355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Давидков » Прощай, Акрополь! » Текст книги (страница 12)
Прощай, Акрополь!
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 23:30

Текст книги "Прощай, Акрополь!"


Автор книги: Иван Давидков


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

– Посмотри, половина марки коричневая, а половина зеленая…

– Плохая печать… У нас всегда так – ничего не можем сделать как следует.

– Плохая печать? Да это же редкость, мой милый! Курьез!

– Если и есть курьез на земле, так это ты! – подняв глаза от палитры, усмехался художник. – Всю жизнь радуешься мелочам…

– И тебе я радуюсь. Может быть, это тоже курьезно? – говорила она ласково и касалась его плеча длинными гибкими пальцами.

«Такие пальцы бывают только на иконах…» – думал художник.

Она садилась рядом, стройная, окутанная вечерними сумерками; ее синее платье, цвет которого становился в полумраке еще интенсивнее, придавало ей бледность, руки, лежащие на коленях, удлинялись, тихие, опаловые, и он, глядя на нее, думал: «Ведь она не что иное, как сама вечерняя отрада, ниспосланная быстротечным временем, чтобы я мог, прикоснувшись, слиться с ней и потом навсегда отдать вечности».

Через несколько лет от ее «курьезов» ничего не останется. Они рассеются среди обычных вещей, потому что нет уже тех глаз, которые озаряли их живым блеском, превращали в сокровища; марки станут серыми, измятыми, государственные деятели и полководцы зябко съежатся в своих потрепанных мундирах.

Художник надеялся, что его иллюзии будут жить дольше. Верил, что кисти и краски спасут его от серых будней, от одиночества, которое подчас заставляло его поворачивать мольберт полотном к стене, чтобы не видеть всю эту бессмыслицу, которой он подчинил свою жизнь. Но кризис проходил. Художник соскабливал ножом все, что было нарисовано, и поверх коричневых борозд засохшей краски клал новые мазки. Возникали складки синего платья, вытягивались на коленях нежные бледные руки, какие могут сохраниться лишь в памяти, а вдаль уходили деревья, унося с собой в тишину бесконечности то, что было навсегда потеряно.

Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.

Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из–за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему вы скучаете?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.

– Все это время меня мучил фиолетовый цвет, – говорил он скорее себе, чем гостям. – Три дня искал… и вот он наконец поет на полотне!

Он опять чокался, чтобы в хрустальном звоне уловить тот цвет, который, подсыхая, пел на его полотне.

Или в воскресный день встанет вдруг ни свет ни заря и сядет за мольберт. Пишет, соскабливает краски, ходит по комнате, шаркая домашними туфлями… А она, всю неделю ждавшая этого воскресенья, чтобы поехать на прогулку в горы, понимает, что он не в настроении, что у него не ладится с картиной.

Она с тоской смотрела на улицу – в этот день все люди спешили за город, – смотрела на горы: вот солнце, разорвав облако, осветило склоны. Его желтое пятно перемещается вместе с плывущим облаком, становится то матовым, то ослепительно сияющим, а исчезнув, оставляет на склоне между черными деревьями яркий осколок. Это цветущий куст кизила.

К полудню его шаги затихали, и она, тихонько открыв дверь, вносила поднос с кофе. Муж стоял посреди комнаты с кистью в вытянутой руке и был похож на фехтовальщика, готового нанести удар рапирой. Едва коснувшись полотна, он отступал и снова примеривался к тому месту, куда кисть нанесет следующий удар…

Вечером, окончив работу, он взял Марию за руку и подвел к шкафу.

– Хочу, чтобы ты сегодня была очень красивая! – сказал он, – Надень свое лучшее платье.

– Которое? Фиалковое или пестрое? – спросила она, снимая платья с вешалок.

– Здесь сумерки и аромат фиалок… – пропел он слова из старого шлягера.

Выйдя из дому, они пошли по тополиной аллее, которая тянулась вдоль трамвайной линии. Тени деревьев превратили ее в гигантскую лестницу с бесконечными светлыми и темными ступенями. Смеясь и стараясь, как дети, ступать только по светлым полосам, они направились в старую корчму, окруженную высокими акациями, – там, в темной листве, спали горлицы, время от времени вскрикивая во сне.

В корчме играл цыганский оркестр.

В высоких пивных кружках шипела пена, оседая жидким янтарем, и по Запотевшим граням ползли капли. Художник и Мария танцевали между столиками. Полы его расстегнутого пиджака задевали за столики, сбивали края скатертей. Он чувствовал, как тело Марии, пронизанное ритмом музыки, живет в его руках, а ладоням казалось, что оно ускользает навсегда.

– У меня цыганские серьги, – сказала Мария, подняв на него большие черные глаза, наполненные тишиной. – И в крови моей наверняка пылает огонь костров… Но ты меня приручил, мой милый, и я бреду за тобой, как собака за кочевой кибиткой.

Звук скрипок прервался на высокой ноте, словно проржал конь, и они вернулись к своему столику.

* * *

Он знал: если и стоит благодарить за что–нибудь природу, так это за то, что она наделила его способностью радоваться краскам, воспринимать их тончайшие оттенки. Это была радость, к которой далеко не все могли приобщиться. Его чудачества отталкивали Марию и в то же время еще больше привязывали, потому что он открывал ей тайны красоты и они, наполняя душу, становились и ее тайнами.

Он любил вечерами бродить с ней по осенним улицам, мокрым, пахнущим прелой листвой, с туманно светящимися фонарями. Ветки деревьев тянулись в мглистое небо, тонкие и грациозные, а кусты, аккуратно подстриженные садовником, были похожи на женщин с пышными прическами.

– Легкомыслие, – говорил художник и сворачивал в узкую улочку, где перед домами темнели груды каменного угля, припасенного хозяевами к зиме.

Здесь деревья были совсем другие: с потрескавшейся корой, старые и кряжистые. Казалось, они не хотели тянуться вверх, чтобы не заслонить собой низкие покосившиеся домишки добруджанских беженцев, где на тонких пестрых занавесках отражались тени женщин и крупные, словно нарисованные тушью, листья бегоний. У этих деревьев постоянно отсекали нижние ветви, и на их месте оставались обрубки – круглые и узловатые, как кулаки. Весенний сок напирал, вверх тянулись новые ветви, но пила или топор снова превращали их в обрубки.

– Почти мексиканский пейзаж! – говорил художник, разглядывая деревья со всех сторон. – Дерево, оно, как человек, мыслит и страдает.

Они подолгу бродили по темным улицам, и она чувствовала, что окрестный мрак полон жизни.

Художник поехал писать море и взял с собой жену. Как–то шли они берегом. Им навстречу, с севера, плыла туча. Она плыла очень низко, но они, увлеченные разговором, не заметили, что близится гроза. Стали спускаться к заливу. Земля здесь была кирпично–коричневая, засаженная виноградными лозами. Лозы состарились, горячий ветер сорвал с них листья, только кое–где виднелись засохшие гроздья винограда. Лозы тянулись до самой желтой полоски прибрежного пляжа. Волны лизали берег, и мокрый песок постоянно менял свой цвет.

Туча выросла, устремилась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а рваный край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из–за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, там, где у пристани светились окнами маленькие домики, похожие на спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи, и они на минуту повисли в небе, словно не хотели касаться пыльной земли. Но вот туча закрыла солнце, и серый стремительный дождь сначала погасил сияние далекого городка, а потом надвинулся на море, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого. Лозы растеклись по коричневому склону, черно–синие гроздья винограда превратились в чернильные пятна и растворились в общей мути.

Художник стоял, не в силах оторвать глаз от этого водоворота красок. Эта удивительная метаморфоза природы наполнила его необыкновенным счастьем.

Дождь двигался по шоссе, сокращая расстояния и белый цвет превращая в серый. Еще мгновение – и им в лицо хлынул ливень.

Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Ленточки бескозырки того моряка, который будет потом лежать мертвым на берегу, еще трепетали в воздухе. В них был шелест свежего ветра. Далек был тот час, когда волны с шумом обрушатся на бескозырку и нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.

Возвратившись как–то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что двёрь в спальню широко распахнута и там на кровати валяются две деревянные вешалки. Исчез коричневый кожаный чемодан, который обычно стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли полотна. Там все было на месте. Картины по–прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.

Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:

«Милый (это был почерк Марии), я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, быть может, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце и сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты был равнодушен к моим радостям, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта – танцевать на сцене – не осуществилась.

У тебя никогда не было времени для нас двоих, ты весь принадлежал искусству. А мне так хотелось попутешествовать, как путешествуют все люди, хотелось иметь ребенка, который плакал бы, когда у него прорезаются зубки, болел, а мы сидели бы по ночам у его кроватки. Вся жизнь для тебя была в красках и кистях. (Корыстен ли ты? Нет, ты никогда не торговал своей душой.) Они – твоя страсть, твое безумие… Я знаю, что такие, как ты, болезненно самолюбивы. И беспомощны. Возле них всегда должен быть человек, наделенный огромным терпением и силой, человек, который угождал бы их капризам и всегда был их тенью. Я же человек слабый. Мне хочется жить просто – радоваться хлебу потому, что я голодна, а не ради цвета его поджаристой корочки, знать, что дождь идет для того, чтобы взошли картофель и горох, а не для того, чтобы восхищать тех, кто смотрит, как он золотится в лучах солнца. Возможно, я покажусь тебе легкомысленной и прозаичной, но я пишу эти строчки с глубокой искренностью.

Я хочу от жизни немногого, и дай бог, чтобы она была щедрой и не лишила меня этого немногого.

Я буду думать о тебе и гордиться всем, что ты успеешь создать, потому что в нем – мне хочется в это верить – будет и частичка воспоминаний обо мне.

Прости меня за малодушие.

Мария».

Он сложил мелко исписанный листок бумаги, бесцельно сделал несколько шагов по комнате, чувствуя, как они отдаются у него в ушах, закашлялся, и эхо, хлестнув по голове, оглушило его.

Все вроде бы стояло на своих местах, но дом казался пустым. Зачем ему эти полотна, которые он с такой осторожностью вез и оберегал от цыганских мешков, наполненных острыми веретенами и сверлами? Для того, чтобы они пылились в углу? Или для музея?..

Он взял одну из картин – краски еще не совсем просохли, – солнце, поднявшееся над песчаными откосами и сиявшее за густой паутиной деревьев, похожих на пинии, налилось светом лампы и заструило лучи по веткам, повернул ее оборотной стороной и со всей силой ударил о согнутое колено. Холст затрещал, сорвался с гвоздей, и полотно скорчилось. Он размахнулся – подрамник ударился о стену, раскололся и отскочил в угол.

Это был первый в его жизни нервный срыв.

* * *

Воспоминание о ночной охоте…

Он уже спал, когда в дверь постучали. Перед ним на пороге стоял старый знакомый, с которым он не виделся много лет.

– Живо одевайся, – сказал ночной гость и протянул руку, чтобы поздороваться. Парусиновая куртка зашуршала, будто под нее была засунута газета. Из–за спины торчала охотничья двустволка. – Жена ждет в машине. Давай собирайся, быстро!

Художник взглянул на часы. Тускло светившиеся фосфорные стрелки показывали два.

– Да ты что, рехнулся? В такое–то время!

– Самое подходящее для охоты на нервных зайцев. Им сейчас не спится, и они, как мы, выходят на дорогу, чтобы подумать над своими житейскими проблемами… Я им посвечу фарами, чтобы они лучше смогли рассмотреть то, к чему рано или поздно их приведут заячьи умишки… Давай, давай, не копайся. Немного развеешься…

Машина – старый разбитый шарабан – взбиралась в гору. Свет скользил по придорожной канаве, поросшей примятой снегом сухой травой, путался в кустах – тени их кружили по мокрой земле, и оттуда вылетали позолоченные светом птицы; стремительно взмыв вверх, они оставались в небе, словно увязали в густом мраке ночи.

Когда проезжали через спящие села, свет фар выхватывал из темноты то поваленные дощатые заборы и телефонные столбы, то приставленные к каменным оградам потемневшие рамы, на которых летом сушат низки табачных листьев.

Наконец выехали на широкое мглистое плато. Художник попытался рукавом протереть стекло – сумрак его утомлял, но снаружи все было неясно и серо, словно он смотрел через запотевшие очки.

– Здесь давай помедленней, – сказал шоферу охотник.

Он опустил переднее стекло и высунул ружье. В машину ворвался влажный холодный воздух. Художник поднял воротник.

Тогда сидящая рядом с художником женщина – жена его знакомого (она была в надвинутой до бровей лисьей шапке, рыжей и как бы прихваленной сверху инеем) – зажгла лампу, похожую на небольшие прожекторы, которые обычно стоят на высоких подставках в ателье фотографов, и направила ее свет на обочину дороги. Кабель зашевелился у ног художника. Через минуту машина вплотную приблизилась к кусту. Он был так ясно виден – со всеми трещинками на коре и лишайником, – словно его рассматривали в лупу. Потом у придорожной канавы вырос татарник, высотой с человеческий рост. Художник отчетливо увидел его колючки – они светились – и удивился, что выцветшие, полусгнившие от влаги цветы сохранили фиолетовый оттенок.

Фонарь все рыскал по плато, перемещал комья земли (это двигались тени) и зажигал огоньки на заросших травой полях. Машина замедляла ход, а охотник, оперев ружье о дверцу, шевелил занемевшей рукой и говорил: «Давай дальше, это осколок стекла!» – или «Знаю я эти гнилые пни, светятся, как фосфорные!» Мотор прибавлял обороты.

Показалось новое село, с восточной стороны огражденное высокими тополями, а зайцы, страдающие бессонницей, все еще не появились.

Но вот возле куста ежевики что–то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.

Первый заяц попался в световой капкан.

– Стоп! – сказал охотник и прижал приклад к плечу.

Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и ужаса. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, чтобы спустя минуту резко повернуть и заметаться в стенах мрака.

Охотник не спешил стрелять, решив, что предсмертный заячий танец забавляет художника (человеку редко выпадает видеть такое!). Он осторожно переводил дыхание, стараясь не сбить мушку, и выжидал.

От выстрела машину слегка тряхнуло. Звук был глухой, без эха, он упал в канаву и увяз в темной мгле. Заяц подпрыгнул, словно хотел посмотреть, кто это в него стрелял, и грохнулся о землю.

Тогда раздался плач ребенка. Ночь старалась его приглушить, запеленать тенью кустов и татарника, но он вырывался – мокрый, измазанный грязью – и растекался по плато.

– Что ты сделал? Там люди! – придя в себя, крикнул художник и почувствовал, что на лбу его выступил холодный пот…

Потом он увидел спину своего знакомого, который шел по вспаханной земле тяжелой, уверенной походкой. Свет фонаря держал его в своем капкане, но он не искал спасения во мраке, который тоже вставал вокруг непроницаемой стеной. Куртка его шуршала – она была сшита на более крупного человека. Вот он приблизился к дороге, таща за собой огромную тень, которая цеплялась за кусты и растягивалась, как резина. Тушка зайца качалась у него в руках (заяц был совсем маленький. Может быть, поэтому он плакал, как ребенок?), брюшко подстреленного беглеца дымилось под светом фонаря* серебро шкурки плавилось в лиловых отблесках и текло по грязным коленям охотника.

– Мне нехорошо… – сказал художник.

Машина буксовала, низкие кусты скреблись о крылья. Качаясь из стороны в сторону, она пыталась выскочить на шоссе. Свет фар, ощупывая путь, поднимался к перевалу.

* * *

В соседнем доме жила старая супружеская чета.

Окно их маленькой комнаты в первом этаже смотрело на наш дом, и художник, выходя на балкон, чтобы немного отдохнуть и выкурить сигарету, сам того не желай, подолгу разглядывал эту комнату. Быть может, его привлекал солнечный свет, падавший на пол и зажигавший ковер огненно–красным пламенем. В окно виднелся край занавески, старой и выцветшей, – теперь уже трудно было определить, какого она раньше была цвета: фисташкового или розового, – но хозяева никогда ее не задергивали, даже поздно вечером, ложась спать. Может быть, от рассеянности, а может, просто считали, что вряд ли найдется человек, который станет интересоваться их жизнью. Но такой человек нашелся. Это был художник. Сознавая всю неделикатность своего поступка, движимый скорее привычкой ко всему приглядываться, чем любопытством, он, отдыхая, смотрел в чужое окно.

Вот они садятся обедать. Старик склонился над дымящейся тарелкой – его крупная бритая голова своим овалом повторяет ее желтый край. Зачерпнув суп, он неторопливо подносит ложку ко рту и ждет, словно пересчитывает фасолины, потом дует, и тоненькая шелуха, лопнувшая при варке, кудрявится (художник хорошо это представляет). Пар поднимается над головой, расплываясь, касается бледного лица жены, туманит ей очки (одно стекло и без того матовое – жене сделали недавно операцию, и глаз еще не зажил). Вторая ложка – снова облачко пара, которое вместе с мыслями обедающих плывет над столом и исчезает у потолка.

По вечерам, пока жена убирала со стола, муж начинал раздеваться. Он делал это медленно, как бы машинально: повесив пиджак на спинку стула, разглаживал ладонью складки возле ворота, потом аккуратно клал на него галстук, а сверху – брюки. Оставшись в одном нижнем белье и сразу превратившись в маленького смешного человечка, он садился за стол и принимался разбирать свою флейту. Сначала плюшевой тряпочкой вытирал плоское, как монетка, колечко, которое при игре рождает тон, потом касался пальцами клапанов, и они мягко хлопали, издавая звук, похожий на стук крупных дождевых капель; ястребиным пером с оранжевым кончиком и серебристо–голубой маковкой прочищал отверстия инструмента. Перо, вспыхнув, сжималось и гасло, проникая в темное поющее нутро через маленькие, с ноготок, дырочки под клапанами, и оставляло там свое серебро – дар, который поможет родиться песне…

И песня рождалась. Ее первые звуки были похожи на полет ласточки. Потом они становились сильнее и увереннее – в них уже звучало оставленное пером звенящее серебро, – и, осмелев, вылетали наружу, где их встречала дождливая ночь. Недолго задержавшись под стрехой, словно боясь пересечь качающуюся завесу падающих с крыши капель, песня вбирала шум дождя и исчезала.

Хозяйка вытирала руки (мыло все равно не могло смыть с них запах чебреца и лука) и начинала готовиться ко сну. Она вынимала искусственную нижнюю челюсть, споласкивала ее под умывальником и опускала в стакан с водой – челюсть шла на дно, оставляя мелкие пузырьки. Потом медленно раздевалась. Взяв за подол ситцевое платье, она, вывернув наизнанку, тянула его вверх – ткань сопротивлялась, трещала под мышками, цеплялась за дряблую грудь и не хотела поддаваться, но руки оказывались сильнее и стаскивали платье.

Когда он потом вспоминал об этом жалком старческом «стриптизе», ему всегда становилось не по себе. Куда девалась нежная округлость плеч этой женщины? Познала ли она притягательную силу и горечь измены? Или, покорная привычке (забыв о боли и разочаровании), всегда возвращалась все в ту же постель, все к тем же ласкам – к тому, кто, может быть, уже давным–давно наскучил?

А флейта все еще звенела. Художник видел, как старик шагает по комнате, прыгающие клапаны сверкают при свете лампы и голова покачивается в такт. Но звуки становились слабее, и слышался лишь шум дождя.

Жена уже легла. На одеяле покоились ее ладони, слишком большие для худых костлявых рук.

По утрам они выходили из дому, чтобы совершить свою обычную прогулку по аллее, тянувшейся вдоль трамвайной линии. Они шли, взявшись под руку, плотно прижавшись друг к другу. На них были длинные балахонистые пальто, сшитые из одного куска материи, с петлями, изодранными большими пластмассовыми пуговицами; на плечах и отворотах ткань пропиталась запахом смога и порыжела от старости, прежний мягкий цвет, даже со следами портновского мела, сохранился лишь под воротником – его можно было видеть, когда флейтист поднимал воротник во время дождя.

Они шли по аллее, и тополя, уже голые па макушках, осыпали их листьями. Художник смотрел на них сквозь сырую метель листопада, и ему казалось, что по аллее идет один человек, надевший непомерно широкое старомодное пальто. В его памяти старческие черты сливались и выплывало одно лицо – оно тоже было в очках.

Когда он смотрел, как старики идут по аллее, его охватывало странное спокойствие: казалось, он слышит, как на каменных плитах под его окном звучат шаги его постаревших друзей – вот их руки, дрожащие после трудного подъема на третий этаж, тянутся к звонку, и он тотчас узнает, кто пришел, даже знает, что скажет гость, появившись в светлом дверном проеме…

Он боялся, что скоро настанет тот неумолимый час, который оборвет эти утренние прогулки, и впервые он увидит, что по аллее идет один человек – необыкновенно худой в своем старомодном пальто – и несет кошелку, в которой покачиваются острые серебристые перья лука–порея, боялся, что, заглянув в окно маленькой комнаты, он увидит только бритую голову флейтиста, склонившуюся над тарелкой холодного супа (застывший жир, вобрав красный молотый перец, оранжевой кромкой очерчивает край тарелки), или скользящую по стене тень старухи, убирающей посуду со стола. Тогда металлические клапаны флейты уже не будут отражать свет лампы, они погаснут в вечном полумраке.

Ему была необходима эта тихая доброта двух старых людей. Она вселяла в него уверенность, и он просил листопад не лишать его видения, возникавшего по утрам сквозь бледный витраж тополиных веток: двое людей, слитых дождем воедино, удалялись, поглощенные своим разговором, начатым бог знает когда.

Художник (возможно, несколько докучливый в своих рассуждениях о красоте и о том, что мир может быть воссоздан лишь после того, как он пройдет через горнило сердца и от него шлаком отпадет все отвратительное) все же постепенно приобщал всех окружающих к своему, как выражался переплетчик, «тихому безумию».

Помню, как он взялся за меня. Я приехал в Софию из далекого горного села, где рос на раздолье – среди полей и лесов. Мой трезвый душевный склад заставлял меня воспринимать вещи такими, какими они существуют в реальности. Река в моем сознании могла быть прозрачной или мутной, с берегами, размытыми водой или поросшими ракитами. Деревья росли такими, как их создала природа: кора у них была или гладкая, или шершавая, в ней могли быть трещины – ожоги молний – или дупла (ударишь по стенке такого дупла и услышишь жужжание диких пчел). Но я пытался писать стихи (переплетчик сказал об этом художнику), и он задался целью открыть передо мной другую, внутреннюю красоту мира.

Мне довольно долго вдалбливали, что существуют такие бездарные художники, которые за цветистой мазней скрывают свою бесталанность и беспомощность. Однажды наш учитель рисования принес в класс репродукцию с картины какого–то художника. Это был мужской портрет. Целый час он с восхищением говорил о том, как нарисованы морщины (словно настоящие!), с каким мастерством художник выписал каждый волосок… «И среди писателей есть такие, – со своей стороны предупреждала нас учительница литературы, – пишут о том, как камни смеются, как ветер надевает рубашку из серых туч, и тому подобное… Я пятьдесят восемь лет прожила на земле и ни разу не слыхала, чтобы камни смеялись. А вот как смеются над подобными писаками, слыхала!..»

С такой «теоретической» подготовкой я пришел к художнику.

Картины, которые он мне показывал, восставали против всех учительских премудростей.

На одном полотне я увидел деревенских женщин: они стояли в лесу, среди деревьев, похожих на павлиньи перья. Лица женщин были синими и руки тоже.

– Как тебе нравится? – спросил он.

Я был смущен и чувствовал, что за моей спиной, невидимый, стоит учитель рисования (я мог пересчитать каждый волосок в его бровях), хитро усмехается и ждет моего ответа.

– Люди не бывают синими… – пробурчал я.

– Почему же не бывают? А если в них отразилась тишина безоблачного неба, дорогохт? Нет, они могут быть синими! И даже золотыми, если долго думали о солнце…

Я вспомнил слова переплетчика, что его квартирант немного чудаковат, и украдкой взглянул в лицо художника. Оно, не будучи синим, излучало ту же тишину, которая была в картине с женщинами.

– Один мой друг, – продолжал художник, – нарисовал лошадей, скакавших по небу. Ты, наверное, видел таких лошадей на иконах: бывают красные, желтые, даже зеленые… Кто–то его спросил: «Мастер, я все понимаю, одно только не ясно, что едят твои кони на небе? Боюсь, что скоро от них останутся кожа да кости…» А тот ему ответил: «Для лошадей, которые могут скакать по небу, лучший корм – облака, мой друг…»

Разум мой противился всем этим фантазиям. Но где–то в глубине души, которая тоже противилась, мне вдруг начинало казаться, что к тихому сумраку, который впитался в синие лица крестьянок, примешивается дым очага: быть может, мама, склонившись над лучиной, дует сейчас на мелкие угольки, и дым, клубясь, делает ее лицо синим. Но конь моего отчима все еще ходил по земле, и стремена его покачивались, когда всадник тяжело спускался с седла; холодало, и отчим, зажав в руке клок сена, растирал взмыленные бока лошади… тогда я видел, что в глазах ее, обращенных к небу, все же отражаются облака…

* * *

Я чувствовал, что разговоры с художником вселяют в меня беспокойство.

Теперь я ходил и всматривался во все, чго меня окружало, стараясь вникнуть в скрытую суть. В самых простых вещах я обнаруживал свой одухотворенный мир, мимо которого с таким невниманием и пренебрежением проходят люди. И это необыкновенное проникновение в мир обыденного обогащало меня нежданной красотой.

Возможно, сам того не желая, художник сделал меня другим, не таким, каким я был еще вчера. Он словно снял шоры с моего сознания. «Не видела, чтобы камень смеялся!» – слышал я строгий голос учительницы литературы и в тот же миг замечал, что камень смеется, смеется, повернувшись к солнцу, хотя с другой стороны на него налипла влажная земля со следами дождевых червей. Из–под камня там, где земля плотная и холодная, выглядывает худосочный цветочек, он силится расправить помятые желтые лепестки, а над ним, вся сотканная из звона, уже кружит пчелка, закручивая в спираль тоненькую проволочку воздуха.

Я поднимался рано и, ополоснув лицо, исцарапанное позеленевшей от старости латунной бритвой – семейной реликвией, блестевшей лишь там, где ее постоянно касались пальцами, – бежал к трамвайной остановке. Если бы меня кто–нибудь спросил, куда я спешу, я не мог бы ответить. Я никуда не спешил. Магазин, где продавались холст и краски и куда посылал меня художник, открывался гораздо позднее, а других срочных дел в центре города у меня не было. Но такова была привычка юношеских лет. Она была связана с деревней. В памяти моей всегда звучал топот взмыленной лошади, гиканье, от которого телега тарахтит торопливей и громче… Колеса прыгают по ухабам, узда, мокрая от пены и пота, впивается в губы лошади, огромная спина отчима подпрыгивает на передке, его шея, словно высеченная топором из корявого обрубка дуба, багровеет. «Злится!» – думаю я, сидя сзади, и жду, что телега вот–вот перевернется. Его грубая, неровная выгоревшая одежда облеплена колючками репейника и похожа на вытертую каракулевую шубу…

Моя душа тоже была облеплена колючками репейника. Я уже не раз пытался выдрать эти колючки, но они цепко впились и причиняли мне боль. Я уже смирился, понимая, что они останутся во мне на всю жизнь.

Спеши! Зачем? Просто спеши, чтобы не упустить неповторимые минуты, которыми одарила и наказала нас жизнь, – спеши, пока не пришло время печально улыбаться и грустить о том, что они минули безвозвратно…

За темными стволами тополей мелькают светлые, запотевшие от человеческого дыхания окна набитых трамваев. Колеса скрежещут на поворотах, им вторит шипя–щая зеленая молния дуги, рассыпая искры по серой заиндевевшей крыше вагона. Провода качаются, с них падают крупные мутные капли…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю