355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Лавров » Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры » Текст книги (страница 16)
Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:07

Текст книги "Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры"


Автор книги: Илья Лавров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)

Он раскрыл лиловый томик, прочитал:

 
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
 

А вот это, вот это! – выхватил он новый том. – Это же, черт возьми, вся Родина! Ее леса, реки, облака, запахи, звуки. Это мудрец Пришвин! Вы только послушайте и поймите! – И опять он читает, изумленный: – «Там, где тогда мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов».

И мне так хорошо было пройтись по этому лугу; я думал: «Значит, недаром неслись весной мутные потоки».

Устьянцев, то и дело поправляя очки, зашел за барьер, выхватывал книгу за книгой… Перед Валей возникали и Дон-Кихот, и Ромео с Джульеттой, пахли и хрустели антоновские яблоки Бунина, и плакала дама с собачкой, и гремели стихи Маяковского.

Груда книг на столе росла. Устьянцев взбежал по стремянке к верхней полке и рассказывал о книгах уже с высоты:

– И вы все это должны принести в избы. Мы с вами как потоки: пронесемся, а после нас расцветут цветы. Разве же это маленькая работа и вы маленький человек? – вопрошал он, упираясь головой в потолок.

Валя вдруг заплакала. Устьянцев замер с открытым ртом, поцарапал лоб, смущенно спустился со стремянки. Похожий на голенастого журавля, растерянно остановился перед Валей:

– Я вас обидел?

– Нет, нет, это я сама всю жизнь обижаю себя. – Валя отвернулась, вытерла платочком глаза. – Вы, наверное, думаете сейчас: дура, дура!

– Нет, что вы, я не думаю так, – уверял Устьянцев.

– А нужно думать, нужно. Я слабая, глупая, безвольная! Меня можно в чем угодно убедить, как дуру. Говорил Истомин – я верила ему, вот говорите вы – я верю вам. У меня нет своего мнения вот ни на столько, – она показала кончик пальца. – Если я буду с плохим человеком, я тоже стану плохой.

– Это вам кажется. Вы хорошая, – ласково убеждал Устьянцев.

– Вот сейчас я слушала вас и, правда, чувствовала себя нужной. А когда слушала Истомина, казалась сама себе такой ничтожной! Все это глупо и смешно. А вы удивительно умеете как-то возвышать людей.

– Ну, уж вы тоже скажете, – смутился Устьянцев.

– Нет, правда, после разговора с вами так хочется работать, я прямо не знаю, как хочется.

Устьянцев радостно улыбнулся.

– У вас доброе сердце. И живете вы по-настоящему. Только немножечко скисли.

Она смотрела на него с надеждой. И Устьянцеву было приятно и ново вдруг почувствовать себя опорой для слабого человека. Он взглянул на Валю, и она проступила перед ним так ярко и такой милой, беспомощной… И впрямь душа его точно взглянула через какие-то сильные и светлые очки. И вот он разглядел ее.

– Погодите! Мне нужно подумать, подумать! – извинился он и выскочил из библиотеки. И опять поразился, увидев лапки у воробья, летящие жгучие капли, соломинки на снегу. И он уже не мог представить, что умрет.

Валя глядела на дверь, обитую коричневым дерматином, с планками крест-накрест. Качался, позванивал крюк. Он за много лет прочертил на косяке полукруглый желобок. Вот и все. Неужели никогда Устьянцев не откроет эту дверь?

Валя поехала в колхоз вместе с кукольниками.

Первый спектакль играли в школе. Ребята заполнили самый большой и солнечный класс. Сидели на скамейках, в проходе на полу, на подоконниках, стояли у стен.

Валя притулилась в уголке за ширмой так, что могла наблюдать и за кукольниками и за зрителями.

Показывали «Каштанку». Высокие Устьянцев и Истомин сильно приседали. На головы их были надеты самодельные из серого коленкора береты, чтобы волосы не торчали над ширмой.

Веселый Абакумов подмигнул Вале и растянул баян. Истомин, присев на корточки, следил за куклой над ширмой и, стараясь сочетать слова с ее движениями, запел «Вдоль по Питерской». Он играл пьяненького хозяина Каштанки, столяра Луку. Куклу за него «водила» Катя Клыкова.

Шло представление в цирке. Гусь стрелял из пушки, звонил в колокол. Каштанка пела под гармошку; прыгала в горящий обруч, рыча, грызлись львы, по арене скакали лошади, гимнасты крутились на турниках. Над ширмой жили маленькие зверюшки и человечки.

Когда умирал гусь Иван Иванович, Валя видела, как девочки плакали, а мальчики хмурились. И как же они потом жалели клоуна, когда Лука забрал у него свою Каштанку, и в то же время как они радовались за Луку!

Каштанка, услыхав голос Луки, растерянно заметалась по арене, а ребятишки закричали:

– Иди, иди, дуреха!

– Это же твой хозяин!

– Вот еще, не узнала!

– Каштанка! Иди, псина! – И кто-то из мальчиков засвистел, поднялся гвалт.

А когда Лука обнял свою собачонку, все затопали, закричали.

Валя видела волнение ребятишек. А за ширмой видела сосредоточенных, серьезных кукольников. Устьянцев то подавал кому-нибудь реквизит, то быстро и бесшумно помогал Подойницыну переставлять декорации и сам надевал куклу на руку, и лицо его, голос, фигура изменялись, он становился клоуном, а вместе с ним оживала над ширмой и кукла…

Ребятишки, делясь впечатлениями, толпились около ширмы, заглядывали в таинственную кукольную страну.

– Дядя, а собачка была не настоящая?

– А: как это клоун курил и дым изо рта шел?

– А как это вы делали, что сыпался снег? Сыпался и сыпался! – выкрикивали они.

– А вот сначала вы мне отгадайте загадку, – разговаривал Устьянцев с детьми. – «Она красная?» – «Нет, она черная». – «А почему она белая?» – «Потому, что зеленая». Что это, а?

Ребята окружили его, смеялись.

– Не знаете? Эх, вы! Это же черная смородина!

Устьянцев долго отвечал на вопросы, показывал ребятам, как играют куклы, и, наконец, загадал еще загадку:

–. Что на свете самое короткое и самое долгое, самое быстрое и самое медленное, чем больше всего пренебрегают и о чем больше всего жалеют? Тоже не знаете? Время!

В перерыве между двумя спектаклями за ширмой остались только Устьянцев да Валя.

– Ой, как это все интересно и ведь трудно как! – говорила Валя. – Попробуй-ка сразу делать два дела: и текст хорошо читать и чтобы кукла жила. Я бы не сумела!

Устьянцев засмеялся и попросил ее сесть в «зале». Над ширмой вдруг возникла корзинка, в ней что-то закопошилось. Только через миг Валя поняла, что это четыре цыпленка, четыре желтых пушистых комочка. Они трепыхали крылышками, вертели головками, лезли друг на друга, пищали. К ним подошла кукла. И Валя захохотала, узнав карикатуру на Устьянцева. Сходство было удивительное. Кукольный Устьянцев начал гладить цыплят.

– Сидите, глупышки, сидите. Ну, куда вы? В библиотеку? Так вас туда не пустят. Да и меня тоже. Зачем я там? Кто меня ждет?

Валя смеялась уже тише.

– Ах вы, глупышки, глупышки! – звучал голос Устьянцева. – Идемте лучше восвояси! – И кукольный Устьянцев закрыл корзинку платком и унес ее.

За ширмой стихло. Валя тоже молчала.

– Что же вы? Представление окончено. Идите сюда, – позвал Устьянцев. Оранжевая стенка ширмы стала выпуклой: должно быть, он уперся в нее носом.

Придя за ширму, Валя сказала:

– Здорово! Куклы прямо живые. А кто их делал?

– Да как будто я. Вот смотрите, все очень просто.

Цыплята были укреплены в корзинке без дна, каждый цыпленок надевался на палец.

Устьянцев снял очки – и Валя расплылась в тумане, надел – и вот она, хрупкая, почти прозрачная. Каждая ее родинка видна. Он, загадочно смеясь, притянул ее за руку.

– А остальных кукол тоже вы делали? – доверчиво спросила Валя.

– Сегодня в санях я поеду с вами. Ладно? – шепнул он.

– Ладно.

– И других кукол делал я! – громко ответил он. – Хотите, я и вас вылеплю?

– Ну, стоит ли возиться из-за меня? – она отвела глаза.

– Красавицу сделаю из вас!

И так им интересно и легко было разговаривать друг с другом…

Ночь тихая, снежная, такая милая, пушистая ночь. Все бы ехать и ехать в санях с похрустывающим сеном. Сыплется реденький мелкий снежок. Он совсем не закрывает луну. И Устьянцеву хочется сказать, как он счастлив, что живет. Нет, как же все-таки хороша эта ночь и как дышится легко и отрадно! И книги он любит, и эти сугробы, и этот родной зовущий простор, эту черную лошадку с белой от снега спиной, и эту дорогу среди сугробов и тайги, и лунную полянку среди елей.

Заиндевелая, заваленная снегом тайга. Ели по пояс увязли в сугробах. Под елями темно. Что там сейчас происходит, в этих глухих чащобах? Лунная ночь порошит снегом. И сани. Скрипят полозья. Скрипят оглобли. Валя и Устьянцев накрылись одним тулупом. Зачарованно смотрят на лунную поляну среди елей. На ней стожок в белой шапке, на него доложила ветви молоденькая березка, белая от инея.

– Зимой мы замерзаем, обмораживаемся, играем в ледяных клубах… – тихонько рассказывает Устьянцев.

На лицо Вали опускаются снежинки.

– Весной мы тонем в грязи, в разлившихся речках. Летом изнываем от зноя и пыли. Осенью мокнем под дождями. Идет, идет грузовик – и хлоп, застрянет в лесу или в поле. Плывет, плывет лодка – и буль, перевернется. Сани – кувырк на ухабе! И часто спать негде, и есть нечего. И все-таки мы едем и едем к нашим ребятишкам. Засмеются всем залом, вот мы уже и счастливы. И опять едем…

Но говорится совсем не то, что думается. Устьянцев замолкает. И молчать с Валей тоже хорошо.

– Неужели мы встретились только для того, чтобы расстаться? – вдруг удивляется он.

Валя молчит, глядя на луну, на сыплющийся снежок.

– Неужели мы так и останемся чужими, как были? – еще больше удивляется он.

Валя молчит, и снежинки повисают на ее бровях.

– И неужели среди миллионов людей наши тропинки скрестились только на миг? – уже изумляется Гоша Устьянцев.

1958
Свет

И даже перед рассветом было тепло. Из тьмы чуть-чуть порошило снегом. И хоть сосны от него побелели, все равно было ясно: украдкой явилась весна. Она, должно быть, пряталась в глубине лесов, но лицо мое ощущало ее дыхание.

В темноте, среди сосен, едва угадывалась высокая сухопарая фигура отца в свитере и в шерстяном шлеме. Я остановилась, замерла, опираясь на лыжные палки. И лес тоже замер в плотной тишине.

Была ли я когда за все свои шестнадцать лет такой счастливой? А что произошло?

Глухой предутренний час. Отец будит меня: целует в нос, в ухо. Спящий дом, таинственный шепот, пригоршня ледяной воды, брошенная в лицо, скрип двери, шорох лыж по снегу, сыплющая снежинки тьма, тихий черный лес, дыхание весны…

«Я хочу, чтобы всегда было так, – думала я. – Я самая счастливая на свете! Пусть всем людям будет так же хорошо всегда, всегда… И пусть так же ветерок дует в лицо и так же пахнет сосенками». Я помедлила и великодушно добавила: «И зайчишкам пусть так же будет хорошо! И рябчикам, и куропаткам. И даже лисе, хоть она и ловит рябчиков!»

Я прислушалась: лыжи отца не скрипели. Боясь все испортить, мягко просвистела условленное: «Где же ты, моя Сулико?» Издали чуть внятно донеслось: «Долго я по свету бродил, но нигде ее не нашел». Мне послышалась в этом нежном отзыве тревожная грусть. Отталкиваясь палками, я заскользила между колоннами сосен.

Как всегда, отец шел к садоводству по своей любимой тропе через бор и рощу. Я знала, что сейчас мы снимем лыжи, перелезем через три прибитые жерди и, проваливаясь в снегу, подойдем к скамейке, сядем и будем молчать.

Все так и случилось.

Отец лыжей сковырнул корку льда с деревянной скамейки, и мы сели. Я прижалась щекой к его большому, в снежинках, плечу. Торчали воткнутые в сугроб лыжные палки. В жидком сумеречном свете твердо очертился зубчатый лес вокруг садоводства. Ровными линиями тянулись снеговые бугры – под ними лежали стелющиеся яблони. Крыжовник, малина, смородина едва прокололи верхушками тяжелые сугробы. Далеко впереди виднелись контора, сарай, парники. На клумбе из снега чернели гремучие стебли прошлогодних пионов.

И я и отец молчали. А на земле уже так потеплело, что с тихим лиственным шелестом посыпался редкий и мелкий дождик. Снег на глазах старчески темнел, становился тяжелым, ноздреватым, как соты. В воздухе замелькало, зарябило. Я протянула руку, и капельки начали щекотать ладонь.

– Смешно, дождик! – проговорила я.

Отец не шевельнулся, молчал, словно забыл обо мне, обо всем… Я повернула голову и увидела его глаза. Они будто ослепли от печали и усталости.

– Что ты? Что с тобой? – спросила я испуганно.

Он очнулся, удивленно посмотрел на меня, так же удивленно огляделся вокруг и сказал:

– Смотри-ка, дождик!

– Папа…

– Вспомнил я, вспомнил… Друг у меня… Сюда он приходил. Он очень любил одну женщину. И она его… Но все так сложилось… В общем, они не смогли быть вместе…

Отец говорил, нервно покашливая, потирая мокрые, холодные руки, отворачиваясь. А я пристально вглядывалась в его худое сурово-доброе лицо и замирала от ужаса перед догадкой.

– Но я не об этом… Я вспомнил эту невеселую историю потому, что… В общем, они однажды в жаркий, душный вечер вот так же сидели на этой скамейке. И они увидели чудо. Вот над этой клумбой пионов дрожало бледное, призрачное пламя, мерцали, роились едва уловимые искры. А был сумрак. И они поняли, что это от цветов льется таинственный голубоватый свет. Пионы светились. Было даже страшновато: они никогда не слыхали, что цветы могут излучать свет… Это наваждение длилось недолго. Редко кто видел такое.

– А почему же цветы светились? – спросила я.

– Загадка. Ученые не могут ее отгадать. – Отец облокотился на колени, сжал голову большими ладонями. – Рассвет. Дождик сыплется на сугробы… И мы с тобой, двое. Слушай, я буду читать тебе стихи. – Он помолчал и начал:

 
Словно бледные в прошлом мечты,
Мне лица сохранили черты
И отрывки неведомых слов…
 

И опять вроде забыл о себе, о дождике среди снегов, обо всем.

Я погладила его обветренное, жесткое лицо, колючие, точно в серебряных проволочках, виски и вдруг поняла, что моего отца может любить необыкновенная женщина.

Мокрый снег прилипал к лыжам, и мы, возвращаясь, несли их на плечах…

Дома в комнатах нежилая тишина. Как я не замечала ее раньше? Отец уткнулся в книгу, мать в другой комнате пишет статью в медицинский журнал. Вот уже полдня прошло, а они все еще не сказали друг другу ни слова. И это прежде я не замечала. А теперь незримое, затаенное кричало, лезло в глаза. В каменном безмолвии горестно вздохнула бабушка, прошаркала шлепанцами.

Стало душно, и я ушла на улицу. Проткнула палкой сугроб. Дыра изнутри налилась хрустальной водой. В луже отразился ствол березы, в другой – ее вершина со скворечником.

Нет, и весна не сумела развеселить меня. Вернулась домой и долго скиталась по комнатам, не снимая пальто. Сначала со мной пошутил отец, потом пошутила мать. Я хмуро отвернулась, мне так и хотелось сказать: «Не притворяйтесь!»

Отец вежливо попросил книгу, мать вежливо подала ее и сказала:

– Пойдем обедать.

– Не откажусь, – таким же ровным тоном ответил отец.

Все было прилично, как во всех порядочных семьях, а мне опять захотелось крикнуть: «Зачем вы лжете? Ведь я все вижу!»

Мать, разливая суп, спокойно рассказывала о случаях с практикантами. Она работала зубным врачом. Отец сообщил об интересной лекции. Бабушка, мягкая, рыхлая, как перина, бросала на них настороженные взгляды. Я морщилась: чай припахивал одеколоном – мама резала яблоко надушенными руками.

Полная, всегда сияющая, свежая, кипучая, сейчас она выглядела похудевшей, утомленной, полинялой. И даже ее белокурые волосы, всегда пышные, теперь выглядели темнее, были гладко причесаны, схвачены приколками.

Отец, прежде остроумный, веселый, теперь был молчалив, интересовался одними газетами. Он читал их даже во время обеда.

Я больше не могла терпеть. Плохо соображая, вскочила, оттолкнула стакан, расплескав чай.

– Почему не пьешь? – удивленно спросила мама.

– Не хочу! – грубо ответила я, глядя в сторону.

– Что случилось?

– Не хочу, и все!

Отец испуганно посмотрел на меня поверх газеты. Вечером он позвал меня в кино.

На улице уже подморозило, вызвездило, все стало хрустким, звякающим, ломким. И откуда-то взялась мельчайшая снежная пыль. Она, должно быть, выпадала прямо из влажного, а теперь подмороженного воздуха. Серебристая пыль висела легким туманом. Над каждой лампочкой возник высокий столб света. Чем сильнее лампочка, тем ярче и выше столб. Над городом вырос огненный лес.

Мне захотелось кинуться в этот сказочный лес, но я тут же помрачнела. Мне показалось, что нежность и любовь ко мне отца – это просто его бегство из пустыни, в которой хлопают шлепанцы бабушки, где все стараются быть спокойными и приличными.

Я остановилась и прямо сказала:

– Не пойду.

– Почему? – Отец тревожно приблизил ко мне лицо, серебрящееся от снежной пыли.

– Тебе будет веселее без меня! – Я расплакалась и убежала.

Долго не спалось. Всю ночь под полом вопили коты. За стеной была спальня. Я приподнялась в кровати и громко сказала стене:

– И вообще я терпеть не могу притворства! Слышите? И не притворяйтесь!

Я. прислушалась. В доме загустела тишина…

Прошла весна, минуло лето.

К Новому году отец принес елку. Она была в жестком, черством снегу, седая и хрупкая от мороза. Я осторожно прислонила ее к стене, и в комнате сразу похолодало. А потом елка позеленела, свежо запахла чащобой, с нее закапало. На вершине висели шишечки. По стволу текло – это растаяли иней и снег. На газету под елкой неустанно кап, кап, кап! И всех в доме эта елка взволновала, напомнила детство. Давно уже не было так искренне и весело в нашей семье. Мама шумела, хохотала; несмотря на полноту, легко переходила из комнаты в комнату; работа кипела в ее руках.

Из кухни пахло сдобным тестом, ванилью и корицей.

Бабушка потрошила большого черного косача. Мешочек его зоба был туго набит почками, хвоинками, обломками веточек. От него пахло сосновой смолой.

Елка же все: кап-кап! – точно рассказывала о диких дебрях, о снежных бурях; я понимала ее. Радуясь, я вытаскивала из коробки зеркально пылающие шары и звезды.

Бабушка заставила меня колоть грецкие орехи. Отец и мать в соседней комнате развешивали до хруста накрахмаленные шторы.

– Мы обязаны были сохранить семью… ради дочери… приличия… не показывали пальцами… – доносился голос мамы.

– Не будем об этом сегодня, – попросил отец. – У тебя нет основания беспокоиться…

– Мы обязаны жертвовать…

Я стукнула молотком, вскрикнула и сунула палец в рот; ноготь наливался синевой. Последнее, что я услышала, было имя: «Лидия Рысакова».

– Чего это щеки у тебя так и пышут? – спросила бабушка. – Распарилась, что ли?

«Да, да, Рысакова! Актриса! Однажды я видела папу с ней!» – вспомнила я, и орех щелкнул под молотком, брызнула скорлупа.

Я вскочила – орехи, стуча и подпрыгивая, раскатились по полу.

– Да ты что, бог с тобой! – заворчала бабушка.

А я побежала к окну. Стекла оледенели, наглухо заросли инеем. Ярилась декабрьская стужа. Часы показывали семь вечера. Я влетела в комнату, наговорила что-то о подружках, о театре и быстро собралась.

…Шел спектакль «Анна Каренина». В фойе большие зеркала, а в глубине их двигаются нарядные люди. Скрипит под ногами натертый до блеска паркет, пахнет духами, неумолчно и мягко рокочет толпа, шуршат платья, в буфете звякают стаканы, из горлышек пивных бутылок нехотя выползают белые колбаски сметанно-густой пены.

Вдоль стен на тумбочках стоят макеты декораций. Я смотрю на крошечные комнаты с маленькими столами и диванами, на карликовые деревца, на игрушечные замки с балкончиками и лесенками, но почти не вижу их. Наконец я у дверей за кулисы. Вышла билетерша с пачкой программок, и я успела заглянуть в таинственное помещение. Увидела широкий коридор, актеров в сюртуках и фраках. Одни сидели на диванах, другие осматривали себя в трюмо. На розовых от грима лицах топорщились бакенбарды, усики. Пробежала девушка в синем халате, неся туго завитый, цвета соломы женский парик. Рабочий с молотком за поясом протащил старинное вольтеровское кресло.

В темном зале с нетерпением ждала открытия занавеса. Хлопанье откидных сидений, говор, шелест программок и платьев стихали.

Когда я приходила в театр, меня охватывало праздничное настроение; я волновалась, предвкушая удивительное зрелище. Все люди казались мне нарядными, красивыми, и сама себя я чувствовала именинницей, боялась измять ослепительно белый фартук.

Но в этот вечер сердце мое сосала тоска.

Наконец занавес поплыл, и на сцену вышла Рысакова в длинном старинном платье, величавая, строгая. И хоть я видела ее ясно, все же поспешно сунула к глазам маленький перламутровый бинокль, больно ударив переносицу. Я ревниво рассматривала лицо актрисы, следила за каждым ее движением. Рысакова держала себя очень естественно. Она не была красивой – ее портили широкий нос и толстоватые губы. Но в ней – это уж я теперь понимаю, через много лет, – было немало обаяния, грации; ее грудной, насыщенный голос брал зрителей за душу… А тогда я смотрела на нее с отвращением. Все мне казалось противным и фальшивым. Я была уверена, что вся эта женственность и грация просто уловка. Читая роман, я плакала над судьбой Анны и ненавидела Каренина, а сейчас я была на его стороне.

После эпизода, когда Анна украдкой навестила маленького сына и, плача, молила не забывать ее, я решительно вышла из зала и распахнула дверь за кулисы. Рысакова как раз вернулась со сцены. Придерживая тяжелое, волочащееся по полу платье, она смущенно остановилась. Я поняла, что актриса знает: меня. Я смотрела на нее вызывающе и враждебно. Мне хотелось дать ей понять, что я презираю ее. Гордо и презрительно вскинув голову, я ушла из театра.

Под ногами сердито взвизгивал снег. Маленькие беспомощные топольки вдоль тротуара окоченели насмерть. Казалось, чуть согни их, и они хрупнут, как сосульки. Хотелось взять их и унести в теплый дом.

Было очень горько оттого, что отец – самый дорогой на свете человек – когда-то показывал меня этой чужой, ненавистной женщине…

Я с тревогой ждала больших изменений, но в доме все оставалось по-прежнему: спокойно, мирно, прилично.

Так через тихую пустыню молчаливым караваном прошагали дни еще одного года. И среди этой незыблемости я забыла о глазах отца, слепых от печали, забыла о дождике среди снегов. Окончив десятый класс, я собиралась держать экзамен в институт.

Месяц мы отдыхали на даче. Помню, я лежала в траве. После экзаменов приятно было бездельничать и никого и ничего не знать, кроме леса, облаков да стука дятлов. Мама уехала в город за продуктами, а отец был болен: давали себя знать старые раны…

Было пусто и тихо. Глядя из травы на окно, я видела, как отец ходил по комнате, думая невеселую думу. И вот только теперь я вспомнила его глаза, слепые от печали, и дождик, моросящий на снег. Я приподнялась, испуганно следя за отцом, и, хоть не видела его глаз, знала, что они сейчас такие же, как и тогда, на рассвете. Значит, все эти два года он жил одним?!

Отец подошел к столу, раскрыл книгу, тут же бросил ее.

За щелястым забором женщина тихонько баюкала ребенка: «Баю-бай, баю-бай». Отец послушал, послушал и сел, обхватив голову руками, окаменел. Потом пружинисто поднялся и вышел на крыльцо.

Сразу же за калиткой начинался большой луг с травой по колена. Грузовик продавил на нем след. Лошадь, переходя с места на место, высоко взбрасывала стреноженные ноги, вскидывала голову, фыркала и громко жевала траву. Вдали белели, точно озера, заросли ромашек. Такая же трава и цветы – во дворе. Они мели по ногам, пачкали колени пыльцой. Солнце палило. Разопревшая трава пахла сеном. Жужжала зеркально-зеленая муха, словно туго натянутая струна. Прихотливым ручейком вилась бесконечно печальная песенка. Это пела молоденькая татарка. Она штукатурила сарай. Ее комбинезон и выцветший красный платок на голове – в присохших лепешках глины. Она тянула серебристую нить странной татарской мелодии.

Отец жадно смотрел на мягкие легкие громады облаков. Они бесшумно и медленно вываливались из-за сопок, точно там было гигантское пожарище. Облака вобрали в себя ослепительное сияние солнца. Полные величия, зноя и света, они обложили небо и замерли, призывая к себе.

Мне на миг показалось, что я вижу облака глазами отца, слышу песню, как он, болею его болью.

Из коридора звонким горошком просыпался неожиданный телефонный звонок. Отец вздрогнул, шагнул в прохладный сумрак. Я метнулась из травы и села на чисто выскобленное, пропеченное солнцем скрипучее крыльцо. Отец, зажмурив глаза, держал трубку и, поглаживая горло, кого-то спрашивал:

– Совсем?.. Осенью?..

Он долго слушал, не разжимая ресниц. В золотом проеме открытой двери все жаловалась и призывала татарская песня. Можно было подумать, что отец слушал ее, а совсем не собеседника. Наконец он медленно и внятно проговорил:

– Счастливо доехать. Пусть вечно для вас светятся цветы.

Я чуть не вскрикнула. Шагнула в дверь. Отец уже повесил трубку. Словно во сне мне привиделось, что лицо его в сумраке тоже светится, как те цветы.

– Зачем ты?! Зачем ты! – крикнула я, обнимая его. А потом зашептала: – Я все, все знаю. Зачем ты?.. Ради меня? Неужели же я перестала бы любить тебя? Уважать? Мне было бы с мамой неплохо. И я была бы твоей дочерью, как всегда. Ведь ты заслужил свое счастье!

– Успокойся! – сказал отец. – Ничего особенного не было.

– Не притворяйся! – крикнула я.

– Что ты, что ты! – Отец ласково засмеялся, но вдруг лицо его побледнело, и на лбу показалась испарина. Я бросилась за лекарством.

Потом его увезли к морю. Там он умер.

…«Когда ты увидишь эти строки, меня уже не будет. А я хочу, чтобы ты чувствовала меня живым.

Сейчас глубокая ночь, шумит вечное море, бросая на берег волны, – и никого…

Представь же, представь меня живым! Вот по этой странице двигается моя теплая рука, скрипит перо, страницу обдает мое дыхание, на нее падает лохматая тень. Сейчас это письмо в моей руке, придет минута – и оно будет в твоей. Вот, когда ты станешь его читать, пусть тогда зазвучит мой голос. Я хочу в эту минуту ожить и склониться через твое плечо. Хоть через тебя, хоть на миг, но я хочу ожить…»

Я закрыла глаза и ярко представила отца, услыхала скрип двери, его шаги. Вот он склоняется надо мной, вот он говорит: «Я так люблю тебя, люблю жизнь, небо, ветер, леса… Не хочется уходить с этой земли».

Нет, нет, я совсем не читала, а просто смотрела на письмо, а рядом звучал родной голос: «Вот ты сидишь, а на тебя в открытое окно дует ветер, шевелит мои страницы. С улицы долетают голоса людей, далекая музыка, шелест деревьев…»

Все так и есть, все так!

«Ты живешь! И как хорошо, что я дал тебе жизнь! И что я всегда был с тобой.

Я ни в чем не раскаиваюсь. Да, я любил и люблю ее. Но я люблю и тебя. С тобой мне не хватало ее, а с ней – не хватало бы тебя. И так и этак – плохо. Но я был нужнее тебе. А совести моей нужнее была ты.

Обнимаю тебя, уходя в свой далекий, безвозвратный путь…»

И так ясно услыхала я голос отца, что вздрогнула и, плача, мысленно сказала: «Ты сейчас все, все увидишь, что любил, моими глазами увидишь, моими ушами услышишь, моим сердцем почувствуешь. Ты сейчас будешь жить!»

Я выбежала на улицу. Над землей стояла призрачная белая ночь. К луне мчалось облако, похожее на вздыбленного коня. Ветер бился о здания.

«Вот, вот видишь? – говорила я. – Вот луна, вот белая ночь. Деревья мечутся, заламывают сучья-руки, шарахаются друг от друга. Бьются черные крылья теней. И никого. Пустынно. Огромная тревожная ночь. Теперь увидел? Ты идешь со мной. Сейчас ты увидишь дорогое для тебя».

Ветер трепал мои волосы, белое платье. Ветер гудел в водосточных трубах. Яростно шумела листва.

Из театра уже выходила толпа зрителей – спектакль окончился.

За кулисами было шумно и людно. Реквизитор протащил охапку клацающих шпаг, костюмерша уносила бархатные камзолы и черные сатиновые плащи, парикмахер собирал со столиков парики. Актеры мазали вазелином лица, снимали ватой грим.

Рысакова уже надевала шляпу, когда я стала на пороге гримировочной. Актриса вздрогнула. Наверное, лицо мое и расширенные глаза очень походили на отцовские.

– Что-нибудь случилось? – спросила она и бросилась ко мне.

«Теперь ты рад?» – спросила я. Рысакова испуганно смотрела на мои беззвучно шевелящиеся губы. Я поцеловала ее и вышла. Ветер снова подхватил, спутал мои волосы. «А теперь мы будем ходить с тобой по городу и на все смотреть, – говорила я. – Пока я жива, будешь жив и ты».

От меня падала тень. Наверное, глядя со стороны, можно было подумать, что за угол завернули два человека: один в белом, другой в черном…

1959

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю