Текст книги "Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
МИНИАТЮРЫ
Письмо внуку
Боже мой, какие это были дни и ночи в хижине, среди березовых рощ!
Мальчонка мой! Мой Том Сойер! Ты заполнил наше бродяжье пристанище хохотом и озорством. С тобой и я был молодым.
Да разве можно забыть наши удивительные разговоры обо всем на свете, и чтение вслух, и как мы перед сном обливались водой, и как нам было свежо, и как пахли наши руки малиной и листьями смородины, и какой была вкусной молодая картошка, и как ты слушал, затаив дыхание, мои рассказы о Вии, о черте, на котором летал кузнец Вакула…
Всю прошлую ночь шли дожди, гремели грозы. Хижинка наша из досок да фанеры, поэтому в ней все слышно, как в палатке. Трещал по крышам, по стенам крупный дождь, оглушали грома, в окошко пыхали молнии, густо шумели бушующие березы. При вспышках молний я видел твои расширенные глаза, полные радостного, синего ужаса…
А ясным днем – не забудь, не забудь! – мы собирали малину. Она, как заря, светилась через зелень листвы. Мы забрались в колючие заросли, – не забудь! И все высматривали звонкую птицу малиновку. Мы говорили всем: «Послушайте, если есть малина, должна же быть малиновка!» Но ягоды были, а птицы не было. А мы еще никогда не видели этой птахи с таким вкусным и цветным именем…
Ягоды просвечивали на солнце, и внутри этих чистейших малиновых огоньков темнели стерженьки и малюсенькие косточки…
И вдруг посыпался дождик сквозь солнечный свет. Он сыпался на нас, но мы не уходили. И ты закричал: «Дождик пахнет малиной!»
Так ты создал свою первую в жизни строку…
Жизнь волшебна в своих подробностях. Твои щеки, испачканные ягодой, сверкающий малиновый дождь, затаившиеся от нас маслята в траве, красноголовые дятлы на стволах, горихвостка на хижине, лохматый пес Чапа, березняк, полный сорок, дроздов, поползней, кукушек, и моя любовь к тебе – все это приметы пьянящей жизни…
А сегодня я один. Тебя увезли на далекое Азовское море. Пусто без тебя, омертвела моя хижина без тебя, и сердце мое разрывается от тоски без тебя.
Один я сегодня встречаю свои пятьдесят с лишним лет и говорю за них судьбе: «Спасибо, спасибо!» И за эту нищую хижину спасибо, и за горихвостку на хижине спасибо.
Малыш! Ты вспомни сегодня обо мне и пожелай мне дождика, пахнущего малиной. Я заклинаю тебя: пожелай мне дождика, пахнущего малиной, ибо мне не прожить без него.
Уплывает лодка
Шел я как-то берегом речонки. На берегу увидел деревенского мальчишку в трусиках. От загара он был темный, как негритенок, а волосы на голове – белые.
Мальчонка стоял на коленях и смотрел под мостик без перил. Он так был поглощен чем-то, что не заметил меня. Я тоже заглянул под мостик и увидел лодочку из коры с бумажным парусом. И тут меня поразил голосок мальчишки. Он мечтательно, нежно и грустно пропел, глядя на уплывающую лодочку:
– Во-о-о-н яна-а-а!
И столько в этом возгласе было чувства, что я запомнил его навсегда.
Смотрю теперь в свою далекую даль и тяну-пою:
– Во-о-о-он яна-а-а!
Птичье гнездо
Ученые ошеломили меня, когда сказали, что на земле живет сто миллиардов птиц.
Мы, городские, видим иногда на перелете всегда лишь одну-две стаи. Но вот я представляю всю нашу землю. Я вижу, как заволновались птичьи народы в Индии, в Австралии, в Мексике, в Африке. Я слышу их клики, гогот и кряканье. Я узнаю их язык, я понимаю его, точно они разговаривают по-русски. Наши это птицы, наши! Это они почуяли весну, засобирались на родину, к местам гнездования.
Я вижу, как в сонные, предрассветные часы вдруг поднялись они на крыло, заклубились в небесах – и пошли через моря и океаны тысячи стай уток-утушек, лебедей-лебедушек, черноклювых гусей-гуменников. Потекли стаи к родным глухим озерам в камышах и рогозе, к сверкающим плесам, к синим речкам, к мокрым лугам, к таежным чащам и болотам с лягушками и клюквой.
Далеко слышно, как скрипят маховые перья. Валом валят птичьи племена в Сибирь, в тундру, к Байкалу, на Таймыр… Белоснежные и величественные, плывут лебеди-кликуны, как небесные каравеллы. Плывут лебеди-кликуны и, раскрывая оранжевые клювы, радостно трубят, приветствуя родимые плесы и старицы.
А в теплых заморских странах остались иные птицы. Они поют, стрекочут, заливаются, разноцветные и восхитительные, как цветы…
Сто миллиардов! Выходит, что Земля – планета не людей, а птиц? Выходит, что Земля – это огромное птичье гнездо?
Однажды я видел начало всего этого.
В моей голубятне сидела белая голубка на белых яйцах. Грела их своим пухом, мягкими перьями.
И вот улетела голубка поклевать зерно. А в гнезде осталось два яйца.
Светало. На земле разгоралась весна. Белыми черемуховыми клубами плыл май над зеленью долин и лесов. Малюсенькие колпачки-светильники ландышей бело светились в синеватой тени кустов. Май обдавал землю теплом, светом, украшал зеленью и цветами. Он звенел, щелкал, пел и заливался. Ведь у мая – птичий голос… После шелестящих дождей прямо на глазах густели травы, густела листва.
О свежесть и молодость года!
Двинулись соки жизни, и началось ее ликование. Кругом на земле все любило и рождалось, росло и зацветало…
Я смотрел на голубиные яйца, и вдруг – что такое? – шевельнулось одно, еще раз шевельнулось, закачалось, закачалось – розоватое, хрупкое.
Кто же его толкает?
А яичко уже легонько кренилось, вздрагивало, будто слегка пританцовывало.
Поняв все, я затаил дыхание.
А тут уже и другое яйцо дрогнуло, двинулось с места. Завороженный, смотрел я на этот танец голубиных яичек.
Люди! Началось чудо. Началась жизнь!
Невидимые клювики долбили скорлупу, выбирались из своей темницы на волю, к маю, к теплым дождям, к солнечным бубенцам купальниц…
С утра до вечера перекатывались в гнезде яички. С утра до вечера упорно, неустанно пробивались к жизни птенцы. А голубка сидела рядом и следила за этой борьбой. И вот на первом яйце появился бугорок, потом его исчертили трещинки, и наконец отлетел, упал первый кусочек скорлупки. Мать встрепенулась и начала осторожно расширять окошечко-выход. Она клювом отщипывала маленькие кусочки скорлупки…
А через месяц два изящных, белых голубка взлетели над домом. Они были худенькие, невесомые, с большими и сильными крыльями. Они ложились на упругие воздушные потоки, и те уносили их к облакам.
А на земле уже отцветала рябина и стояло долгое «рябиновое тепло».
И медом пахло, медом…
И пошел бы, и пошел бы…
А. Кухно
Помню мать в ее последний год жизни. Ей уже исполнилось восемьдесят два. И она даже по комнатам передвигалась с трудом. Я тогда жил в ее стареньком доме среди калины, боярки и тополей.
Однажды сидел во дворе на опрокинутом бочонке и курил. Вдруг дверь открылась, и из сенок осторожно, медленно перешагнула через порожек мама. На худых плечах ее шаль, в руках посошок. На лице поблескивали очки с очень толстыми стеклами в проволочной оправе. И вот вспоминается мне сейчас…
Весь двор пестреет георгинами, левкоями, астрами. Мать, стоя на крыльце, медленно обводит их глазами, видит меня, но, ничего не сказав, устремляет взгляд через низенький забор вдаль.
На земле пылает ослепительный июль. За домом соседей вздымаются три огромных пышных тополя, словно толстенные мачты невидимого корабля. Их лохмато-зеленые паруса загребают ветер, трепещут, устремляются вперед. А над ними в небе плывут другие корабли, распахнув белые пухлые паруса. Казалось, они вобрали в себя весь свет всего июля.
Мама долго смотрит на эти корабли и вдруг, перекрестившись, с невыразимой тоской произносит:
– Господи, господи! Взяла бы я сейчас котомочку с хлебцем да и пошла бы, и пошла бы все прямо и прямо! – И она слабо махнула рукой туда, куда уплывали корабли июля. – И так бы и ушла на веки вечные, и не вернулась сюда!
Что это с ней? Или привиделись ей теплые хлебные поля, земляничные рощи и прозрачные речки ее юности? И душа ее прощально рванулась к ним? Или это была смертная тоска, горькое томление перед близким концом и жажда уйти от него?
Но вот что удивительно! Это, мамино, живет и во мне. С самого детства живет.
…Выхожу из дома. Зимний вечер. В воздухе клубится снег – вьюга, света белого не видно. Над улицей со столбов склоняются, светят вниз фонари-светильники. Они бросают полосы голубоватого света. В свете клубится снег, и чудится, что каждый светильник извергает свою маленькую вьюгу. Шатаются голые, черные тополя. Заснеженные фигурки людей возникают из вьюжной сумятицы и снова тонут в ней.
И неожиданно мне начинает казаться, что я сейчас не выдержу, упаду и закричу от отчаяния, от тоски, от безнадежного порыва куда-то вдаль. И так бы и пошел, и пошел бы. И никогда бы сюда не вернулся. Куда пошел бы? Где еще никогда не был? Зачем пошел бы? В молодости – за счастьем, а теперь – за молодостью? Или это жажда увидеть, охватить душой всю мою благословенную родину? Или этот крик в душе зародился от тревожной вьюги?
Но вот я вспоминаю иное время. Утро. Сильный ветер и дождь. Из водосточных труб льется, словно из незакрытых кранов. Люди бегут, подняв воротники. Прямо не весна, а осень. Но нет, нет – это ненастье весеннее. В ветре, в дожде, в холоде деревья мечутся радостно: у них уже лопнули почки, уже высунулись желтоватые, клейкие клювики сложенных листочков. И от этих малышей холод пахнет смолкой. И этот холод сейчас нужен им, он помогает лопаться почкам, сбрасывать на землю липкие корочки. И они валяются на мокрой земле. Я счастлив от этой студеной весенней сумятицы.
Но, несмотря на это счастье, меня охватывает мое, постоянное. Закурил бы сейчас да и пошел бы, пошел, и пошел. Зачем же уходить от счастья? Или это весна будоражит во мне извечного бродягу?
…Но вот оно – предзимье! Какое студеное и красивое слово… Едва рассвело. За окном несет колючий снег. Земля между деревьями, там, где бурая трава, побелела. Только асфальтовые тротуары да тропки чернеют, Я выхожу на балкон. Холодно, неуютно; кусты, деревья – все в смятении. Предзимье… Одеться бы сейчас потеплее, и пойти, и пойти, и пойти бы по хмурым улицам, скверам в самую даль и глушь этого предзимья. И чтобы не умолкая хрустела под ногами стылая, засохшая трава…
Не так ли в молодости бегут к своей возлюбленной, к своей единственной?
Не от такой ли тоски, отчаяния, любви, непреодолимого порыва осенними лунными ночами трубят и ревут в таежных горах изюбры? И они идут, влекомые страстью, и потом далеко-далеко разносятся стук, треск и клацанье рогов. Это скрещиваются в битве костяные мечи…
Изюбры идут, а я все не могу уйти в свои дальние горы. А так бы и пошел, и пошел, и пошел…
Приметы
Я в последнее время живу в ожидании беды. Сердце мое ворожит ненастье. Сердце сжимается, точно котенок на печи, суля морозы.
Много есть верных примет. Синие облака – к теплу, багровые зори – к ветрам, перелетная птица течет стаями – к дружной весне, соловей начинает петь, когда может напиться росы с березового листа.
Все это добрые приметы. Все это ликующие приметы праздника жизни.
А какие же приметы к бедам?
Не страшит меня то, что глупость затеяла, что тупость задумала, что зависть затаила. Я просто отмахнусь от них… Я говорю о другой беде. Когда речь оборвется на полуслове, и звук не проникнет в уши, и от света не сожмется зрачок – вот об этой беде я говорю.
Перед землетрясением всплывают невиданные огромные глубинные рыбы; в подвалах и колодцах слышится смутный, таинственный гул, голос неведомых недр; бьют копытами, ржут и рвутся с привязи кони; в зоопарках мечутся в неясном тревожном томлении и глухо воют дикие собаки динго, трубят слоны, голосят гиены, ревут тигры и львы…
Я прислушиваюсь к своей жизни – не возник ли в ней этот смутный, едва уловимый гул? Кажется, тихо. Тихо, тихо. И в тишине вьется пронзительный лучик счастья, приветствующий жизнь.
Безумец! Ведь тебе уже столько лет! И ты знаешь, как хрупок человек телом. Но он велик духом. Он может в душе заплакать при виде жаркой поляны в жарках, при виде чистейших детских очей, при виде лица молодой женщины.
У тебя сегодня какое-то особенное утро, словно перед счастьем, а не перед бедой.
…Люди знающие говорят, что на далеком острове Ява есть растение по имени королевская примула. Она растет только на склонах вулканов. И она расцветает только накануне извержения вулкана. И она еще ни разу не ошиблась. Жители деревень знают об этом. И лишь только зацветет ярко и нежно странный цветок, люди покидают свои дома и устремляются в далекие долины.
Почему же так звенит и светится навстречу жизни моя душа? Уж не похожа ли она на королевскую примулу? И не примета ли это, говорящая о беде? Может быть, среди ночи усиливается зарево над вулканом и все рыжей и багровей становятся бока темных кудлатых туч над жерлом?
И я, охваченный печальным счастьем, переполненный нежностью, бросаюсь к лесам, к траве, к птицам, к людям, к зверью. Успеть бы, захватить бы все звуки, пока их слышат уши, насмотреться бы в детские очи, в женские лица, пока еще мои зрачки сжимаются от света.
Певцы иных стран
Я увидел себя во сне молодым и проснулся в слезах.
За беломохнатым окном трещала декабрьская ночь Сибири. В доме все спали, но мне уже до утра не уснуть. Рядом с моей кроватью, на старенькой табуретке лежали папиросы, книга и стоял небольшой транзистор. Я включил его. Мою комнату наполнила музыка. Я смягчил звук, и она зазвучала только для меня. Ко мне прилетело давнишнее аргентинское танго. Я курил, вспоминая, что еще студентом танцевал под эту мелодию. Это было танго моей юности, и оно сейчас звучало, как продолжение сна…
А после танго запела испанская певица, запела андалузскую фламенко. На фоне звучной гитары рокотали кастаньеты. Чистое, сильное контральто вело прихотливую, извилистую, причудливую мелодию. Певица плела, если можно так выразиться, кружева из звуков. Мелодия то взвивалась, то падала, то вспыхивала, то гасла. Удивительная фламенко жила где-то между криком и стоном. Контральто звучало то отчаянным призывом, то горько умоляло, то нежно рассказывало о любви. Для меня этот голос почему-то сразу же приобрел цвет, даже два цвета: он был то серебряный на высоких нотах, то какой-то темный на низких.
И я стал думать о певице. Где она живет? Конечно, в Мадриде. Как она живет? Что сейчас делает? Вот именно сейчас, в эту минуту, когда ее голос звучит в моей комнате? О чем она сейчас думает, что чувствует? Хорошо ли ей или плохо? Какой у нее дом? Что там – в комнатах? Кто с ней живет? Мать, отец, дети? Может быть, она сейчас на сцене и поет, вознесенная над зрителями? А может быть, где-нибудь в кафе, пьет золотистое вино и хохочет со своими друзьями? И не знает, что в это время ее фламенко, преодолев огромные пространства, моря, океаны, прилетела в глубь ледяной Сибири и звучит в глухой час декабрьской ночи в моей комнате. Ее душа принеслась ко мне и вот жалуется и рассказывает о своей любви, о своих страстях. Она откровенна со мной, и я тоже отвечаю ей откровенностью. Я рассказываю ей о своем печальном сне и о том, как я плакал спящий.
Ах, прекрасная Кармен! Самая большая фантазия не поможет тебе представить ту комнату во мраке волчьей ночи, куда прилетела твоя душа. У тебя нет в Испании таких табуреток, такого рассохшегося стола, сработанного нашей артелью глухонемых, такого на окне льда толщиною в палец.
Ты и не подозреваешь, что я есть на свете, и что у меня стоит на полке великая испанская книга «Дон Кихот», и что твоя душа звучит в моей комнате. И я понял ее, хотя она и говорила со мной по-испански, и откликнулся ей, и она окрылила меня своей песней. Мы с ней нашли общий язык…
Смолкла испанская певица, и я думал, что на этом оборвутся песни. Но маленький, верный транзистор принес мне голос Шаляпина.
Я стараюсь представить никогда не виденное мною парижское кладбище, розовое гранитное надгробие и русский крест. И тут же, пораженный, слышу голос царя певцов.
Стой! Что ты говоришь? Где оно, это надгробие? Что за полуночный бред? Вот же летит мощный, бархатный голос, согретый всеми живыми чувствами, всеми страстями. Это живой человек, это звучит его душа, это звучит его жаркая, разверстая, как пещера, гортань, какую не имел еще ни один певец в мире. Под сводами неба зарождается – не зарождался, а именно зарождается сейчас – серебряный поток страждущей, заклинающей «Персидской песни», всю жизнь мною любимой. У меня перехватывает дыхание, и я весь устремляюсь к душе Шаляпина, прилетевшей в мою комнату из такой дали, из такой страны, о которой мы и не имеем представления. И его душа разговаривает с моею: «О, если б навеки так было»…
Это ко мне приходила душа Великого.
А в чем останется моя душа? Мой ребенок – это мое эхо. Я крикнул в мир о своей любви, и мне откликнулось эхо. Я вижу моего внука – это уже мое двойное эхо. Так оно будет расти, множиться и гулко катиться из столетия в столетие, это эхо. Лишь бы только была любовь да звучный крик об этой любви.
Улетел, не вернулся
Однажды в летнее утро глянул я в окно и удивился: на перилах балкона сидел маленький, лазурный попугай. Спинка его и головка были усыпаны серебряными рябинками.
Как попал в Сибирь этот житель далекой Австралии?
Попугай, устало закрыв глаза, дремал. В крючковатом желтом клюве, в морщинистых веках, во всей его головке было что-то старое, печальное и мудрое.
Наверное, попугай улетел из чьей-то клетки. Недавно этих птиц продавали в зоологическом магазине. Зеленые, синие, желтые, они прыгали и оглушительно стрекотали в вольере.
Но все равно лазурная птица на моем балконе показалась мне вестницей какого-то счастья.
Попугай вдруг вспорхнул и мягко ударился о стекло, повис на раме, уцепившись голубыми лапками. Он просился в комнату. Я осторожно открыл окно, и попугай, вместе со створкой, очутился в комнате. Он показался мне ручным, я хотел взять его, но он снова улетел на перила.
Я затаился в комнате, мысленно умоляя птицу влететь ко мне, осчастливить мой дом.
– Я буду любить тебя, дурашка! Я всю жизнь не расстанусь с тобой, – прошептал я. И попугай, будто услышав меня, сел на подоконник.
Я выскользнул в дверь на балкон, чтобы с той стороны преградить ему путь. Мои руки потянулись к нему. Вот он уже близко. Одно стремительное движение, и он мой. Но из-за того, что я боялся сделать ему больно, измять его крылья, я замешкался на мгновение, и он вырвался из-под моих ладоней.
Попугай летел красиво, стремительно, как ловкий соколок. Он летел и стрекотал пронзительно и обиженно.
Я проклинал себя за неловкость.
Ладони еще долго ощущали трепет и удары тугих крылышек.
Зачем я тронул эту сказочную птицу с голубыми лапками? Она бы осмотрелась и сама поселилась в комнате. Она, конечно, была голодна, а кормили ее люди, она к ним и летела.
Почему же я так расстроился, так досадовал на себя?
Может быть, во всей Сибири ни к кому еще не прилетала на балкон заморская, нарядная птица. Может быть, такое случается раз в жизни. И вот я упустил ее. И упустил прямо из рук. Такое трудно простить себе. Скоро она ослабеет от голода, прикорнет где-нибудь на крыше, и ее схватит бродячая, тощая кошка.
Меня все не покидало странное чувство: мне казалось, что попугай вернется. Ведь не зря же он сел на мой балкон. Наверное, мой балкон похож на тот, где прежде жил попугай.
Я ждал его в полдень, ждал вечером и даже ночью выглядывал в окно, надеясь увидеть чудо: на перилах дремлет мудрый, с печальными глазами попугай.
Я просто был уверен, что он вернется. Единственное его спасение – вернуться ко мне. Я ждал его и на другой день. И еще – на другой. Но попугай не вернулся. Да и кто я ему? Что я для него? Мало ли на свете балконов и неуклюжих людей.
И вот уже много времени прошло с тех пор, а я все думаю о своем сказочном, крылатом госте, все вспоминаю его, и грустно, и обидно мне.
И теперь, должно быть, уже до конца жизни мне не забыть лазурную птицу, осыпанную серебряным горошком.
Утро
Каждый день мой начинается с покупки хлеба. И никто в моем доме не скажет: «Давай я схожу в магазин». Все уже знают, что это мое и только мое дело.
Шелестит ли по асфальту октябрьский дождь, пуржит ли в лицо февраль-снеговей, вьются ли из-под мокрых сугробов прозрачные змейки ручьев – я иду к своему магазину. Я радуюсь, словно спешу на свидание к дорогому человеку.
Магазин «Русский каравай» помещается в нижнем этаже большого дома. Одна стена у этого магазина – сплошное стекло.
Едва я подхожу к дверям, как ноздри мои расширяются: пахнет, пахнет свежим хлебом!
И вспоминаю я ледяную сибирскую ночь военных лет. Случилось так, что я проходил мимо пекарни. И вдруг меня обдало запахом горячего хлеба. Голова моя закружилась, и я остановился. Уже три дня я не держал во рту и крошки хлеба: потерял свою карточку. Чтобы не упасть, я схватился за палисадник и долго стоял, опьянев от этого запаха. Ветер свистел и шумел в голых березах. Шумела черная жуть пустынной, вымерзшей ночи, и только этот запах, клубящийся в ветре, делал ее живой…
И еще вспоминаются мне тридцатые годы, когда я мальчишкой часами выстаивал в очереди за куском серого, колючего от какой-то примеси, хлеба. И только «Том Сойер» давал мне силы. Я стоял и читал, читал и стоял…
Вспоминаются очереди и военных лет. И ломотки сырого, тяжелого хлеба, и рассыпающиеся белые ломти кукурузного хлеба. Но каким бы он ни был, он всегда казался до слез вкусным. Получишь на пять человек столько, что можешь сразу же съесть все один.
Святым и тяжким был тот хлеб, взращенный солдатками, подростками да стариками…
И вот я вхожу в магазин. И на меня накатывается матерински-ласковая волна хлебного теплого запаха. Обширный магазин затоплен половодьем света. Из-за стеклянной стены магазин кажется еще просторней, улица с прохожими становится как бы его частью.
Магазин устроен по-новому, без продавцов. Я стою в уголке и, потрясенный, смотрю на полки, заваленные хлебом. Пышные белые караваи, витые халы, посыпанные маком, русские калачи, золотистые батоны, булочки, пахнущие миндалем и корицей, хрустящие сушки, резиново-тугие баранки, ржаные, духовитые ковриги…
Настоящее пиршество хлеба! В моих повлажневших глазах рябит, и мне на миг мерещатся темные, тяжелые руки крестьянина…
Господи! Сколько хлеба, разного хлеба. Без карточек. Бери, бери! А как он пахнет!
В мире много прекрасных запахов. Чего стоит один запах грибов. А запах земляники? А яблок? А с чем сравнить запах арбуза? Я не говорю уже о цветах. Но как здорово, например, пахнут плоты, причаленные к берегам, разогретая солнцем, просмоленная лодка. А мочало? Или только что скошенная трава под головой? Или дым от костра?
Но запах хлеба! Это же запах жизни…
Нелепо и сильно потирая лицо и горло, боясь разреветься, я иду среди спокойных, деловитых людей к полкам, беру пухлощекую, припудренную мукой, буханку ситного, осторожно, как цыплят, подхватываю под брюшко невесомые желтые булочки, плачу за все это копейки и выхожу.
Выхожу в дождь или в солнце, в пургу или в листопад и шагаю домой, испытывая какую-то неловкость из-за того, что я, как язычник, ходил в хлебном храме, не сняв шапку…