подложив под голову руки, воззрится на небо. Созерцание продлится недолго, над спящим двором вскоре полетит отброшенный стенками короба мощный храп делиорманца.
Мальчик будет стараться уснуть, чтобы побыстрее промчалась ночь, но сон будет бежать от него. Он встанет посмотреть, не зарделась ли над холмами заря, но различит сквозь виноградные лозы лишь синие шаровары турка, в предрассветных сумерках темные, как чернила.
Мальчик будет ожидать зари – начала праздника, будет досадовать, что день все медлит, и невдомек ему, что истинный праздник – именно эти неспокойные, бессонные часы под одеялом, которое кажется таким невыносимо жарким и колючим.
* * *
С самого раннего детства художнику снились цветные сны.
Мальчишкой он спешил вечером пораньше лечь, зная, что ему предстоит долгое странствие в царство красок. Оно продолжалось вплоть до утра, когда из стенных часов, скрипнув дверцей, выскакивала мастерски сделанная кукушка – она качалась на пружинке, произносила свое «ку–ку, ку–ку» и, пятясь, возвращалась в деревянный футляр. Там тикал часовой механизм, который – чудилось мальчику – еще секунду назад тоже спал и, только когда он проснулся, задвигал своими колесиками и пружинками.
Узнав о цветных сновидениях сына, отец не на шутку встревожился. Он где–то читал, что это признак умственного расстройства, и опасался, как бы мальчика не постигла участь их соседа Мартина.
Это был кряжистый человек с медвежьей походкой, который весной копался у себя на винограднике, обрезал на персиковом дереве засохшие ветки, карабкался на дубы, чтобы побаловать детвору сорочьими яйцами, либо, мирно заговаривая со встречными, уходил вдаль, к холмам, и побеги памида[4]4
Памид – сорт винограда.
[Закрыть], вплетая в вешний воздух тоненькие, закрученные, как пружинки, усики, своим трепетанием отмечали его путь.
Так бывало весной. Но когда наступало лето и в хлебах начинали звенеть перепелки, глаза Мартина наливались кровью. Им овладевала тревога. Он забрасывал всякую работу, сновал взад–вперед по улицам. Шея и лицо у него становились сизо–багровыми. Он бормотал что–то невнятное. То была не речь, а стон и мычание.
На Мартина находило безумие. Когда он появлялся на улице, босой, расхристанный, неся на плече телку, матери спешили увести ребятишек домой. Телка брыкалась, пытаясь высвободиться из его огромных лап–клещей, хлестала Мартина по лицу хвостом, от страха и напряжения у нее по бедрам текла зеленая слизь. Мартин пошатывался, нести телку ему было тяжело, но он не отпускал ее до тех пор, пока не обходил все улицы до единой.
Ближе к осени, когда зной спадал и на склонах холмов начинал созревать виноград, Мартин опять становился тихим, смирным и принимался готовить бочки к сбору урожая.
Нельзя было допустить, чтобы мальчика постигла подобная участь. Отец решил, пока не поздно, посоветоваться с врачом.
Врач осмотрел ребенка, заглянул в глаза, велел вытянуть вперед руки, положил на них листок бумаги и сосредоточенно следил, будто подсчитывал, сколько раз она шевельнется. Потом вынул вечное перо из внутреннего кармана пиджака (на лацкане растеклось большое жирное пятно – наверно, закапал во время обеда и не заметил), выписал неразборчивым почерком рецепт и протянул отцу:
– Ничего страшного. Повышенная возбудимость. Поглотает пилюли три раза в день и поправится.
– А сны?
– Все будет в порядке. Конечно, медицина не может творить чудеса, вы сами понимаете, но излечить излечимое в ее силах…
На другой день начиналась масленица. Мальчик не сразу проглотил лекарство – горькая пилюля приклеилась к языку, и вода с трудом протолкнула ее в горло. Потом он побежал к холму, куда соседские мальчишки тащили вязанки хвороста и кукурузных стеблей. Он спешил вместе со всеми принять участие в подготовке празднества, которое вечером забушует над городом россыпью огней. Во рту и в горле у него горчило от пилюли, и он верил, что волшебное исцеление уже началось.
Однако вопреки обещаниям доктора ночью он вновь увидел сон. К небу вздымались красные, желтые, лиловые огни. Среди них мелькали тени. Раздавались выстрелы. Мальчишки мастерили самострелы из пустых гильз от карабина или пулемета, подносили к пороху дымящуюся щепку, и небо оглашалось трескотнею выстрелов. Детвора размахивала корзинами с соломой, насаженными на длинные рогатины. Подержат их над костром, пока не вспыхнут, пока ивовые прутья не засветятся, как реотановые проволочки, а потом, волоча по склонам холма длинную кудель из огня, искр и дыма, носятся, бегают до упаду. Фантастические эти созвездия отражались в реке, делая празднество неземным, нереальным.
Когда все дети разойдутся по домам и холм окутает ночною тьмой, еще более непроглядной после буйства огней, мальчик, все так же чувствуя горький след проглоченной пилюли, увидит, что костры уходят, покачиваясь на длинных золотистых ногах, а языки пламени превра–щаются в павлиньи перья, и на каждом перышке – зеленый глаз, обведенный черным углем…
Он пересказал свой сон отцу. Тот долго вытирал очки подкладкой пиджака (лоб его покрывала бледность) и молчал. Потом поднял на сына близорукие пестрые, как лесная вырубка осенью, глаза – в них залегла странная тишина – и проговорил:
– Видно, надо тебе бросать пилюли и жить, как все люди божьи. Возможно, судьба подарила тебе нечто такое, что не дано другим. Как знать?..
Он долго перекладывал очки из одной руки в другую и, хотя только что их протирал, в забывчивости снова тянул к ним полу пиджака.
* * *
– У меня был знакомый суфлер, который знал наизусть все роли, – заговорила Седефина, когда художник и прочие обитатели дома престарелых собрались вечером во дворе. – Король вышел на сцену, сел на трон и не знает, что говорить, – забыл. Тогда суфлер – а был он такой же маленький, как я, – высунул голову из будки и стал подавать реплики, а король за ним повторял… Вот и судите, кто из них выше? Его величество или простой суфлер?
– Ясное дело, иногда ведь камешек на дороге может телегу одолеть, – подал голос Иван Барбалов. – Возьмет да и перевернет!
– Смотря какая телега, – вступила в разговор Антония. – Встречались мне такие, что все вокруг в порошок сотрут! Мы с тобой, Иван, сумели перевернуть хотя бы одну?
– Нет, милая, не сумели, но зато оставили на ней по царапинке.
– «По царапинке…» А нам намяли бока и столкнули в кювет…
Художник сидел и слушал.
– Знаете, – повернулась к нему Седефина, – мне так хочется, чтобы вы меня нарисовали. По крайней мере память останется. Когда–нибудь увидят мой портрет и скажут: «Жила на свете женщина – молодая, красивая». Вам, конечно, странно: «Молодая, красивая? А ты при чем?» Вы правы. Но я вам так скажу: «Вы можете вернуть мне те годы, когда я ходила в гимназию, верила, что вырасту и приду на выпускной бал в алом платье и длинной синей пелерине…»
Он смотрел на нее – ноги у нее не доставали до пола, толстые, неподвижные, как у куклы. Артрит раздул суставы пальцев, растянул белые туфли с такими стертыми подметками, что через дырки просвечивали чулки. У швов проеденного молью серого бархатного платья кое–где проглядывала черная сеточка основы.
Ему стало не по себе. Он отвернулся, пряча волнение, поставил мольберт, положил на колени палитру (ноздри дрогнули от запаха скипидара) и тронул краски кистью.
Седефина сидела молча и не сводила с художника глаз. Она видела оборотную сторону натянутого на сосновый подрамник холста и угадывала движение кисти по тому, как холст пульсировал. Художник щурился, точно силился что–то вспомнить, резче обозначились складки на щеках и у рта – вероятно, давало знать о себе больное сердце, – но кисть тянулась к палитре. Там было много красок, но Седефина видела только две, положенные рядом в одном углу, – пурпурную и небесно–синюю.
Эти краски соприкасались, как соприкасается с тихой синевой Бургасского залива морской берег, вдоль которого тянутся красные, словно полыхающие, осенние виноградники. Там – уж и не вспомнить, сколько лет назад, – останавливался их цирк. Пахло водорослями. Канаты, которые натягивали шатер, за ночь ослабевали от влаги. Надевая утром платье, Седефина ощущала на плечах и спине морскую прохладу, а пуговки на груди блестели, как рыбья чешуя. Львы ревели ночи напролет – сырость пронизывала их до костей, пума билась своим гуттаперчевым телом о прутья клетки, надеясь их выломать…
Красные виноградники и синее море… У этого залива испытала Седефина самое большое счастье и самое тяжкое разочарование.
Однажды после представления к ней пришел человек, чьей обязанностью было устанавливать на арене клетку со львами. Она знала его давно и боялась, потому что был он большой, грубый, много пил и, когда у него от ракии мутился разум, колотил стаканы. Но в тот вечер он показался ей иным. Он был в чистой рубашке со сморщенным от стирки воротничком, улыбка обнажала крупные в коричневых прожилках зубы.
– У меня день рождения, – сказал он Седефине, – а с кем пропустить стаканчик? Со львами? Невелика радость. С антрепренером? Не в моем характере подмазываться к начальству…
Художник размешивал на палитре краски… Кармин и ультрамарин. Осенние виноградники над светлой полоской берега и набегающим на песок морем…
От ракии закружилась голова. Седефина еле дышала в объятиях этого великана. Ее платьице (она не помнила, когда сняла его) висело на стуле – такое маленькое, что недоставало до полу… Седефину пугали его руки, распластанное тело, прерывистое дыхание. Но влекла нежность к нему, которой она была не в силах противиться…
Боль прошла, и – еще миг назад готовая закричать – она почувствовала новый прилив нежности. Повернулась к нему – где он? Человек с коричневыми, прокуренными зубами одевался.
Брошенное им платьице Седефины чуть задержалось на спинке кровати и опустилось на подушку.
– Одевайся, ночь уже…
Седефина плакала.
– Одевайся, тебе говорят! – услыхала она его голос. – И смотри, будешь уходить, чтобы дверь не скрипнула…
«Зачем ты привел меня? Посмеяться надо мною? Разве праздник – такой?» – хотелось ей крикнуть, но она чувствовала, что этот человек ей дорог, и слова потонули в слезах.
– Ты чего это, голубка моя? Чем спасибо сказать – носом хлюпаешь? – проговорил тот, застегивая рубашку, – Да кто, ежели не под мухой, на тебя бы позарился? Я раз переспал с одной горбуньей. Не осталась в долгу – часы мне подарила на память…
Она отворила дверь. Шум моря так и обрушился на нее, чуть не сбил с ног. Медленно спустилась она по ступенькам, опираясь на перила, чувствуя, как царапает ладони ржавчина.
А великан защелкнул замок. Вспыхнул в окне огонек спички, осветил висок человека, которого Седефина всю жизнь будет любить, и опять все погрузилось в кромешную тьму…
* * *
Близился праздник. У ограды дома престарелых какой–то человек точил нож. Он водил сверкающим лезвием по бруску, пробовал острие ногтем. Рядом пасся на привязи ягненок с черной метиной – она сбегала со лба на висок, обрамляла глаз и спускалась к острой мордочке, уткнувшейся в румяк. Ягненок безмятежно щипал траву, помахивал хвостом, облепленным колючками репейника, не подозревая, что каждое прикосновение стали к бруску приближает последнюю минуту его жизни.
Художник наблюдал за размеренными движениями человека с ножом, рассматривал его широкое добродушное лицо – черные, словно нарисованные углем брови срослись у переносицы, под глазами мешки – и размышлял о человеческой жестокости.
Тот же самый человек, что точил сейчас нож, однажды зимним вечером вышел с фонарем во двор и, раскачивая по сугробам свою тень, которая то удлинялась, то укорачивалась от колеблющейся полоски света, заглянул в хлев, где спали овцы, поджав под себя ноги. В темноте фосфорно поблескивали зеленые огромные зрачки. Одна из овец забилась в угол, под куриный насест, и громко блеяла. Он подошел ближе и в свете фонаря увидел у нее в ногах беспомощное существо с пониклыми ушами. На мокрой спине обрисовались позвонки, словно под кожей были протянута веревочка с узелками, длинные ножки подгибались, и ягненок не мог подняться.
Овца блеет. Свет фонаря скользнул по мокрой овечьей шерсти, глаза, блеснув, исчезли в темноте, и человек, чувствуя на шее покалывание снежных иголочек, которые забились за воротник, идет к дому. Ягненок тычется ему в лицо влажной мордочкой, хрустит под ногами снег.
– Барашек! У нас родился барашек! – кричит он и смеется.
Кружат снежинки, выхваченные из темноты тусклым огоньком фонаря. Ребятишки, откинув одеяла, босые, взлохмаченные, высыпали на порог. Мороз заползает под рубахи, но отец не бранит их, не велит поскорей убираться в тепло. Он дает им потрогать вздрагивающие бока этого вестника весны, послушать тоненькое блеяние, от которого чуть звенят окна. В ответ сквозь снежную пелену долетает глухой, протяжный зов овцы. Потом, когда ягненка уложат на охапку соломы и прикроют сверху ивовой корзиной, дети уснут глубоким, блаженным сном.
Все спят. Не спит только мать. На душе у нее необычно весело – точно в доме долгожданный гость. Мужское сердце тоже растрогано. Несколько раз за ночь отец встает, зажигает спичку и наклоняется над корзиной. Барашек спит. Его уши касаются соломы – на каждом снизу черное пятнышко, похожее на сережки; когда по глазам пробегает трепетный огонек спички, он шевелится и тихонько блеет сквозь сон…
– Зачем ты так безрассудно посягаешь на свою радость, на те часы, когда ты был счастлив? – хотел крикнуть художник человеку с ножом, но тот, сжимая ягненка коленями, ответил бы так:
– Я радовался тогда. Та радость уже миновала. Будни берут свое. Ребятишек за пустой стол не посадишь, им хлеб подавай.
– Так ты ради хлеба берешься за нож?
– Хлеб – он посильнее нас.
– А вспомни тот зимний вечер, когда ты вошел в хлев и обнаружил в углу ягненка?
– Я помню. У сынишки тогда болело горло, а днем я ходил в соседнее село платить налог. Ягненок всю ночь блеял, спать не давал. Комната пропахла мочой… Но, бывает, размякнет душа… Я мог взять этого ягненка за ноги да кинуть к овцам, в хлев. Но ребятишки ему радовались. И я оставил его в доме…
– А не будут они тосковать по нему?
– Малыши, может, и обронят слезу. Но когда вырастут, как мы…
– Что тогда?
– Уразумеют, что есть на свете кое–что поважней, чем слезы жалости. И это убережет их от многих горестей…
– А утерянная радость?
– Она была твоей тогда, когда ты ощутил ее. Для чего возвращаться к ней опять? Жди новой радости, верь, что она непременно придет… Воспоминания о былых радостях не дают ничего, кроме боли…
– Но без такой боли человек тоже теряет многое…
– Я ничего не потерял. Будущая зима опять подарит мне ягненка, и он тоже будет при свете фонаря тянуться к материнскому вымени. Но в придачу к этой радости я получу шкурку на воротник к тулупу, да еще положу в карман деньжонки.
Так мысленно разговаривал художник с человеком, который уже бросил окровавленный нож на траву и теперь надувал ягненка – чтобы легче было свежевать. Тонкие ножки животного растопырились, хвост стал твердым и неподвижным. Человеческое дыхание проникало в распластанную тушу, там что–то шуршало, будто разлеплялись листы бумаги, смазанные рыбьим клеем. Туша раздувалась, росла, человек с трудом переводил дух, его грудная клетка сжималась, щеки вваливались, резче выступали скулы. Резиновые сандалии болтались на худых ступнях, спадали, будто они с чужой ноги… Куртка обвисла, пустые рукава были похожи на велосипедные шины, из которых выпустили воздух.
В кармане куртки лежали деньжонки.
– Вот это взгляд человека, который имеет дело с изначальными понятиями, такими, как хлеб, камень, огонь, вода… Ну, а мы, пытающиеся проникнуть в суть вещей, разъять, отыскать скрытый в них смысл, чем от него отличаемся мы? – продолжал свой мысленный разговор художник. – Я рассуждаю о людском безразличии к ушедшей радости, о жестокости того, кто поднимает нож на теплое чувство, некогда согревшее его сердце. Ну, а я? Как поступал я сам? Разве не проявлял такое же равнодушие К людям, с которыми меня связывали незабываемые минуты? Я находил себе оправдание в занятости, рассеянности, даже в легкомыслии. Но не стоял ли за этим эгоизм, стремление брать и ничего не давать взамен?.. Совершенно так же, как человек, у чьих ног лежит зарезанный ягненок, я убил многие свои радости ножом себялюбия… Нет, это не просто красивая фраза – многое и многих пронзило лезвие этого ножа. Оставалась рана – пусть бескровная, но глубокая, незаживающая, умирало что–то такое, во что я уже не в силах был вдохнуть жизнь… Человек, склонившийся сейчас над шкурой, которая при малейшем прикосновении звенит, как барабан, имеет оправдание: деньги, хлеб насущный. А я?.. Так и шагаем мы по земле, умерщвляя радости, подаренные нам судьбой, не сознавая, как они драгоценны, и за красивой фразой, за улыбкой никто не может разглядеть истинное наше лицо…
Владелец ягненка вкладывал нож в футляр. Тушу уносили на кухню, а к небу белым облачком возносилась душа ягненка, видимая лишь ангелам. Ангелов для того и придумали, чтобы лазурь, которая открывается глазам человека, не казалась иной раз такой мучительно пустой…
Сын Ивана Барбалова нежданно–негаданно женился на одной румынке, которую звали Стефанией. Ее родители, переселенцы из Трансильвании, имели в верхнем конце села дом и большой огород. Это был единственный в селе дом, крытый железом. Ион, отец Стефании, каждый год красил крышу, и железо громыхало под его большими ногами. На огороде громко пыхтел насос, высасывая из реки воду, плескал на фиолетовый глянец баклажанов и оранжевые гроздья стручкового перца, на ноги Стефании, выпачканные грязью до самых колен.
Стефания была единственной дочерью. Старая дева с круглым, лоснящимся лицом, похожим на вилки капусты с отцовского огорода, и негнущимся ширококостным телом, отчего походка ее была какой–то скованной, деревянной. Ей была бы под стать пышная грудь, которая оттопыривала бы выгоревшую на солнце блузку, расстегивала своим напором перламутровые пуговки. Но мужеподобная Стефания была от шеи до живота плоской, как доска.
Петр Барбалов встречался с румынкой, наверно, еще задолго до свадьбы. От нее пахло копченой рыбой, всегда висевшей на бечевочках перед отцовским домом, но этот запах не раздражал его, был даже приятен. Не раздражал его и огромный нос, от которого падала тень на узкие бледные губы, сверху обрамленные реденькими каштановыми усиками и сетью морщинок. Глаза Стефании, хоть и повторяли голубоватый цвет вдетых в уши сережек, были блеклыми, будто яркость смыло струями воды из неумолчно пыхтевшего на берегу насоса. Глаза эти смотрели на него с преданностью и любовью, и Петр был счастлив.
…Художнику снилось, что Иван пригласил его на свадьбу сына. Он встал, чтоб побриться. Прислонил зеркальце к оконной раме, но, когда нагнулся за помазком, оно упало, раскидав ему под ноги осколки. Собирая их, он увидел: в одном – пытливый взгляд Антонии, в другом – щеки Ивана (тот, должно быть, смеялся, потому что щеки подрагивали, и на них появились ямочки). В третьем осколке, самом большом, видны были только морщины – там отражался лоб Седефины, на котором тень львов оставила свои следы.
Он сложил осколки разбитого зеркала, склонился над ним, словно надеясь слепить их своим дыханием, и увидел, что эти глаза, рот, морщины соединились в овале его собственного лица, увидел себя самого, составленного из кусочков, как мозаика.
Трещины на зеркале исчезли лишь тогда, когда мыльная пена облепила щеки. И лицо снова стало прежним.
По вечерам Иван возвращался с Дуная, медленно всходил по высеченным в скате берега ступеням, неся на плече сети. Он натягивал их через весь двор, от ограды до ограды, очищал от водорослей, и сквозь ажурное их плетение ему была видна рыба, прыгавшая на дне лодки или скользившая по сверкающим от воды резиновым сапогам, оставленным под сиденьем.
Он видел дым над крышей, различал звяканье тарелок (Стефания собирала ужин) и размышлял о жизни человеческой. Как мало нужно человеку для счастья… Взять хотя бы его парня. Змеиный жир все так же блестел у него на бровях и гладкой, как колено, макушке, но Петра это уже не заботило. Он норовил пораньше лечь спать, и до поздней ночи из комнаты молодых доносились возня и щепот. «Выходит, есть в нем такое, что бабе по сердцу, – обрадованно думал отец. – Знавал я мужиков, иной хромый, калечный, а разок переспит с бабой, так она потом на него не надышится, бегает за ним как собачонка…»
Керосиновая лампа чадила. Металлический эмалированный абажур отбрасывал большой светлый круг, в котором шевелились тени людей за столом и время от времени сверкали ложки, зачерпывая уху.
Иван дул на горячее варево, очки запотели, и кусок рыбы соскользнул с ложки на пол. Он почувствовал, как прикоснулась к ноге кошачья лапа – кошка бросилась к оброненной рыбе. Через секунду в стену с треском ударилась кочерга – ее швырнула, выскочив из–за стола, Стефания. Лицо у нее побелело, усики над губой шевелились.
– Никак не нажрется, проклятая! А ты, старый, тоже хорош – совсем ослеп, еду раскидывает, хоть с ложки корми…
Иван даже выронил хлеб – точно слова невестки хлестнули его по руке. Он впервые услышал от нее такое. «Беременная, не в себе она», – подумал он и снова потянулся к миске, где оставалось лишь несколько рыбьих голов с оттопыренными жабрами и белыми, как пшено, глазами – их выбелила кипящая–вода.
Родился внук. У него были жиденькие, прилипшие к шейке волосенки и розовые пятки, которые Стефания подолгу целовала, нежно воркуя. Странно звучало это воркованье в устах такой мужиковатой женщины.
Стали выбирать мальчику имя.
– По обычаю, внуков крестят дедовым именем, – заметил Иван. – Имя у меня старинное. Без него, почитай, ни одно правительство не обошлось. И при Малинове Иван был. И при Мушанове… Помню, выстроили утречком наш двадцать второй харманлийский полк на плацу. Взводный спрашивает: «Как тебя звать, молодец?» – «Иван Петров Иванов, по фамилии Барбалов!» – говорю. «А тебя?» – Это он к следующему, который от меня слева. «Стоян Тодоров Стоянов!» – отвечает. Так всех опросил, до конца шеренги. Все по деду своему крещеные! Только один выискался крещеный не по обычаю – Кандаки Аджов Асанов, мясник из города Фердинанда.
Я тоже помню этого мясника. Его лавка находилась на Веренишской улице, а я тогда учился в гимназии, и в окно можно было видеть взмахи секача, разрубавшего скользкие бараньи туши. Вместе с ним качалась вверх–вниз длинная, дряблая физиономия мясника. А над входом красовалась железная вывеска: «Кандаки Аджов, мясник, колем в любое время».
– Взводный, – продолжал Иван свой рассказ, – оглядел этого Кандаки с головы до пят и вызвал из строя: «Не по–нашему тебя крестили, не по–нашему миром мазали, рядовой Аджов! Катись в другую роту! Шагом марш!» И остались у нас в роте только те, кто сохранили дедово имя («и славу», – мог бы добавить взводный).
Сын уже не в первый раз слышал эту историю и хотел прервать отца – хватит, мол, чепуху молоть, но жена опередила. Она застегивала блузку, в вырез была видна грудь, мокрая от ротика ребенка и сплюснутая, как луковица на огороде трансильванца. Стефания повернула голову (редкие усики при этом шевельнулись) и холодно, негромко отчеканила:
– Ты о моем сыне не заботься. Я его родила, я сама и имя ему выберу!
Ребенка нарекли Аурелом.
Мальчик рос. Начал ходить. Стефания связала ему пинетки, украсила их пушистыми кроличьими хвостиками.
Разгуливал Аурел Барбалов по двору между сохнувшими сетями, смотрел, как качается над дверью выпотрошенный карп на двух распорках, темный от времени и весь изъеденный осами. Соседские ребятишки пробегали мимо и дразнились:
Аурел жабу съел.
У отца у его На башке ничего —
Голая макушка,
Скользкий, как лягушка.
Мальчик швырял в них камнями, а над головой у него – такой же вечный, как дунайский берег, – все качался карп, фамильный герб старого рыбачьего дома…