![](/files/books/160/oblozhka-knigi-proschay-akropol33-249993.jpg)
Текст книги "Прощай, Акрополь!"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
Они шли по аллее, и тополя, уже голые па макушках, осыпали их листьями. Художник смотрел на них сквозь сырую метель листопада, и ему казалось, что по аллее идет один человек, надевший непомерно широкое старомодное пальто. В его памяти старческие черты сливались и выплывало одно лицо – оно тоже было в очках.
Когда он смотрел, как старики идут по аллее, его охватывало странное спокойствие: казалось, он слышит, как на каменных плитах под его окном звучат шаги его постаревших друзей – вот их руки, дрожащие после трудного подъема на третий этаж, тянутся к звонку, и он тотчас узнает, кто пришел, даже знает, что скажет гость, появившись в светлом дверном проеме…
Он боялся, что скоро настанет тот неумолимый час, который оборвет эти утренние прогулки, и впервые он увидит, что по аллее идет один человек – необыкновенно худой в своем старомодном пальто – и несет кошелку, в которой покачиваются острые серебристые перья лука–порея, боялся, что, заглянув в окно маленькой комнаты, он увидит только бритую голову флейтиста, склонившуюся над тарелкой холодного супа (застывший жир, вобрав красный молотый перец, оранжевой кромкой очерчивает край тарелки), или скользящую по стене тень старухи, убирающей посуду со стола. Тогда металлические клапаны флейты уже не будут отражать свет лампы, они погаснут в вечном полумраке.
Ему была необходима эта тихая доброта двух старых людей. Она вселяла в него уверенность, и он просил листопад не лишать его видения, возникавшего по утрам сквозь бледный витраж тополиных веток: двое людей, слитых дождем воедино, удалялись, поглощенные своим разговором, начатым бог знает когда.
Художник (возможно, несколько докучливый в своих рассуждениях о красоте и о том, что мир может быть воссоздан лишь после того, как он пройдет через горнило сердца и от него шлаком отпадет все отвратительное) все же постепенно приобщал всех окружающих к своему, как выражался переплетчик, «тихому безумию».
Помню, как он взялся за меня. Я приехал в Софию из далекого горного села, где рос на раздолье – среди полей и лесов. Мой трезвый душевный склад заставлял меня воспринимать вещи такими, какими они существуют в реальности. Река в моем сознании могла быть прозрачной или мутной, с берегами, размытыми водой или поросшими ракитами. Деревья росли такими, как их создала природа: кора у них была или гладкая, или шершавая, в ней могли быть трещины – ожоги молний – или дупла (ударишь по стенке такого дупла и услышишь жужжание диких пчел). Но я пытался писать стихи (переплетчик сказал об этом художнику), и он задался целью открыть передо мной другую, внутреннюю красоту мира.
Мне довольно долго вдалбливали, что существуют такие бездарные художники, которые за цветистой мазней скрывают свою бесталанность и беспомощность. Однажды наш учитель рисования принес в класс репродукцию с картины какого–то художника. Это был мужской портрет. Целый час он с восхищением говорил о том, как нарисованы морщины (словно настоящие!), с каким мастерством художник выписал каждый волосок… «И среди писателей есть такие, – со своей стороны предупреждала нас учительница литературы, – пишут о том, как камни смеются, как ветер надевает рубашку из серых туч, и тому подобное… Я пятьдесят восемь лет прожила на земле и ни разу не слыхала, чтобы камни смеялись. А вот как смеются над подобными писаками, слыхала!..»
С такой «теоретической» подготовкой я пришел к художнику.
Картины, которые он мне показывал, восставали против всех учительских премудростей.
На одном полотне я увидел деревенских женщин: они стояли в лесу, среди деревьев, похожих на павлиньи перья. Лица женщин были синими и руки тоже.
– Как тебе нравится? – спросил он.
Я был смущен и чувствовал, что за моей спиной, невидимый, стоит учитель рисования (я мог пересчитать каждый волосок в его бровях), хитро усмехается и ждет моего ответа.
– Люди не бывают синими… – пробурчал я.
– Почему же не бывают? А если в них отразилась тишина безоблачного неба, дорогой? Нет, они могут быть синими! И даже золотыми, если долго думали о солнце…
Я вспомнил слова переплетчика, что его квартирант немного чудаковат, и украдкой взглянул в лицо художника. Оно, не будучи синим, излучало ту же тишину, которая была в картине с женщинами.
– Один мой друг, – продолжал художник, – нарисовал лошадей, скакавших по небу. Ты, наверное, видел таких лошадей на иконах: бывают красные, желтые, даже зеленые… Кто–то его спросил: «Мастер, я все понимаю, одно только не ясно, что едят твои кони на небе? Боюсь, что скоро от них останутся кожа да кости…» А тот ему ответил: «Для лошадей, которые могут скакать по небу, лучший корм – облака, мой друг…»
Разум мой противился всем этим фантазиям. Но где–то в глубине души, которая тоже противилась, мне вдруг начинало казаться, что к тихому сумраку, который впитался в синие лица крестьянок, примешивается дым очага: быть может, мама, склонившись над лучиной, дует сейчас на мелкие угольки, и дым, клубясь, делает ее лицо синим. Но конь моего отчима все еще ходил по земле, и стремена его покачивались, когда всадник тяжело спускался с седла; холодало, и отчим, зажав в руке клок сена, растирал взмыленные бока лошади… тогда я видел, что в глазах ее, обращенных к небу, все же отражаются облака…
* * *
Я чувствовал, что разговоры с художником вселяют в меня беспокойство.
Теперь я ходил и всматривался во все, что меня окружало, стараясь вникнуть в скрытую суть. В самых простых вещах я обнаруживал свой одухотворенный мир, мимо которого с таким невниманием и пренебрежением проходят люди. И это необыкновенное проникновение в мир обыденного обогащало меня нежданной красотой.
Возможно, сам того не желая, художник сделал меня другим, не таким, каким я был еще вчера. Он словно снял шоры с моего сознания. «Не видела, чтобы камень смеялся!» – слышал я строгий голос учительницы литературы и в тот же миг замечал, что камень смеется, смеется, повернувшись к солнцу, хотя с другой стороны на него налипла влажная земля со следами дождевых червей. Из–под камня там, где земля плотная и холодная, выглядывает худосочный цветочек, он силится расправить помятые желтые лепестки, а над ним, вся сотканная из звона, уже кружит пчелка, закручивая в спираль тоненькую проволочку воздуха.
Я поднимался рано и, ополоснув лицо, исцарапанное позеленевшей от старости латунной бритвой – семейной реликвией, блестевшей лишь там, где ее постоянно касались пальцами, – бежал к трамвайной остановке. Если бы меня кто–нибудь спросил, куда я спешу, я не мог бы ответить. Я никуда не спешил. Магазин, где продавались холст и краски и куда посылал меня художник, открывался гораздо позднее, а других срочных дел в центре города у меня не было. Но такова была привычка юношеских лет. Она была связана с деревней. В памяти моей всегда звучал топот взмыленной лошади, гиканье, от которого телега тарахтит торопливей и громче… Колеса прыгают по ухабам, узда, мокрая от пены и пота, впивается в губы лошади, огромная спина отчима подпрыгивает на передке, его шея, словно высеченная топором из корявого обрубка дуба, багровеет. «Злится!» – думаю я, сидя сзади, и жду, что телега вот–вот перевернется. Его грубая, неровная выгоревшая одежда облеплена колючками репейника и похожа на вытертую каракулевую шубу…
Моя душа тоже была облеплена колючками репейника. Я уже не раз пытался выдрать эти колючки, но они цепко впились и причиняли мне боль. Я уже смирился, понимая, что они останутся во мне на всю жизнь.
Спеши! Зачем? Просто спеши, чтобы не упустить неповторимые минуты, которыми одарила и наказала нас жизнь, – спеши, пока не пришло время печально улыбаться и грустить о том, что они минули безвозвратно…
За темными стволами тополей мелькают светлые, запотевшие от человеческого дыхания окна набитых трамваев. Колеса скрежещут на поворотах, им вторит шипя–щая зеленая молния дуги, рассыпая искры по серой заиндевевшей крыше вагона. Провода качаются, с них падают крупные мутные капли…
По утрам весь город читал газеты. Казалось, война была далеко, но линотипные строчки делали ее совсем близкой, и большие шапки заголовков темнели, словно покрытые гарью. Я видел, как люди шли по аллее, не замечая дождя, сосредоточенно уткнувшись в развернутые шуршащие газетные страницы; спотыкаясь и ступая в лужи, они отходили в сторону, топали мокрыми ботинками, протирали подкладкой пальто запотевшие очки и молча шли к трамвайной остановке.
Многих раздражает трамвайная давка, мне же она всегда нравится. Я стою среди леса поднятых рук, держащихся за качающиеся кожаные поручни. Руки еще вялые от сна. Толчок – и вверх поднимаются новые руки, а воздух наполняется тиканьем часов, похожим на пчелиное жужжание (какой–нибудь рассеянный человек вполне может подумать, что в вагон залетела пчела, и даже поискать ее глазами). Я улыбаюсь, мне приятно слышать шелест газетных страниц, пахнущих деревьями и дождем (для меня это запах осеннего утра) с легкой примесью тревоги и ожидания. Рядом с газетными страницами я вижу незнакомые лица, и мне доставляет особый интерес читать те «новости», которые отпечатала на них минувшая ночь. Вот стоит девушка в пальто с пушистым воротничком, словно сотканным из пуха одуванчиков. Он касается ее щек, приподнимает развившиеся каштановые пряди и делает еще таинственней и притягательней сиреневую тень вокруг век. Я вижу, что в ее глазах отразилась рука, поднятая для прощального привета, слышу шуршание плаща – вот в зеркале прихожей мелькнул пестрый шарф, замок щелкнул, пряжка пояса, который болтается за спиной спешащего мужчины, ударилась о косяк двери, и шаги, мягко подпрыгивая, стали спускаться по ступеням… «Не зажигай свог на лестнице, у нас любопытные соседи!» – хочет сказать девушка и плотнее кутается в халатик, еще хранящий в складках тишину мужской нежности и такой же сиреневый, как тени вокруг век…
Утром весь город тем и занимается, что читает газеты. Люди ищут в хаосе новостей надежду, а находят тревогу… Я ступаю на тротуар – здесь, у трамвайной остановки, он весь усыпан раздавленными сигаретными окурками.
Дует ветер. Газеты развеваются над плечами прохожих, словно хотят сделать их крылатыми. Но люди сопротивляются порывам ветра и, накрепко пригвожденные к земле мыслями о чем–то срочном и неотложном, продолжают свой путь.
* * *
Как–то я пошел на базар, чтобы купить саженцы для одного моего родственника. Аромат базара я уловил прежде, чем улица вывела меня на площадь, где в беспорядке стояли лотки, крытые провисшим брезентом или листами фанеры, покоробившимися от влаги и продырявленными осколками зенитных снарядов. Этот аромат приносили порывы ветра, и даже с закрытыми глазами я мог безошибочно сказать, что с правой стороны, у стены мануфактурного магазина, сидят крестьянки с огромными корзинами цветов. У них черные руки и черные лица, пахнущие свежей землей и корнями, и этот черный цвет, до боли сжимающий мне сердце, смешивается с запахом, струящимся от цветов. Дальше идут лотки каракачан. Запах цветов слабеет, доносится лишь аромат хризантем, и почему–то я вспоминаю далекую зиму моего детства. Когда я болел, мама натирала мне спину скипидаром, царапая кожу потрескавшимися ладонями. В его терпком запахе я слышал запах инея, и мне становилось холодно.
А сейчас я словно вступил на луг с высокой шелковистой травой, словно утонул в запахе каракачанских рун. Здесь и звон колокольцев, позеленевших от горных ливней, и дух мокрых глинистых перелогов, изрытых следами овечьих копытец, и господствующий над всем этим запах грабовых лесов, прозрачных в лучах восходящего солнца, и песня далекой птицы – не песня, а эхо, которое ударяется о скалы, такое же прозрачное и сияющее, как сам лес.
Каракачанка прядет, сидя прямо на тротуаре. Красная безрукавка, до черноты загорелые руки. Почему все руки, которые я любил, осенью были черного цвета? Тянется, покачиваясь, нить, а в ней и порхание птицы, и медные колокольцы – перезвон становится громче и чаще, словно стадо гонит вниз по склону сам вечер… Я иду, медленно, сосредоточась, боясь задеть эту нить и прервать голос моих далеких гор.
Вот как много может дать человеку осенний базар. Будничный базар, приютившийся среди развалин познавшего бомбежку города.
* * *
У художника был хороший знакомый – певец. Они были знакомы давно. Художник много раз слушал его в опере, встречал у общих знакомых за чашкой кофе. Высокий, стройный, с бледными кистями рук (темный костюм подчеркивал их белизну), певец всегда старался казаться утонченным. Он ухаживал за женой художника. Взяв Марию за локоть, он подводил ее к окну или к раскрытой балконной двери, что–то показывал и, наклонившись, прищурившись, говорил медленно, нараспев, словно исполнял речитатив; потом отстранялся с легким поклоном и, подняв глаза к потолку, снова говорил, наслаждаясь собственным голосом. Он подбрасывал слова в воздух, как жонглер свои пластмассовые шарики, и смотрел на их легкое бесплотное кружение; чудилось, протяни он сейчас руку, и они упадут на раскрытую ладонь.
Художника это не раздражало, а лишь казалось забавным, хотя в манерах певца, в его узком бледном лице с острыми скулами, на которых болезненно розовел румянец, было что–то от паяца. Он продолжал находиться в роли н после того, как шпага и пурпурный плащ уже повисли на вешалке в узкой артистической уборной, грим был снят и только под глазами остались легкие тени. Он жестикулировал в гостях и в кафе, забывая, что он не на сцене, а шагая по улице энергичными шагами, украдкой поглядывал, не останавливаются ли восхищенные прохожие.
Однажды осенью художник встретил певца на узкой, поросшей дурманом улочке старинного рыбацкого городка. Там возле деревянных домов сидели мужчины и перебирали сети – пробковые поплавки шуршали по каменному настилу. Певца трудно было узнать. На нем была какая–то клетчатая рубаха, старый бежевый пиджак и давно не глаженные брюки. Художник решил, что обознался, и прошел мимо. Но сиплый, простуженный голос заставил его обернуться. Да, это был певец. Лицо его осунулось, под глазами лежали черные тени – как бывает после затяжной бессонницы. Художник подумал, что, верно, с ним случилось несчастье, хотел было расспросить, но постеснялся. Они молча пошли рядом.
– Нервы не выдерживают, – сказал певец. – Да и голос стал сдавать. Посоветовали поискать тихое местечко подальше от столичной суеты. Вот и нашел… Серая вода, мокрые сети и крик чаек над крышей. Два месяца шатаюсь по этим улицам. Говорят, морской воздух помогает… Ночью слушаю, как в сетях свистит ветер – этот город весь опутан рыбацкими сетями, – и мелодии осени мне кажутся тягучими и тоскливыми. Лежу в постели, прислушиваюсь, а сам думаю о сцене, на которую, быть может, никогда уже не вернусь…
На горизонте показались рыбачьи парусники, из–за туч выглянуло солнце, паруса вспыхнули над заливом и снова погасли.
– Морской воздух непременно поможет… Но не забывай, что уже поздняя осень и становится сыро. Я каждое утро вижу, как мои холсты провисают и морщатся от влаги, – сказал художник, глядя на певца с сочувствием и в то же время стараясь, чтобы он этого не заметил. – А что касается голоса… каждый человек переживает кризисы. Я читал где–то об одном певце, не помню, кажется, итальянце… У него все прошло… Нужна только воля…
Завыла пароходная сирена. Это, как всегда в четыре часа, к пристани причаливал пароходик. На борту не было видно ни души, но певец, наверно по привычке, пошел его встречать, ботинки громко стуйали по мокрым блестящим камням набережной.
* * *
На следующий день, к вечеру (певец уже должен был вернуться со своей обычной прогулки к пристани), художник пошел навестить приятеля.
Других знакомых в городке не было, а ему хотелось немного развеяться.
Старый деревянный дом, где жил певец, утопал в зарослях инжира – корни, выкрошив штукатурку, впились в фундамент. Художник раздвинул мохнатые листья, чувствуя резкий запах зреющих плодов, и сквозь ветки увидел пристань. Волны двигались пепельно–серой массой, но песок их подсекал, и они с гулом обрушивались на берег, белые и фосфоресцирующие. У причала покачивался пароходик, волны ударялись о его левый борт и раскачивали желтый спасательный круг. Он напоминал венок, который вешают на шею победителя. Но берег был пуст, победитель не явился, и ему оставалось только венчать осеннюю меланхолию.
Художник поднялся по деревянной лестнице. Истертые дубовые ступени скрипели, тягучий отзвук наполнил дом. Это были не только его шаги, лестница хранила в своих щелях шаги тех, кто давно ушел и никогда не вернется, – она их поминала. «В каждом доме этого городка, – думал художник, – есть деревянная лестница. Какой музыкой наполнили бы они этот осенний вечер, если бы в один и тот же час по их ступеням поднялись все те, кто здесь некогда жил? И привели с собой воспоминания: о серебристой скумбрии, лежащей на краю причала, о плавном развороте парусов под вечерними облаками и о растаявшем вдали прощальном взмахе рук, которые еще недавно обнимали девичьи плечи, белевшие на темном фоне пляжа…»
Голос лестницы позвал певца, и он вышел навстречу гостю. Он стоял на пороге, очерченный легким контуром теплого света: в глубине его комнаты горела свеча…
Гость оглядел комнату, она была почти пустой: на кровати красное покрывало, обшитое по краю старым желтым кружевом; несколько стульев – их ножки, чтобы не шатались, были стянуты проволокой – и стол. На скатерти отпечатались донышки ваз и тарелок, стоял цветочный горшок с кактусом, обернутый гофрированной фольгой. Художник удивился, что единственным растением в комнате его приятеля был этот колючий уродец, и чуть было не улыбнулся снисходительно – «что значит желание казаться оригинальным!» – но тут же заметил, что вдоль стен – под окном, возле дверей и у кровати – всюду стояли такие же цветочные горшки. У некоторых кактусов сочные мясистые листья были срезаны и лишь в середине торчало несколько сморщенных желтых побегов. В большинстве горшков земля высохла и потрескалась.
– Что за экзотика? – спросил художник, указывая на стоящий на столе кактус. – Вот уж не думал, что у тебя такое странное увлечение. Я слыхал, что люди собирают старинные монеты, игрушки, почтовые марки, даже драгоценности, но впервые вижу коллекцию колючек!
– Нет, ты пришел в гости не к коллекционеру, а к палачу, – пытаясь острить, сказал певец. – Эти скромные растения, к которым ты отнесся с таким пренебрежением, доживают свои последние дни. Если ты явишься через неделю, здесь будут стоять одни пустые горшки… Это растение призвано спасти мой голос. Каждый раз, когда я, как палач, ножом отрезаю кусок толстого листа и чувствую на языке горьковатую мякоть, я говорю: «Сейчас вы, милые, противные кактусы, спасаете арию Онегина. А вам, пустые горшки с засохшей землей, когда–нибудь низко поклонится сам Фигаро…» – Певец закашлялся, вытащил носовой платок и отвернулся к окну…
Слышно было, как по крыше царапают жесткие крылья разбуженных чаек.
* * *
В этот вечер художник пошел на рыбный базар. От встречи с певцом у него на душе остался тяжелый осадок, и он решил немного отвлечься.
Хотя высокие деревья и дома с широкими стрехами, обглоданными ветром, заслоняли море, его соленое дыхание все равно чувствовалось. Издали, словно из глубины угасающего дня, долетал равномерный шум прибоя, и ноздри раздражал резкий запах водорослей и остывающей воды.
Лодки еще не вернулись, а может быть, и вовсе не выходили сегодня в море, и рыбный базар был пуст. На серых прилавках белели пятна высохшей соли, темнели водоросли, причесанные стекавшей с них водой, – своими прядями они прикрывали щели старых досок. Только небольшая рыбка – морская ласточка – порадовала глаз художника. Кто–то привязал ее за хвост к ржавому гвоздю, вбитому в перекладину лотка. Поймана она была, видно, давно, потому что уже успела завялиться на солнце. Голова у рыбки была большая, с выпуклыми, словно стеклянными глазами, а крылья–плавники раскрыты веером. Перепонки переливались всеми цветами моря – от густой синевы до зеленого перламутра.
Художнику было грустно, он надеялся, что рыбный базар взбодрит ему душу веселым гомоном и пестротой красок. Но его окружали лишь пустые, серые ряды прилавков. Морская ласточка тщетно пыталась взлететь навстречу прибою – ее крылья–плавники были опалены горячим солнцем.
А там, где волны, пересыпая камешки и осколки раковин, оборкой стлались на песок, лежал убитый советский моряк. Его вынес на берег прибой. Мокрая одежда плотно облепила могучий торс. Бескозырка, наполненная песком, лежала рядом – ее можно было видеть, когда волны, пенясь, поворачивали обратно к заливу. Тогда же на белой пене резко выделялся профиль погибшего, чтобы через миг снова слиться с мраком.
О моряке заговорят завтра. А сейчас о нем знали только ветер и волны.
Ночью художник решил пройтись по заснувшему городу. Свет в витринах был погашен. Улицы казались очень узкими, потому что вдоль оград улеглись плотные зубчатые тени домов, оставив в середине лишь узенькую тропинку света – коснись этих острых теней, и руке станет больно. Он долго брел во тьме и наконец вышел на маленькую площадь – не больше танцевальной площадки морского казино. На столбе висел фонарь с железным абажуром, похожим на детскую соломенную шляпу. Когда он проходил мимо, свет вдруг заметался и стал синим – вокруг лампочки кружились ночные бабочки. Он не обратил внимания на дома, обступавшие площадь, – они были такими же, как все дома в этом рыбацком городке: низенькие, с деревянными балкончиками и лестницами, источенными жучком.
Он подошел к освещенной витрине магазина, вернее, это была маленькая мастерская армянина – часовых дел мастера. Там были выставлены самые разнообразные часы. Больше всего было карманных луковиц с серебряными крышками. Их стрелки, заржавев, лежали, зацепившись друг за друга, словно у них закружилась голова от бесконечного вращения по исцарапанному циферблату. Здесь были и дамские часики величиной с ноготок, висевшие на позеленевших цепочках. Сонно прислонившись к стенке, стояли будильники на коротких латунных ножках. Над ними висели отполированные светом фонаря большие стенные часы с черными Деревянными дверцами и опустившимися до полу чугунными гирями в виде остроконечных шишек.
Художник приблизил лицо к витрине, надеясь услыхать их тиканье – стрекот и жужжание пружинок и колесиков в угнетающей душу тишине спящего города. Но понял, что все часы стоят.
Ну хоть бы одна стрелка двигалась, поблескивая в свете уличного фонаря!
Нет, все было мертво за пыльным стеклом витрины.
Художнику вдруг показалось, что он оглох, и, чтобы избавиться от этого неприятного чувства, он постучал пальцами по стеклу. Стенные часы проснулись и медленно качнули маятником. Скрипнули дверцы, и, пугливо озираясь, выглянула кунушка. Она прокуковала, и черные дверцы захлопнулись.
Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва–едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине снова воцарилась тишина. Но когда он спустился по улочке, ведущей к морю, и сквозь ветви лип увидел серую полоску прибрежного песка, его снова настиг голос деревянной кукушки. Этот голос звучал так ясно, словно птица сидела в ветвях липы и глядела на него желтыми бусинами глаз.
А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?
Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.
Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.
Внизу, йод ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в выбоины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад–вперед и скрипели – казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его обмякшего тела.
Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ясдал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась). Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи. Вот впереди мелькнул: кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную – пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отпрянуть. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пцамя, горит огненно–красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины – этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.
В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.
Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? – спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. – Катастрофа? Или убийство?..»
Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.
* * *
Ему пришлось долго пролежать в больнице.
– Не так–то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… – говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. – Стучит, скрипит, как мой «Лонжин», – у него были старые карманные часы марки «Лонжин», принадлежавшие когда–то его деду, – и не знаешь, когда пружина лопнет…
Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.
В воскресный день больничные коридоры заполнялись посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные и перечитанные письма, стояли пузырьки с лекарствами – все пытались поверить в их чудодейственную силу.
К художнику никто не приходил. Невнимание друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни, считая, что как бы ни был занят человек, он всегда может выкроить свободную минуту.
Переплетчик ни разу его не навестил, когда–то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дела с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь голоса птиц.
Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя–то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.
Я боялся, что больной обнаружит неискренность в моих словах.
В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» – думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал е его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…
Он вернулся из больницы утром, молча кивнул, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, эти шаги выдавали нашу вину. Сердечный приступ прошел, теперь мастер боролся с душевной горечью, причиненной безразличием тех, кого он любил.
Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.
– Плохо дело, – говорил он мне озабоченно. – Лежит одетый, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.
Как–то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.
Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами – синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок – качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.
Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и исчезнуть во мраке.
Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.
Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, она натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол – художник устанавливал мольберт, – потом раздалось легкое потрескивание, будто кто–то щелкал пальцами по барабану, – он проверял, хорошо ли натянут холст, – а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.