355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Шпет » Сочинения » Текст книги (страница 26)
Сочинения
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:17

Текст книги "Сочинения"


Автор книги: Густав Шпет


Жанры:

   

Философия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)

основы эстетической критики Винкельмана и Лессинга. Основная мысль эстетического учения Платона, исходившего из представления о природе как начале не внешнем только, но божественном и одушевленном,– мысль о «подражании», отнюдь не означала копирования и слепков с внешних образов природы. Поэт и художник действуют по вдохновению, в энтузиазме, и раскрывают внутренний мир идей, следовательно, образы не внешние, а существенные, вечные, как сами идеи, принадлежности коих они сами составляют. Для Платона, как и для следовавшего ему в основном Аристотеля и затем Августина, «подражание» возводилось до степени творческой изобретательности; для них сливалось в одну идею fingere и imitari. Французы неправильно приняли подражание в тесном смысле подражания наружности предметов. В частности, Батте, понимая изящное как подражание изящной природе, впадал в явный круг и вместо теории изящного, во-первых, обратился к самому творящему, а во-вторых, запутался в частностях незначащих объяснений и описания по наружному признаку. Ошибка англичан, склонявшихся к платонизму в августиновском понимании (единство в многообразии), была, главным образом, в том, что они основывали изящное на «средствах» выражения художника более, чем на существенном значении самого изящного. Так, Гетчесон наблюдал его исключительно в отношении к уму, а Берк —в отношении к нравственным чувствам. Но «впечатления» суть только средства, обнаруживающие изящное для человека, но не раскрывающие, что есть изящное по существу и само по себе, как не могут они раскрыть й истинного самого по себе. Иными словами, французы ушли в «наружное бытие», а англичане – в психологические начала, вместо рассмотрения внутреннего существа самого изящного. Немцы первые попытались, в лице Баумгартена и Мейера, создать науку об изящном, но перенесли в нее ошибки своей метафизики. Лейбнице-вольфовское понятие о совершенстве было применено здесь к чувственному, что давало не только слишком широкое определение изящному, но заключало в себе также противоречие, ибо чувственное представление, как представление, остается предметом ума, и таким образом изящное делается просто низшею степенью математических вычислений. Вин-кельман и Лессинг не развили своих взглядов в систему, но они впервые перестали относить изящное к чувствам или уму и, «дав фантазии место в лоне божества, произве

дения ее созерцали как явления высшего откровения духа». Таково было значение их «идеалов», делавших из них возобновителей платонизма. В новые ошибки впал Кант, когда он, увлеченный субъективностью («подлежательно-стью») форм познания, и начала красоты заключил в тесные рамки личности, и утверждал их на зыбкой почве непостоянных, переменчивых, случайных чувств. Фихте, несмотря на влияние, которое он оказал, не дал полной теории изящного. Наконец, учение Бутервека, испытавшего влияние и Канта, и Фихте, невзирая на повторение ошибочного Кантового утверждения непроницаемого для разума бытия вещей, «пред всеми новейшими авторами, преимущественно приближается к понятиям платонизма». Но «можно ли предпочесть первоначальный свет солнца, неистощимого в своих излияниях, могущественного в лучах своих, тусклому, заимствованному свету луны»? По этой-то причине автор и провозглашает учителем не Винкельмана, Лессинга и Бутервека, а самого Платона.

Последний вопрос Камашева – только риторический. Почему на самом деле он успокоился на Платоне? Почему вообще в его Рассуждении такая ограниченность интереса? Неужели он не понимал, что для всякой не-плато-новской современности Платон есть Plato redivivus – восстановленный и восстанавливаемый? Не мог он не видеть, что самое восстановление Платона оправдывается только живым положительным интересом новой мысли! Как можно заставить себя остановиться как раз на пороге своего и актуального? – Камашев – убедительнейшая иллюстрация необходимости различения у нас философии «профессорской», казенной и официозной, и философии вольной, «литературной». Камашев писал диссертацию, согласуясь со вкусами и мерками, которые были санкционированы, в свою очередь, санкционированными представителями соответствующих кафедр1. Защитив диссертацию, Камашев (по причинам мне неизвестным) в состав преподавателей университета не вошел, но зато развил значительную литературную деятельность. И вот этою последнею и обнаруживается нарочный и, может быть,

1 Как могли в университете встретить еще не санкционированное, показывает анекдот, случившийся при представлении диссертации Наде-ждиным. Проф. Ивашковский и Снегирев, поставив в вину Надеждину Sr° Шеллингианство, желали «прежде всего знать, может ли сие учение Ь1ть допущено в нашем университете».

даже вынужденный характер «ограниченности» его диссертации. Не только вкус и интересы его – шире того, что явлено в диссертации, но он выступает с самостоятельными и оригинальными, хотя и в духе времени, литературно-эстетическими воззрениями. К ним мы еще вернемся.

В качестве instantia negativa к характеристике профессорской науки как отстающей и несовременной можно было бы припомнить профессора латинской словесности Харьковского университета Ивана Яковлевича Кронеберга (1788—1838), человека хорошо образованного и европейски культурного. Но правильнее все-таки было бы смотреть на Кронеберга как на пример того раздвоения между кафедрою и журналистикою, на которое выше уже указывалось и которое характерно не только для образования и развития журналистики, но и самой официальной науки. Если одних журналистика целиком перетягивала к себе, то и на других она не оставалась без влияния. Она подстегивала их и подгоняла до линии современности, пока не создался некоторый, по крайней мере, кадр свободно мыслящих и научно независимых профессоров. Совершилось это позже, а в рассматриваемый период образования вольной литературы примеры аналогичные Кронебергу суть примеры момента переходного и колеблющегося.

Отец известного переводчика Шекспира и один из первых у нас шекспироведов, по словам историка Харьковского университета, «гордость и украшение словесного факультета» (Багалей <Д. И. Опыт истории Харьковского университета.: В 2-х т.—Т. >И.– <Харьков, 1909.– С. > 681), свое образование Кронеберг завершил в университетах в Галле и в Иене (1800—1807). Здесь не мог он не заразиться господствовавшим философским и романтическим духом. Общее литературное значение имеют: его Амалтея или собрание сочинений и переводов, относящихся к изящным искусствам и древн<ей> классич < еской > словесности.– Ч. I—II.– Хар<ьков>, 1825—26; Брошюрки, выходившие непериодически, I—X.—Хар<ьков>, 1830—33 (содержание Брошюрки Nq X составляет извлечение из сочинения Бруно О причине, начале и едином, под заглавием Философия Ноланская, однако статья эта не оригинальная,– в ней легко узнать перевод Извлечения, сделанного Якоби для его Uber die Lehre des Spinoza, in Briefen an Herrn Moses Mendelssohn, Beil. I, W IV, 2, перевод точный и лишь с небольшими, вероятно, цензурными, пропусками); Минерва.—Ч. 1—4.—Хар<ьков>, 1835 (Собрание статей из Амалтеи и Брошюрок).—Белинский писал о Кронеберге (XII, некролог): «Любя знание как цель, а не средство, он не следил за ветреными прихотями толпы, не толкался на рынке литературных предприятий; но в свобод

ное от своих гражданских обязанностей время уединялся в тиши своего кабинета, читал, перечитывал и изучал своего любимейшего поэта—Шекспира, писал разборы и замечания на его драмы; исследовал разные эстетические вопросы, преследовал судьбы искусства у древних и новых народов» (75).

Две из Брошюрок Кронеберга (Nq I.—1830; N8 VI.– 1831) посвящены историческим обзорам эстетических учений. Оба не окончены. Первый – под заглавием: Исторический взгляд на эстетику. Предварив, что эстетика как наука создана немцами, Кронеберг считает, что к ним одним и должна относиться история эстетики. Но в этой статье автор ограничивается лишь беглым обозрением французского понимания задач поэзии и чисто отрицательного влияния этого понимания на немцев. Ложь французской литературы —в ее чисто механическом подражании древним. Шекспир – «он есть загадка, как и сама природа! он непостижим, как и она! он величествен, как она! многообразен, как она!» – поворотный пункт поэзии, и он мог бы научить иному, но не был известен или считался нарушителем установленного французами пиитического кодекса, а время то было, «где вся Европа желала здравствовать, когда Франция чихала!» (23). Германия рабски подражала Франции. Первый, кто опрокинул жертвенники перед французскими идолами, был Лес-синг, «неограниченный презритель буквы». Баумгартен старался создать систему; «Философия Канта отвергла возможность Эстетики и вместе с сим дала ей новое направление; Диоскуры Шлегели довершили начатое Лессин-гом; Шеллинг вдохнул новую душу» (14). Главное учение французов вращалось около двух точек: подражания природе и вкуса. Первое противоречиво, нелепо, не только когда разумеют подражание изящной природе1 или когда говорят о подражании украшающем – ибо, если природа не хороша, то нечего подражать, а если хороша, то не для чего украшать,—но и тогда, когда, как у Шеллинга, природою называют вечно творящую силу вселенной. В последнем случае подражания не может быть, ибо, согласно самому Шеллингу, тот только может и постольку может творить в искусстве, в кого и поскольку вложена «оная творческая сила природы». Что касается вкуса, то это есть Удовольствие, всегда нами в чем-нибудь находимое и субъ-

1 На противоречия теории Батте в этом направлении указывал, как известно, Фр. Шлегель. См.: Гайм <Р.> Романт< ическая> Школа...– <М., 1891 >.—С. 661.

*

ективное, на чем, след < овательно >, теории изящного построить нельзя. Чем чище идея изящного, тем менее она зависит от вкуса, «и чистейшая идея изящного должна быть совершенно безвкусною» (26). Влияние французской критики и литературы в Германии пресеклось с Шлеге-лем; что Винкельман учинил относительно древней пластики, то Шлегель (Авг < уст > Вильг<ельм>) сделал относительно драматического искусства.

Второй из названных обзоров носит название: Материалы для истории эстетики. Нам надо начинать с истории, потому что до сих пор «у нас Эстетика известна еще только par гепоттёе». Кроме Опыта Галича, заслуживающего, по мнению Кронеберга, всяческого уважения, все прочее – набор мыслей несвязных, незрелых, ложных. Перевод немецких эстетик нам не помог бы, потому что они основаны на философии, которой у нас еще нет. Свое изложение автор начинает с Баумгартена и доводит до Шеллинга, включая сюда Батте (Batteux), Винкельмана, Мендельсона, Зульцера, Канта, Гейденрейха, Шиллера. Изложение сопровождается принципиальною критикою с точки зрения явной симпатии к Шеллингу. Совершенно основательно замечание автора, направленное против эмпирического начала в эстетике и высказанное по поводу теории Батте: «Выведенные из оного правила искусства всегда показывают те творения, от которых они отвлечены». Кант, по его суждению, смотрел на эстетику не с надлежащей точки зрения, «его определение изящного, в котором ни малейшая частица изящного не отражается», неудовлетворительно – «на голых высотах его философии едва ли мог прозябать хоть один цветок поэзии». Изложение Шиллера и, как сказано, Шеллинга – ход мыслей которого в Системе трансцендентального идеализма он представляет в сжатом конспекте – сочувственно. Последний породил ряд эстетик и эстетических критик – «одни держались Шеллинговой системы, другие пролагали себе особенный путь; лучшие все более или менее шеллингианцы». Из новых эклектиков автор останавливается только на Жан-Поле.

В систематической форме Кронеберг не излагал своих эстетических воззрений, но легко можно уловить, что он руководится ими в своих литературных оценках и в критике. В форме афористической он имел случай прямо высказать некоторые из своих мыслей —уже в Амалтее (Ч. I), а затем в Брошюрках (Nq II) и в Минерве (Ч. I). Его позиция так определенна, что нескольких примеров достаточ

но для исчерпывающей характеристики ее. «Поэзия,—говорит он, – есть живая сила, созидающая высший мир, нежели в котором мы живем, проницающая материю духом и облекающая дух в материю». «Критический разбор пиитического произведения сам должен быть пиитический, потому что поэзию в прозе созерцать нельзя, что к удовлетворению какой-нибудь нужды служит, то не принадлежит к области изящного искусства» х(Амалт-<ея>). «Эстетика, основанная на вкусе, то же, что покрой платья, основанный на моде; вкус переменился – и эстетика не годится». «Эстетика не имеет целью руководствовать гения; но понимать его в его действиях и творениях, развивать и направлять чувство искусства». «Гений не только образ, но часть творческого духа природы, и, действуя сообразно ее законам, имеет в искусстве свою автономию» (Бр<ошюрка Nq> И.– <С.> 23). «Критика не останавливается на букве, но в букве созерцает изящное. Критик должен иметь дух универсальный». «Поэзия не имеет никакой внешней цели. Истинно пиитическое творение есть необходимое произведение природы, а посему и органическое целое, жизнь» (Бр<ошюрка Nq> П.– <С> 21).

Эти принципы нашли себе приложение в прекрасной статье Кронеберга О изучении словесности (ЖМНП.– 1835.—Ноябрь.—С. 253—289). Что бы мы ни объясняли, мы во всем найдем букву, внешнее, смысл, внутреннее свойство частей в отношении к целому, и дух, безусловное единство буквы и смысла, самый свет, истинную жизнь. Положение у нас гимназии и университета – это буква и смысл. Цель пребывания в университете – достижение возможного умственного и нравственного совершенства. Но есть ученики, которые хотят ограничить науки полезным. «Наука должна им служить для обрабатывания полей, для усовершенствования промышленности, для поправления испорченных соков и т. п.». Геометрия – прекрасна, потому что учит межевать поля и строить дома. «А греческий и латинский язык на что?» Никто теперь на них не говорит: «Занятия совершенно бесполезные! Трата времени!» А философия? – «Она не учит ни хлебы печь, ни промышлять». «Но что такое польза,—спрашивает

1 Ср. с этим такое, напр < имер >, заявление Фр. Шлегеля: «Poesie ann nur durch Poesie kritisiert werden. Ein Kunsturteil, welches nicht selbst en Kunstwerk ist,–hat gar kein Burgerrecht im Reiche der Kunst»

с негодованием автор,—и полезна ли сия прославляемая польза?». «Не свет губит, но сумрак полузнания. Наука есть чистая, живая струя! Запруди ее, она, правда, разольется, но скоро начнет цвесть и превратится в болото, заражающее воздух» (Курс. мой). – Не первый случай, что «мечтатель» оказывается пророком! Прошло лишь двадцать лет, и правда невнемлемой Кассандры заставила забыть о ней самой... «Польза! польза! —еще восклицает автор.—Какую пользу приносит эта польза?» Кронеберг не знал еще, что на самые вопросы эти, как на бесполезные, ответа не будет, что они останутся в истории просвещения его родины лишь поводами для презрительной характеристики всей его эпохи как эпохи «мечтательной», «идеалистической» и для снисходительной ее характеристики по масштабу здравого смысла как эпохи «юношеских увлечений».

Кронеберг полагает, что цель университетского учения отнюдь не в пользе, а в постижении смысла в указанном значении. Уподобляя знание комете —ядру, несущемуся по небу, с длинным лучезарным хвостом, он утверждает, что и знание облекается лучезарным светом, когда оно имеет несущееся по небу ядро. Посвящающий себя какой-либо науке должен сперва познать место, занимаемое ею в целом, дух, коим она оживляется. Органическую связь наук и частей одной науки показывает философия, ибо она есть развитие частного знания из одного начала или одной идеи. Университет есть реализующаяся система наук. Словесный его факультет объединяет науки словесные, или науки слова. «Слово есть форма, и каждый из тех видов, в коих выражается ум и творческий дух человека, есть слово». Форма предполагает материю как некоторую внешнюю жизнь, их объединяет дух своею внутреннею жизнью. Поэтому «Словесность есть проявление духа человеческого во внешности». В приложении к наукам: дух есть философия, материя – история, форма – язык. Все науки основаны на опытности, лишь философия разверзает небо и солнечную систему идей, светом коих озаряются, согреваются, развиваются все науки и оплодотворяется мир поэзии. «Знание вообще не имеет внешней цели: оно само себе цель. То же самое должно сказать и о философии». Задача умственного образования – независимость от буквы; там только и могут процветать науки, где есть эта независимость. Путь к ней – через область философии. «В философии паче всего требуется независимость от буквы. Буква же в философии есть эмпиризм.—Как

буква содержится к слову, так эмпирия к идее. Идея есть слово в высочайшем смысле. Без сего слова нет и нравственности; нравственные деяния суть отражения идей.—Идея есть самобытная, сама в себе живая, материю оживляющая мысль.–Идея есть мысль живая: ибо

мышление, как самобытное, по существу своему есть живое. Идея есть мысль, оживляющая материю: ибо всякая жизнь в материи есть выражение идеи, и материя сама в ее существовании есть только отражение сокрытой от глаз наших идеи; а отсюда и ее движимость и живость. Не плоть живет, но дух». С идеей связана самородная деятельность, формы осуществления которой также называются идеями. Эта деятельность, втекая в материю посредством нашей силы, образует мир искусств, втекая в общественные отношения, образует мир нравственности и права; втекая в созерцание вселенной, или в знание, созидает мир наук; втекая в единый источник всей жизни, пробуждает религию. Эта деятельность, созерцая себя как реальный объект, как проявление духа человеческого во внешности, созидает круг словесности. Философия по отношению к древу словесности – сила, которая гонит в него соки и соделывает дерево живым и цветущим. Без нее дерево лишается соков, вянет, сохнет, умирает.

Слово, выражающее ум, есть язык; слово, выражающее творческий дух человека, есть искусство; наука о слове – филология. Особенное значение Кронеберг придает изучению языков греческого и латинского, выступив пламенным защитником классического образования в пору, когда этот путь культурного развития нами еще не был испробован и когда, след < овательно >, можно еще было верить, что этот самый прямой путь к европейской образованности не закрыт для России. Не без беспокойства поэтому взирал Кронеберг на опасность утери этого пути. О его бесполезности он мог бы повторить уже сказанное, но он видел опасность и еще с одной стороны —обстоятельство, заставившее его в споре о классицизме и романтизме занять свою особую позицию1. Он боится, как

1 Проф. Багалей (Оп<ыт> истор<ии> Хар<ьковского> унив < ерситета >..._ п._ <С. > 687) замечает: «Кронеберг своими изданиями сыграл в Харьковском университете такую же роль, какую позже в Московском университете – Леонтьев своими «Пропилеями»». Это поучительное замечание наводит на грустные размышления: и «Пропилеи» казались не по плечу русскому читателю, и голос Кронеберга оставался гласом в пустыне мертвой.

бы наш подражательный романтизм в борьбе с подражательным подражанием классицизму не направился против истинного классицизма. «Презрение,– говорит он,—внушаемое нашими романтиками к древней словесности, не заслуживало бы никакого внимания, если бы не делало столько вреда. Оно, конечно, проистекает не от духа истинного романтизма, но от плоскости и невежества лжеромантиков; однако ведет к поверхности, приучает к пустоте и, сбивая питомцев муз с настоящей дороги, портит целое поколение. Это жаль! Но делать нечего! Levius fit patientia quidquid corrigere nefas. Когда-нибудь сей чад пройдет, и тогда, удостоверившись в истине, что прочное учение и высшее образование должно быть основано на древних, обратятся к Греции и Лациуму».

Со своею энергичною апологией классицизма Кронеберг является представителем первого, здорового, героического периода романтизма. В общем представлении о немецком романтизме и в общих его характеристиках часто не различают этого периода от периода «конца» романтизма, его декаданса. Повторяется обычная судьба исторических оценок: первые из них составляются и даются побежденному победителем, который судит павшего не только односторонне, но, что еще несправедливее, по признакам его замирающей деятельности, по чертам его упадка. Героический романтизм ниспровергал ложный классицизм и был опьянен истинным классицизмом – в этом его революционная увлекательность. Он идет об руку с положительным возрождением эллинизма у немцев. Гейне, Фр. А. Вольф, Бек, Эрнести, Винкельман, Шлейермахер, В. Гумбольдт, Гете, Шиллер, Гельдерлин и еще многие другие – эллинизаторы немецкой культуры. Бессмертная заслуга Вольфа и «филологии» того времени – возведение в методический принцип анализа всякого явления культуры как выражения единого духа народа. Принципиальное, философско-историческое и культурное значение идей Вольфа характеризуется (как удачно формулировал К. Ф. Герман) «стремлением все частности эллинской жизни в историческом понимании концентрировать под фокусом национального характера»1.

1 В его Lehrbuch d < es > griechischen Antiquitaten. 1,9 – цитирую по 6-му изд. 1889, h v. Thumser (1-е изд.—1831 г., где собственная редакция автора несколько отлична от приведенной, так, напр < имер > , вместо Nationalcharakter – Nationalgeist).

Этот романтизм – национален, потому что обращается к восстановлению собственной нации, сравниваемой с народами античного мира. Он пантеистичен и даже язычески-чувственен. Перелом и упадок – реакционны, националистичны и в то же время католически-универсальны. Доказательств этого можно было бы привести сколько угодно, но достаточно об этом только напомнить, чтобы не терять из виду перспективы целого1. Кронеберг, следовательно, не реакционер-ложноклассик и не декадент-романтик. Он правильно указывал, с чего нам следовало бы начать,– хотя бы из подражания тем же немцам, начавшим свой второй Ренессанс. Кронеберг взывал к культурной пустыне, и предчувствие горя не обмануло его. Он и здесь остался Кассандрою, невзирая на любовь к Аполлону. Не заимствованный романтизм, а собственный домотканый лжереализм, опрокинув романтизм, и истинный и ложный, с яростью Калибана вцепился в горло подлинной классичности. И сей чад не прошел.

Всякий язык, продолжает Кронеберг, развивается сообразно своему небу и своей почве. Язык сообразуется с нравами и образом мыслей народа; литература должна слиться с языком народа. «Литература растет в языке, язык в литературе. Язык и литература неразрывны». Другая форма, в которой выражается ум и творческий дух человека,– искусство. Его творения также идеи и созерцания поэзии. Поэзия изображает идеи или реальным образом, или в свободных творениях духа «непосредственно» через слово. Она относится к искусству, как внутренняя жизнь к внешней, как идея к образу. «Наука искусства (эстетика) принадлежит к области поэзии, но проходит через философию, как Венера через солнце». Философия в организме наук уподобляется уму, наука искусства – душа их, поэзия в искусстве – жизненный огонь, развивающий формы изящного. «Искусство есть совершенное соединение реального и идеального, но содержится к философии, как

1 Старое сочинение Cbolevius, Geschichte d deutschen Poesie nach ihrem antiken Elementen, 2 B. Lpz. 1854—56 (см. Th. II, S. 339 ff.) до сих пор остается весьма поучительным. Из современных суждений см., напр < имер >, Ricarda Hucb, Die Romantik, В. I (Blutezeit der Romantik), 3. Aufl. Lpz. 1908, S. 212; также прекрасную книгу Ed. Stranger, W. v.-Humboldt u. die Humanitatsidee.—В., 1909.—S. 461 ff. 477 ff. Сжатый и содержательный "очерк эволюции идеи античности у Фр. Шлеге-ля (гл. обр. по письмам) дает статья проф. Ф. А. Брауна. – Немецкий романтизм (Ист<ория> зап<адной> литературы. Под ред. проф. ф– Д. Батюшкова.—Т. I.—<М., 1912>,—особ<енно> с. 212 <и>сл.).

реальное к идеальному; а посему и возможно только философии вникнуть в душу искусства, и философ видит сущность искусства яснее, нежели сам художник. Ибо как идеальное есть высший рефлекс реального, так в философе необходимо есть высший рефлекс того, что в художестве реально». Дух человеческий, проявляющийся внешне в словесности, проявляется в истории и посредством истории. История как полное изложение внешней жизни народов есть отпечаток внутренней, обусловленной внешними обстоятельствами жизни. Историю можно рассматривать эмпирически, тогда она имеет дело с буквою, и это – история бытоописательная и прагматическая, или идеально, и тогда она понимается или философски, или религиозно. Философски мы понимаем историю в ее целости как откровение Божества, религиозно – как творение Провидения. История основывается на синтезе идеального и действительного, но не через философию, поскольку последняя уничтожает действительное, а через искусство. Оно представляет реальные события в таком совершенстве, что они делаются выражением высших идей. История как знание благодаря этому переселяется в высшую область идеального чрез искусство и поэзию.

С философией, историей и поэзией в тесной связи находится мифология, ибо она – древнейшая поэзия, относящаяся к древнейшей истории, заключающая начатки религии и философии, облекавшая идеи древности в народное предание. Она есть связь философии с историей. Религия, государство, знание, искусство, история, коротко сказать, все человеческое в ней образует одно непрерывное целое.

Обозревая все сказанное, можно заключить: «Философия втекает во все части как общий дух, все оживляющий, как фОХЛ Koa|iov и связует материальную часть словесности с формальною. В жизни, искусстве, науке дух все связующий есть синтеза, поглощающая тезу и антитезу».

Как замечательна эта, может быть, впервые русскими литерами напечатанная триада – аминь, заключающее положительное философствование Шеллинга,—так замечательна и вся статья. Философия Шеллинга в ее чистом (не в натурфилософском или антропологическом приложении), в ее идейном содержании постигнута и применена к тому, что должно было быть для нас понятно и доступно. Кронеберг взывал в пустыне и, быть мо

жет, для культурно-национального самолюбия нашего было бы менее обидно, если бы его ровно никто не услышал. Но нашлось чуткое ухо преждевременно отдавшего жизнь русской пустыне прекрасного юноши Веневитинова, откликнувшегося на страсть Кронеберга1,—Веневитинова, нашего русского Китса:

«Веашу is truth, truth Ьеашу»,– that is all Ye know on earth, and all ye need to know.

«Поэзия неразлучна с философией»,—вторил Веневитинов. Однако that is not all – по крайней мере, не все, что нужно было знать нам. Веневитинов же писал: «Мы отбросили французские правила не оттого, чтобы мы могли их опровергнуть какою-либо положительною системою; но потому только, что не могли применить их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми невольно наслаждаемся». Этого применения, этой спецификации не дает и Кронеберг. Не дает, быть может, потому, что не хотел быть эмпиричным, а для философского удовлетворения этого требования сам Шеллинг, строго говоря, оснований не давал. Нужно было еще услышать, что говорил Гегель. Между тем света философской рефлексии на нас мы жаждали остро, потому что в нем видели условие ответа и на вопрос о новейших писателях, которыми невольно наслаждаемся. Литературе все-таки самой предоставлялось искать и ответа, и света.

Из официальных представителей науки такого ответа можно было бы потребовать от Давыдова. Он возбуждал запросы, от него можно было требовать и ответа или хотя бы разъяснения. Но Давыдов был профессор, а не мыслитель. По-видимому, к «нашему» вопросу он сам пришел лишь тогда, когда все вокруг жило и волновалось только этим вопросом. Он дождался, наконец, официального, министерского закрепления вопроса. Но это закрепление, как мы видели, предрешало ответ, и литература, которая пришла к своему вопросу не под руководительством и опекою правительства, хотела уже не официального ответа, который необходимо и по существу был эмпиричен. Литература не искала чего-нибудь идущего против эмпирии, она только хотела света, который пролился бы на са-

1 В ст. о Мерзлякове Веневитинов уже отмечает Амалтею Кронеберга: «Она заслуживает особенного внимания», «в ней заключаются ясные понятия о поэзии».

мое эту эмпирию. Она даже твердо уверена была, что свет разольется над роскошным, пламенеющим цветами лугом. После только обнаружилось, что освещенная эмпирия выглядела хуже эмпирии, покрытой туманом и скрытой темнотою, где она могла только подозреваться и, следовательно, быть источником одинаково и страха, и надежды. Давыдов был эмпиричен и официален, т. е. был также убежден, что занимавшаяся заря возжена самим начальством и продлится, сколько нужно ему, чтобы привести нашу эмпирию в состояние, достойное света открытого солнца. Наоборот, самозагоравшийся свет, свет определявшегося самосознания, он считал лишь искусственно зажигаемыми огоньками.

Когда Давыдов (в <18>31 г.) заместил Мерзлякова на кафедре российской словесности, он был поставлен в самые благоприятные условия для завершения того, что он начал как воспитатель счастливого Веневитинова и неудачного кн. Одоевского. От него могли требовать ответа ясного и всестороннего. Говоря языком Кронеберга, ядро кометы он указал, он должен был указать и хвост. Если он этого не сделает, никто не поверит ему дальше. Так и случилось. Сам он видел комету на небе, а хвост ее на земле. Он не видел единого небесного явления, не видел неразлучности, на которую всем указывал – следовательно, и ему – Веневитинов, и он хотел сшить официальными нитками нематериальные предметы. Когда он думал, что своими Чтениями о словесности (1837—38) он разрешил, наконец, эту полуумную задачу, было поздно. Давыдов был никому не нужен. Когда-то потом, в другом где-то месте и на другой «должности» он умер, и это тоже никому нужно не было.

Давыдов сам так характеризовал свои Чтения: «Чтения его о словесности отличаются от всех других сочинений по сей части философским воззрением» {Биогр<афический> слов<аръ>...—I.– <С>283). И это —правда, вместе с словечком «всех» – правда, даже когда было писано, хотя писано было в середине 50-х годов,– потому что это – правда и по сей день. И все-таки это было никому не нужно, ибо его Чтения – странное строение: на эмпирическом песчаном дне высохшего потока – блеровский фасад с крышей ему посторонней философической архитектуры. Действительное содержание книги – традиционная школьная «поэтика» и «риторика», не проникнутые никаким единым духом, не одушевленные никакою идеею, тогда как новая


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю