412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Операция «Шейлок». Признание (СИ) » Текст книги (страница 21)
Операция «Шейлок». Признание (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2021, 11:32

Текст книги "Операция «Шейлок». Признание (СИ)"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

– Нет! Заткнись! Гитлер дать тебе большой подарок! Гитлер дать тебе большой-большой подарок! Гитлер, – ревел он, – дать тебе еврея – убивать!

– Кирилл и Мефодий, – снова заговорил священник, отважно повернувшись спиной к великану, чтобы обратиться к толпе, – перевели Библию и святую мессу на славянский язык – так он назывался. Они отправились в Рим, чтобы получить от папы Адриана Второго разрешение служить мессу на этом языке. Папа Адриан одобрил их труд, и наша славянская месса, или украинская литургия, прославилась…

Исполин-еврей не пожелал больше ничего слышать о братьях Кирилле и Мефодии – не стерпел. Он потянулся к священнику своими ручищами, и я вдруг увидел, что этот великан – продукт не плохо работающего гипофиза, а тысячелетней еврейской мечты. Вот оно – наше окончательное решение проблемы украинского христианства. Не сионизм, не диаспоризм, но гигантизм – големизм! Пятеро солдат с автоматами, которые стояли немного поодаль и наблюдали за происходящим, ринулись вперед, чтобы прийти на выручку к священнику, но все случилось так быстро, что закончилось прежде, чем солдаты успели чему-либо помешать, и все засмеялись и разошлись – засмеялись не потому, что священник из Нью-Йорка будто бы взлетел в небо, шмякнулся о землю и отправился в мир иной по воле грязных великанских сапог на ногах еврея-исполина, а потому, что над головами зевак пролетели две сотни брошюр – и делу конец. Исполин просто вырвал их из рук священника, подбросил как можно выше, и инцидент был исчерпан.

Когда толпа рассеялась и все снова потянулись в суд, я не тронулся с места – смотрел, как священник принялся подбирать брошюры, некоторые из которых отлетели метров на пятнадцать. Я увидел, как великан, продолжая что-то выкрикивать, в одиночестве пошел в сторону улицы, по которой ехали автобусы и машины, словно сегодня самый обычный… впрочем, это и был – в Иерусалиме, как и повсюду – самый обычный день. И вдобавок солнечный, радостный денек. Разумеется, священник не имел никакого отношения к Пипику, а заговор, который я намеревался сорвать, существовал только в моей голове. Все, что я успел передумать или совершить, было не то и не так, как надо – по той простой причине, как я теперь сознавал, что человек, чьим двойником в земном мире является мистер Мойше Пипик, все делает не так, – и этот хаос в сознании никуда не уйдет, пока мы оба живы. Я больше никогда не узнаю, что взаправду, а что понарошку, не разберусь, дурью маюсь или нет; все, чего я не смогу понять сразу, приобретет для меня странное значение, и пусть даже я понятия не имею, где сейчас Пипик, пусть даже я больше никогда о нем не услышу, – но пока он ходит по земле – а он ходит, внося в мою жизнь самый ерундовый смысл, – я не избавлюсь ни от гипертрофированных домыслов, ни от этих невыносимых приступов замешательства. Да что там, все еще хуже: я не избавлюсь не только от него, но и от самого себя, а уж мне-то лучше прочих известно, что это непомерное наказание. Каждый божий день, пока я жив, Пипик будет следовать за мной, и я навеки поселюсь в доме Двусмысленности.

Священник продолжал подбирать брошюры, одну за другой, а поскольку он оказался намного старше, чем я подумал вначале, когда он дерзко противостоял великану, эти усилия давались ему нелегко. Это был слабосильный, грузный старик, и хотя встреча обошлась без рукоприкладства, казалось, она подкосила его, словно ему и впрямь дали увесистого тумака. Возможно, когда он наклонялся за брошюрами, у него начиналось головокружение – вид у него определенно был нездоровый, лицо окрасилось в пугающий пепельный оттенок, хотя в момент противостояния с исполином он держался молодцом и цвет его лица не внушал опасений.

– Зачем, – сказал я ему, – зачем только вы выбрали это место на всей планете, чтобы в такой день прийти сюда со своими брошюрами?

Он опустился на колени, чтобы было удобнее подбирать книжки, и, коленопреклоненный, ответил:

– Чтобы спасать евреев. – Казалось, к нему отчасти вернулись силы, когда он повторил: – Чтобы спасать вас, евреев.

– Лучше бы вы за себя переживали. – И я, хотя вовсе не намеревался делать ничего подобного, шагнул к нему, чтобы протянуть руку для опоры – иначе он вряд ли смог бы подняться на ноги. С десятиметрового расстояния за нами наблюдали двое прохожих – парни в джинсах, с которыми явно шутки плохи – молоды, стройны, насмешливы. Ну а толпа давно разбрелась.

– Если они приговорят невиновного, – сказал священник, пока я припоминал, где уже видел этих двоих в джинсах, – это возымеет тот же эффект, что и распятие Христа.

– Ох, ради Бога, только не эта старая банальность, святой отец. Только не еще одно распятие Христа! – сказал я и помог ему восстановить равновесие, когда он выпрямился.

Он, запинаясь – не от одышки, а от возмущения моей сердитой отповедью, – ответил:

– Еврейский народ расплачивался за это две тысячи лет – справедливо или несправедливо расплачивался за распятие. Я не хочу, чтобы приговор Джонни привел к похожим результатам!

И именно здесь я почувствовал, что сам воспаряю над землей. Меня переносили с места, на котором я стоял, в какое-то другое место. Я не понимал, что происходит, но ощущение было такое, будто в оба бока ввинтились трубы, подцепили меня и куда-то тащат. Мои ступни описывали в воздухе круги, словно бы нажимая на велосипедные педали, а потом наткнулись на земную твердь, и я увидел, что две трубы – руки двоих мужчин в джинсах.

– Не кричите, – сказал один из них.

– Не сопротивляйтесь, – сказал другой.

– Не делайте ничего, – сказал первый.

– Но… – начал я.

– Не говорите.

– Вы слишком много говорите.

– Вы говорите со всеми.

– Говорите-говорите-говорите…

– Говорите-говорите-говорите-говорите-говорите-говорите…

Они усадили меня в машину, и она тронулась. Оба мужчины грубо ощупали меня во всех местах, проверяя, нет ли при мне оружия.

– Вы схватили не того, – сказал я.

Водитель громко засмеялся:

– Хорошо. Нам как раз нужен «не тот».

– А-а, – услышал я собственный голос, пробивающийся сквозь мглу ужаса, – значит, приключение будет юмористическое?

– Для нас или для вас? – отозвался водитель.

– Кто вы? – вскрикнул я. – Палестинцы? Евреи?

– Ну и ну, – сказал водитель, – а мы-то хотели вам задать этот вопрос.

Я подумал, что лучше больше ничего не говорить, хотя слово «подумал» никоим образом не описывает процесс, происходивший в то время в моем мозгу. У меня началась рвота, и это как-то не побудило похитителей проникнуться ко мне симпатией.

Меня привезли к каменному зданию в захиревшем квартале на задах центрального рынка, неподалеку от которого я накануне повстречал Джорджа, совсем близко от дома, где жил Аптер. Шесть-семь маленьких ортодоксов – на удивление прозрачные крохотные существа с просвечивающими черепами – играли на улице, а их молоденькие мамаши, почти все – беременные, стояли в сторонке, держа сумки с продуктами и оживленно сплетничая. Рядом с женщинами жались друг к другу три малышки в длинных белых гольфах, с волосами, собранными в «хвостики», и только эти девочки глянули ласково, когда меня проволокли мимо них в узкий проулок, а оттуда, через калитку, в маленький внутренний двор, где на веревках, натянутых крест-накрест, висели свежевыстиранные подштанники. Мы свернули на каменную лестницу, щелкнул замок, распахнулась дверь, и мы вошли, как мне показалось, в служебный вестибюль весьма убогой частной клиники или зубоврачебного кабинета. Я увидел стол, заваленный журналами на иврите, женщину-администратора, которая разговаривала по телефону, а затем меня втолкнули в другую дверь – в крохотный санузел – включили в нем свет, велели мне вымыться.

Там я пробыл долго: плескал водой на лицо и одежду, вновь и вновь полоскал рот. То, что они позволили мне остаться здесь одному, что им, видимо, не хотелось, чтобы я весь провонял, что мне не заткнули рот и не завязали глаза, что никто не колотил в дверь рукоятью пистолета, требуя пошевеливаться, – все это пробудило во мне слабую надежду и навело на мысль, что никакие это не палестинцы, а евреи Пипика, его товарищи по заговору, ортодоксы, которых он околпачил, улизнув от них, а теперь они приняли меня за него.

Когда я привел себя в порядок, меня повели – теперь уже не толкая в спину чересчур сильно – из санузла по коридору к узкой лестнице, и, преодолев двадцать три невысоких ступеньки, мы попали на второй этаж, где на центральную лестничную площадку выходили двери четырех классных комнат. Над моей головой было потолочное окно со стеклами, потускневшими от копоти, а под ногами – истертые, исцарапанные половицы. Пахло затхлым табачным дымом, и этот запах перенес меня на сорок пять лет в прошлое, в маленькую талмуд тору[69] над нашей местной синагогой, этажом выше, где в начале сороковых три раза в неделю, ближе к вечеру, я с друзьями безо всякой охоты проводил один час за изучением древнееврейского языка. Раввин, который заведовал школой, был заядлый курильщик, и, насколько мне припоминалось, на втором этаже этой ньюаркской синагоги не только запах стоял такой же, но и обстановка была похожая: все обшарпанное, унылое, с привкусом какой-то отталкивающей трущобности.

Меня втолкнули в один из классов и закрыли за мной дверь. Я снова остался один. Мне никто не давал ни пинков, ни пощечин, никто не связывал мне руки, не надевал кандалы на ноги. Я увидел, что на классной доске что-то написано на иврите. Девять слов. Я не смог прочесть ни одного. Спустя четыре десятка лет после того, как я три года по вечерам учил древнееврейский язык, я не узнавал даже буквы. В передней части класса стоял простой деревянный стол, к нему был придвинут учительский стул с подлокотниками. На столе стоял телевизор. Чего-чего, а телевизора у нас в 1943 году не было, и сидели мы не на таких вот школьных стульях, отлитых из пластмассы, которые можно переставлять туда-сюда, а на длинных скамьях, прибитых к полу, за наклонными деревянными партами, на которых писали свои классные работы справа налево. Один час в день, три часа в неделю, сразу после шести с половиной часов в государственной школе мы сидели в этом классе и учились писать задом наперед, как будто солнце встает на западе, а листопад бывает весной, как будто Канада – на юге, а Мексика – на севере и носки мы надеваем на ботинки, а не наоборот; потом мы улепетывали обратно, в наш уютный американский мир, где все устроено иначе, где все правдоподобное, узнаваемое, предсказуемое, здравое, вразумительное и полезное раскрывало свой смысл слева направо, а единственным местом, где мы двигались в противоположном направлении, где это было естественно, логично, заложено в природе вещей, где это было уникальным и неоспоримым исключением, – единственным таким местом была бейсбольная площадка на пустыре. В начале сороковых мне казалось, что в чтении и письме справа налево не больше толку, чем если бы я, перекинув мяч через голову аутфилдера, рассчитывал на три очка за перебежку с третьей базы на вторую, а со второй – на первую.

Если дверной замок и щелкнул, я этого не услышал; бросившись к окнам, я обнаружил: незаперты, одно вообще приоткрыто. Я мог бы просто поднять раму, вылезти наружу, повиснуть, цепляясь руками за подоконник, а затем спрыгнуть вниз, во двор, с высоты трех или четырех метров. А потом – пробежать метров двадцать по проулку и, оказавшись на улице, громко позвать на помощь или же сразу двинуть к Аптеру. Вот только… если они начнут стрелять? Если, спрыгнув, я ноги-руки переломаю, а меня схватят и водворят обратно? Поскольку я до сих пор не знал, кто мои похитители, то не мог и решить, что рискованнее – сбежать или удержаться от такой попытки. То, что меня не приковали к стене в темнице без окон, еще не означает, что я имею дело с приятными людьми или что они спокойно воспримут мой отказ им помочь. Помочь – но в чем? Останься с ними, подумал я, и все узнаешь.

Я бесшумно открыл окно доверху, но, когда выглянул прикинуть, высоко ли прыгать, левое полушарие моего мозга вспорола какая-то шероховатая боль, и во мне бешено забилось все, что только может пульсировать в человеке. Я был уже не человек – я стал мотором, набиравшим обороты по воле чего-то, мне неподвластного. Я опустил раму так же бесшумно, как раньше поднял, оставив внизу прежний зазор, и, выйдя на середину класса, уселся – словно прилежный ученик, приходящий на урок первым, – поближе к доске, во второй от учительского стола и телевизора ряд; я одновременно был убежден, что выпрыгивать из окна не следует, потому что мне нечего опасаться со стороны евреев, и дивился своей ребяческой наивности. Неужели евреи не могут бить меня, морить голодом, пытать? Ни один еврей не может меня убить?

И я снова подошел к окну, но на сей раз лишь выглянул во двор, надеясь, что кто-нибудь, глазеющий на окна, увидит меня и догадается по моим беззвучным сигналам, что я здесь не по своей воле. И подумал: в чем бы ни была суть того, что происходит со мной сейчас, что происходит уже трое суток, все началось, когда я впервые уселся за парту в том маленьком, плохо проветриваемом классе – ньюаркском оригинале, с которого изготовлена эта импровизированная иерусалимская копия, уселся, когда снаружи уже смеркалось и я еле-еле мог сосредоточиться после полного учебного дня в той школе, где у меня всегда было легко на сердце, в обычной средней школе, где, как я ежедневно, на тысячах примеров и со всей ясностью сознавал, должно сформироваться мое реальное будущее. А из школы древнееврейского языка разве могло хоть что-то получиться? Учителями там были одинокие иностранцы, низкооплачиваемые беженцы, а учениками – и это еще лучшие из нас, а были и худшие – скучающие, непоседливые американские дети десяти, одиннадцати, двенадцати лет, которым было досадно сидеть там год за годом, всю осень, всю зиму и всю весну, пока приметы времен года дразнили наши органы чувств, маня неудержимо упиваться всеми нашими американскими удовольствиями. Школа древнееврейского была вовсе даже не школой, а условием сделки, которую наши родители заключили со своими родителями, подачкой нашим дедам, которым хотелось, чтобы внуки были такими же евреями, какими были они сами, держались бы старых, тысячелетних обычаев, – а заодно уздой для молодых, которые стремились отколоться, вздумали быть такими евреями, какими никто еще не осмеливался быть за все три тысячелетия нашей истории: говорить и думать на американском английском и только на американском английском, что непременно обрекало на отступничество. Наши затюканные родители просто оказались между двух огней в ситуации классического американского рэкета: метались между уроженцами местечек и уроженцами Ньюарка, получали на орехи от обеих сторон переговоров, уговаривали стариков: «Послушай, это же другая жизнь – детям придется тут как-то пробиваться», – и тут же сурово отчитывали молодежь: «Ты должен, ты обязан, ты не можешь ко всему поворачиваться спиной!» Каков компромисс! Что могло вообще получиться из этих трехсот или четырехсот часов самого неумелого преподавания в атмосфере, которая никак не располагала к учебе? «Что получилось?» – спрашиваете вы. Да всё, из этого получилось всё! Эта шифровка, смысл которой я уже не могу разгадать, четыре десятилетия назад оставила на мне неизгладимую отметину; из непостижимых слов, написанных на этой классной доске, выросло каждое английское слово, написанное мной когда-либо. Да, все до последней точки зародилось там, в том числе Мойше Пипик.

Я начал строить план. Я расскажу им историю Мойше Пипика. Укажу на различия между тем, что замышляет он, и тем, что замышляю я. Отвечу на все вопросы о Джордже Зиаде, которые у них возникнут, – в том, что касается наших встреч и разговоров и даже моих собственных разглагольствований о диаспоризме, мне нечего скрывать. Я расскажу им о Ванде-Беде все подробности, какие им только захочется узнать. «Я ни в чем не виноват, – скажу я им, – кроме, возможно, того факта, что я не известил полицию об угрозах Пипика похитить молодого Демьянюка, но я даже это могу объяснить. Я могу объяснить все. Я приехал сюда только ради интервью с Аароном Аппельфельдом». Но если те, кто меня здесь держит, действительно сообщники Пипика и если они упрятали меня сюда, чтобы спокойно заняться похищением молодого Демьянюка, то ничего такого я ни за что не должен говорить!

Какое, собственно, оправдание я должен привести – и разве ему кто-то поверит? Кто бы ни пришел меня допрашивать, разве он поверит, что я не вхожу ни в одну тайную организацию, не замешан ни в одном заговоре, ничего не замышляю ни в союзе с Пипиком, ни в союзе с Джорджем Зиадом, что я никого не толкал на какие-либо действия, преследуя личные, политические или пропагандистские цели, что я не разрабатывал никаких планов содействия палестинцам или компрометации евреев и даже не думал вмешиваться в их борьбу между собой? Как мне убедить их, что здесь нет никаких ухищрений, никакой подспудной цели, никакого тайного плана кого-либо поддержать, что все эти события – абсурд и бессмыслица, что в них нет никакой закономерности или последовательности, порожденной моими скрытыми или зловещими мотивами – и вообще какими-либо моими мотивами, что все это ни в коей мере не оригинальная выдумка, подлежащая критическому осмыслению, а просто-напросто неразбериха, путаница и глупая, долбаная муть!

Мне вспомнилось, что в середине шестидесятых некий профессор Попкин выдвинул скрупулезно обоснованную теорию, которая гласила, что в убийстве Кеннеди 22 ноября 1963 года был замешан не только один Ли Харви Освальд, но и второй Освальд, двойник Освальда, который на протяжении нескольких недель перед убийством нарочно мелькал в Далласе там и сям, привлекая к себе внимание. Комиссия Уоррена не признала достоверными свидетельства о появлениях второго Освальда (в те моменты, когда сам Освальд, как удалось доказать, находился в другом месте), сочла, что это был кто-то другой, которого принимали за Освальда, но Попкин утверждал, что случаи появления двойника были слишком частыми, а показания свидетелей слишком хорошо обоснованы, чтобы отметать их просто так, особенно эпизоды, когда двойник что-то покупал в оружейном магазине и эффектно упражнялся в стрельбе в местном тире. Как заключил Попкин, второй Освальд был реальным человеком – одним из киллеров, участников заговора, в котором первый Освальд играл роль подсадной утки либо, возможно, сам того не зная, козла отпущения.

И вот с чем, подумал я, мне вот-вот предстоит столкнуться лоб в лоб – с неким гением заговора, который не в силах вообразить, что человек вроде меня или Ли Харви Освальда может разгуливать по свету, не строя никаких козней и сам по себе. Мой Пипик породит моего Попкина, а козлом отпущения на сей раз буду я.

В том классе я провел в одиночестве почти три часа. Вместо того, чтобы спрыгнуть из окна во двор и улепетнуть, вместо того, чтобы приоткрыть незапертую дверь класса и проверить, нельзя ли просто выйти через вход, я в итоге вернулся на свое место во втором ряду, уселся и предался тому, чему предаюсь всю жизнь с тех пор, как выбрал свою профессию: попытался придумать, во-первых, как достоверно подать довольно экстравагантную (или даже откровенно дурацкую) историю, во-вторых, каким образом после того, как я ее расскажу, упрочить свои позиции и защититься от оскорбленных людей, которым в этой истории почудятся намерения, близкие не столько к заскокам автора, сколько к их собственным заскокам. Собратья-писатели поймут меня, если я скажу: абстрагировавшись от того, что поставлено на кон, и терзавших мое воображение страхов, я подумал, что состояние, в котором я сочиняю свою историю для тех, кто будет меня допрашивать, очень похоже на ожидание рецензии на свою новую книгу – рецензии самого безмозглого недоучки, самого тупоголового, глухого, как тетерев, верхогляда, невежды, которому судьба дала ноль литературного вкуса, самого бесчувственного штамповщика стереотипов, самого придурковатого рецензента, какой только подвизается на этой стезе. Разве стоит надеяться, что его удастся пронять? Кто бы не предпочел вместо этого выпрыгнуть в окно?

Примерно в середине второго часа, не дождавшись никого, кто пришел бы меня связать, или избить, или приставить ко лбу пистолет и поинтересоваться моими убеждениями, я стал гадать: может быть, я всего лишь стал жертвой розыгрыша? Троих громил и их машину нанял Пипик, чтобы припугнуть меня до смерти – наверно, потратил каких-то две сотни зеленых, а то и жалкую сотню. Они приволокли меня сюда, бросили и ушли, насвистывая, своей дорогой – тридцать минут работы и никакого ущерба, если не считать испачканной моей блевотиной обуви. Пипик в своем репертуаре, гениальная придумка, в которой отчетливо виден почерк мнимого частного детектива, чей талант к эффектным провокациям кажется неистощимым. Может, где-то в этом классе есть глазок, и он сейчас наблюдает за тем, как я позорно сижу в плену у самого себя и ни у кого больше. Месть за то, что я украл его миллион долларов. Злая шутка в ответ на то, что я украл его Ванду-Джейн. Расплата за разбитые мной очки. Возможно, она сейчас с ним, без трусов у него на коленях, героически насадив себя на его имплант и добросовестно подогревая его возбуждение тем, что тоже за мной подглядывает. Для них я – пип-шоу. И так было с самого начала. Изобретательность этого мстителя безмерна и бездонна.

Но мысли о такой версии я гнал прочь, исследуя девять слов на классной доске и сосредотачиваясь на каждом знаке – как будто долго и пристально вглядываясь, я вдруг вновь овладею своим утраченным языком и мне откроется тайное послание. Но этот язык был мне чужд больше, чем любой чужой язык. Единственная особенность древнееврейского, которую я смог припомнить, состояла в том, что точки и черточки внизу – это гласные, а письмена наверху – обычно согласные. В остальном все сведения о языке изгладились из моей памяти.

Повинуясь порыву, который родился чуть ли не вместе со мной, я достал ручку и неспешно переписал на оборотную сторону счета из «Американской колонии» слова, начертанные на классной доске. Возможно, это даже не слова. Переписывая китайские иероглифы, я поступил бы не умнее. Сотни часов, потраченные на вырисовывание этих букв, пропали бесследно, все равно что мне приснились, и все же в этом сновидении я открыл для себя все, чем с тех пор одержим мой разум, вопреки моему горячему желанию.

Вот что я старательно переписал, надеясь, что потом – если для меня вообще наступит какое-то «потом» – эти знаки смогут стать зацепкой, по которой я докопаюсь, кто и где держал меня в плену:

Затем я сам себя напугал, заговорив вслух. Пытался внушить себе, что страх еще не вполне подавил во мне благоразумие, что у меня достаточно самообладания, чтобы спокойно сидеть и ждать, пока не прояснится, с кем и с чем я в действительности схватился, – но вместо этого услышал собственный голос, говорящий пустому классу:

– Пипик, я знаю, что вы здесь, – вот первые слова, произнесенные мной с момента, когда в машине я спросил у похитителей, палестинцы они или евреи. – Похищение человека вдобавок к краже личности. Пипик, с каждым часом обвинение против вас становится еще серьезнее. А пойти на мировую пока еще возможно, если вы захотите. Я не заявлю в полицию, а вы оставите меня в покое. Говорите, скажите мне, что вы здесь.

Но никто, кроме меня, так и не заговорил.

Я подступился к нему во второй раз, более прагматично:

– Сколько денег нужно, чтобы вы оставили меня в покое? Назовите сумму.

Тут можно было привести почти неопровержимый довод – и я его привел, – что он не отвечает, потому что не имел никакого отношения к моему похищению, потому что его не было рядом, потому что он почти наверняка покинул Иерусалим еще затемно, но долгое безмолвие, вновь наступившее после того, как я обратился к Пипику, укрепило мою убежденность в том, что он все-таки здесь, а не отвечает мне либо потому, что я пока не нашел словесную формулу, которая может побудить его к ответу, либо потому, что слишком наслаждается зрелищем, чтобы как-то вмешаться или прервать меня, и собирается прятать лицо, которое, разгуливая по Иерусалиму, выдавал за мое, – прятать, пока не доведет меня до крайней степени уничижения, пока я не начну покаянно, коленопреклоненно просить пощады. Разумеется, я знал, каким жалким посмешищем, скорее всего, покажусь, если похищение, в котором, по всем приметам, чувствовался клоунский почерк Пипика, подстроено кем-то другим, кто вовсе не шут и еще опаснее для меня, чем Пипик, кем-то, кто, собственно, и наблюдает за мной прямо сейчас, кем-то, кто вовсе не возомнил, будто породнен со мной каким-то уникальным, необыкновенным сходством (способным сделать его чуть-чуть уступчивее к моей проникновенной мольбе), кем-то, кто останется глух к любым призывам, предложениям или просьбам, которые придут мне в голову. Поскольку я боялся, что, скорее всего, меня, сидящего на пластмассовом ученическом стуле, рассматривает наблюдатель, еще более чуждый мне, чем Пипик, тот, кому фатально наплевать на все мои нужды, для кого ничего не значат мое имя и мое лицо, то я поймал себя на отчаянном желании услышать, как на мой голос откликается голос Мойше Пипика. Интрига, из которой я решил было сбежать на рассвете из-за ее полного неправдоподобия, поразительной легковесности, зависимости от невероятных совпадений, отсутствия внутренней логики и чего-либо хотя бы отдаленно похожего на осмысленность или четкую цель, эта нелепая интрига Пипика, раздражавшая меня как инфантильностью, так и коварством и бесчестностью, – теперь она была, похоже, моей единственной надеждой.

– Пипик, вы рядом со мной, вы здесь? Это пятя поганая идея или не ваша? Если да, так мне и скажите. Говорите. Я никогда не был вашим врагом. Припомните, что между нами было, взгляните заново на все подробности, ну прошу вас. Разве я не имею права утверждать, что меня спровоцировали? Неужели вы так уж безвинны? А все эти страдания, которые могло доставить вам мое положение в обществе до нашей встречи, ну разве я могу нести за это ответственность? И так ли уж это вам навредило? Неужели сходство со мной хотя бы единожды причинило вам что-то посерьезнее того, что люди обычно называют досадной неприятностью? Ведь не я велел вам приехать в Иерусалим и притвориться, что мы двое – одно лицо; будьте же справедливы, меня нельзя в этом обвинить. Вы меня слышите? Да, слышите – вы не отвечаете, потому что обижены на другое. Мой проступок в том, что я не проявил к вам уважения. Я не пожелал задуматься о вашем предложении насчет партнерства. Я грубил и язвил. Отмахивался и презирал. Негодовал и угрожал с того самого момента, как вас увидел, и даже раньше – когда под видом Пьера Роже расставил вам ловушку по телефону. Послушайте, я признаю, что далеко не идеален. В следующий раз я усерднее постараюсь взглянуть на все вашими глазами, прежде чем возьму вас на мушку и начну стрелять. «Обожди, дыши глубже, думай» вместо «Товсь, целься, пли» – я учусь быть лучше, учусь очень старательно. Может быть, я держался слишком враждебно… может быть. Даже не знаю. Пипик, я не собираюсь вешать вам лапшу на уши. Вы бы презирали меня еще сильнее, чем уже презираете, если бы я начал пресмыкаться и лизать вам зад из-за того, что преимущество на вашей стороне. Я просто пытаюсь объяснить, что моя реакция при встрече с вами, пусть даже самая оскорбительная, вовсе не выходила за рамки того, чего вы могли бы ждать от всякого в моем положении. Но нет, вы обижены даже сильнее. Миллион долларов. Огромные деньги. Неважно, что вы вытягивали эти деньги из людей, выдавая себя за меня. Возможно, вы правы, и я не вправе об этом судить. Почему это должно меня волновать? Особенно если деньги предназначены на благую цель – а если вы считаете, что цель благая, и говорите, что она благая, кто я такой, чтобы это отрицать? Я готов поверить, что это должно решаться между вами двоими – Смайлсбургером и вами. Caveat emptor[70], мистер Смайлсбургер. Впрочем, мое преступление состоит в чем-то другом, верно? Мое преступление в том, что я выдал себя за вас, а не вы – себя за меня, вытягивавшего деньги под ложным предлогом: выдав себя за вас, я взял то, что мне не принадлежало. В ваших глазах это равносильно хищению имущества в крупном размере. Вы заключаете сделки, а я снимаю с них сливки. Что ж, если вас это немножко утешит, я не поимел с этого даже медного гроша. Чека у меня нет. Я здесь у вас в плену, ребята, которые забрали меня, – ваши ребята, вы все целиком контролируете, и я не собираюсь вам лгать. Чек потерялся. Я его потерял. Не знаю, можете ли вы об этом знать, но здесь я противостоял не только вам. История слишком длинная, да вы все равно не поверите, поэтому скажу лишь одно: чек исчез в ситуации, когда я был абсолютно бессилен. Разве мы не можем теперь пойти вместе к мистеру Смайлсбургеру и объяснить ему, что он обознался? Попросить его аннулировать старый чек и выписать новый? Готов поспорить, что первый чек не лежит у кого-нибудь в кармане, а либо унесен ветром, либо втоптан в землю, когда солдаты трясли меня на дороге из Рамаллы в Иерусалим. Этой истории вы не поверите, хотя вообще-то в нее стоило бы поверить – история странная, даже чуть более странная, чем ваша. Я оказался между молотом и наковальней в схватке, которая здесь бушует, и именно тогда ваш чек потерялся. Мы раздобудем вам другой. Я помогу вам его раздобыть. Ради вас я сделаю все, что в моих силах. Вы ведь об этом просили с самого начала, верно? О моем содействии? Что ж, вы им заручились. Решено. Я на вашей стороне. Мы вернем ваш миллион долларов.

Я тщетно ждал, пока он заговорит, но он либо счел, что я лгу и что-то от него утаиваю, а его миллион уже внесен на мой банковский счет, либо хотел даже большего, либо его вообще здесь не было.

– И я прошу прощения, – сказал я, – за Беду. За Ванду Джейн. Для человека, который перенес такие физические страдания, как вы, перенес и остался жив, это, разумеется, горькое и возмутительное происшествие. Наверняка оно вас взбесило еще сильнее, чем история с чеком. Я не рассчитываю, что вы поверите, скажи я вам, что не хотел и не стремился разбить вам сердце. Вы, разумеется, иного мнения. Думаете, я вознамерился проучить вас и унизить. Думаете, я вознамерился украсть то, что вам всего дороже. Думаете, я вознамерился ударить по самому больному месту. Мне бессмысленно уверять вас, что вы ошибаетесь. Тем более что вы, возможно, отчасти правы. Психология человека такова, что вы, возможно, правы даже целиком. Но, поскольку правда есть правда, позвольте мне подсыпать вам соли на раны, умножив оскорбительность и несправедливость, – я поступил так, как поступил, отчасти движимый определенными чувствами. Чувствами к ней, я хочу сказать. Я хочу сказать, что мне оказалось не легче, чем вам, смирить свой мужской отклик на ее магнетическое обаяние. В этом мы тоже похожи. Я сознаю, что вы имели в виду вовсе не такое партнерство, но… Но – нет, ничего. Хватит. Я что-то не то несу. Я так поступил. Я так поступил и в похожих обстоятельствах, вероятно, попытался бы поступить так снова. Но таких обстоятельств не будет, обещаю вам. Инцидент больше не повторится. Теперь я просто прошу вас признать: когда меня схватили и похитили, когда я испытал весь ужас, связанный с тем, что я, сидя в этой комнате, не знаю, что мне уготовано, я достаточно наказан за свой грех против вас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю