Текст книги "Операция «Шейлок». Признание (СИ)"
Автор книги: Филип Рот
Жанры:
Космоопера
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Annotation
В «Операции „Шейлок“» Филип Рот добился полной неразличимости документа и вымысла. Он выводит на сцену фантастический ряд реальных и вымышленных персонажей, включая себя самого и своего двойника – автора провокативной теории исхода евреев из Израиля в Европу, агентов спецслужб, военного преступника, палестинских беженцев и неотразимую женщину из некой организации Анонимных антисемитов. Психологизм и стилистика романа будут особенно интересны русскому читателю – ведь сам повествователь находит в нем отзвуки Ф. М. Достоевского. За это произведение автор был удостоен премии «ПЕН-Фолкнер».
Филип Рот
Предисловие
Часть первая
I
2
3
4
5
Часть вторая
6
7
8
9
10
Эпилог
Примечание для читателя
Коротко об авторе
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
Филип Рот
Операция «Шейлок»
Признание
Роман
Посвящается Клэр
И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари.[1] Бытие, 32:24
Все, что во мне содержится, вопит, само себе противореча. Существование, безусловно, есть полемика… Кьеркегор
Предисловие
Руководствуясь соображениями юридически-правового характера, я был вынужден изменить некоторые реалии, упомянутые в книге. Эти мелкие изменения затронули преимущественно имена персонажей и места, где происходит действие, а на само повествование и степень его достоверности почти не повлияли. Все измененные имена при первом упоминании помечены кружочком.
Я писал «Операцию „Шейлок“», опираясь на дневниковые записи в своих блокнотах. Эта книга – максимально достоверный, насколько это для меня возможно, отчет о реальных событиях, которые приключились со мной на шестом десятке лет и завершились в начале 1988 года, когда я согласился в ходе особой операции собрать информацию для «Моссада», израильской службы внешней разведки.
В записях о деле Демьянюка досконально и откровенно изложены мои размышления в январе 1988 года – за неполных пять лет до того, как Верховный суд Израиля, основываясь на представленных защитой доказательствах, которые поступили из СССР, начал рассматривать ходатайство об отмене смертного приговора, вынесенного в 1988 году Иерусалимским окружным судом, заседания которого я посещал и описываю в книге. Из протоколов допросов, датированных 1944–1960 годами и всплывших в полной форме только после распада СССР, – допросов двадцати одного бывшего красноармейца, которые добровольно пошли служить во вспомогательные войска СС, а впоследствии были казнены советскими властями, – выяснилось, что «Иван Грозный»[2] из Треблинки носил фамилию Марченко, а не Демьянюк, и защита заявила, что обвинение не располагает бесспорными доказательствами того, что рабочий кливлендского автозавода Джон (Иван) Демьянюк и печально известный оператор газовой камеры – один и тот же «Иван». Сторона обвинения возразила: во-первых, материалы из советских архивов изобилуют несообразностями и противоречиями, а во-вторых, что важнее, протоколы допросов бывших охранников являются неприемлемыми для суда доказательствами, поскольку нет возможности установить, при каких обстоятельствах эти показания были получены, и вызвать для перекрестного допроса тех лиц, которые эти показания давали. Вдобавок сторона обвинения утверждала: недавно обнаруженные в немецких федеральных архивах документы окончательно доказали, что Демьянюк неоднократно лжесвидетельствовал о самом себе, отрицая факт службы охранником в других лагерях (а именно в учебном лагере Травники, концентрационном лагере Флоссенбург и лагере смерти Собибор).
На момент, когда я пишу эти строки, Верховный суд все еще рассматривает апелляцию[3].
Ф. Р.
1 декабря 1992 года
Часть первая
I
Появляется Пипик
О другом Филипе Роте я узнал в январе 1988 года, спустя несколько дней после новогодних праздников, когда мой кузен Аптер° позвонил мне в Нью-Йорк сообщить: по иерусалимскому радио сказали, что я нахожусь в Иерусалиме и бываю на судебном процессе над Джоном Демьянюком, предполагаемым «Иваном Грозным» из Треблинки. Аптер пояснил, что процесс Демьянюка ежедневно транслируется целиком по радио и телевидению. И вот, как сообщила Аптеру его квартирная хозяйка, вчера я мелькнул на телеэкране, и комментатор сообщил, что я, дескать, присутствую в зале суда среди зрителей, а затем, буквально сегодня утром, Аптер собственными ушами услышал по радио выпуск новостей, в котором эту информацию подтвердили. Аптер позвонил удостовериться, где я нахожусь, поскольку из моего последнего письма понял, что в Иерусалим я приеду только в конце месяца – интервьюировать писателя Аарона Аппельфельда[4]. Аптер сказал квартирной хозяйке, что, будь я в Иерусалиме, я бы уже с ним связался, – и действительно, в пору работы над израильскими кусками «Другой жизни» я четыре раза приезжал в Иерусалим и спустя день-два после приезда неизменно вел Аптера обедать.
Бывают нерожденные дети, Аптер же, мой троюродный брат по материнской линии, – «нерожденный взрослый»; в 1988-м, в пятьдесят четыре года, он был мужчиной, который так и не созрел, человечком меньше натуральной величины, форменной куклой с удручающе гладким лицом – как у стареющего актера, которого прославили роли подростков. Кровавая круговерть еврейской жизни в XX веке не оставила ни малейшего отпечатка на лице Аптера, хотя в 1943-м немецкая мания убийства евреев поглотила всю его семью. Аптера спас от смерти немецкий офицер – умыкнул с пересылочного пункта в Польше и продал в мюнхенский бордель для клиентов, предпочитающих мальчиков; такой у офицера был прибыльный побочный бизнес. На тот момент Аптеру было девять лет. Он до сих пор скован инфантильностью, как кандалами: даже в своем весьма солидном возрасте легко ударяется в слезы или заливается краской, а под пристальным взглядом почти всегда тушуется, опускает долу вечно умоляющий взор; перед нами человек, вся жизнь которого во власти прошлого. Вот почему я не поверил ни единому слову из всего, что он наговорил мне по телефону про другого Филипа Рота, который появился в Иерусалиме, а ему не позвонил. Аптер неутолимо жаждет общества тех, кого нет рядом.
Но спустя четыре дня мне второй раз позвонили в Нью-Йорк с сообщением, что я уже в Иерусалиме, и на сей раз звонил Аарон Аппельфельд. Я близко подружился с ним еще в начале восьмидесятых, когда жил на две страны и проводил большую часть года в Лондоне, а познакомились мы на приеме, устроенном в его честь атташе по культуре израильского посольства в Великобритании. Теперь же, когда в Америке вышел перевод его романа «Бессмертный Бартфусс», появился отличный повод взять у него интервью для «Нью-Йорк таймс бук ревью». Аарон позвонил, чтобы сообщить: в иерусалимском кафе, куда он каждый день ходит поработать, ему попалась «Джерузалем пост» за минувшие выходные, и в ней, в списке культурных мероприятий на неделю, занимающем целую полосу, в разделе «Воскресенье» помещено объявление, о котором, как счел Аарон, мне следует знать. Если бы он увидел его несколькими днями раньше, сказал Аарон, то пошел бы на мероприятие в качестве моего безмолвного посланника.
«Диаспоризм:
ЕДИНСТВЕННОЕ РЕШЕНИЕ ЕВРЕЙСКОЙ ПРОБЛЕМЫ».
Лекция Филипа Рота, после лекции – дискуссия.
6 часов вечера, номер 511, отель «Царь Давид».
Фуршет.
Весь тот вечер я гадал, что мне делать, раз Аарон подтвердил новость, сообщенную Аптером. И наконец, почти всю ночь проворочавшись без сна, убедив себя, что какая-то случайная цепочка ошибок породила путаницу, которую мне ради собственного блага лучше проигнорировать, я вскочил спозаранку и, даже не умывшись, позвонил в номер 511 отеля «Царь Давид» в Иерусалиме. У женщины, которая ответила мне, – а ответила она на американском английском, – я спросил, могу ли я поговорить с господином Ротом. Услышал, как она позвала: «Милый… тебя». Затем трубку взял мужчина. Я спросил: «Вы – Филип Рот?» – «Да, – ответил он, – а с кем я говорю? Представьтесь, пожалуйста».
* * *
Звонки из Израиля застали меня в двухкомнатном гостиничном номере на Манхэттене, где мы с женой прожили без малого пять месяцев, словно бы выброшенные на отмель между прошлым и будущим. Безличная жизнь в отеле посреди мегаполиса плохо подходила нам обоим, прирожденным домоседам, но, как бы нам ни претило это прозябание в непривычной обстановке, вдали от насиженных мест, на данный момент лучше уж было существовать так, чем возвращаться в наш коннектикутский загородный дом, где всю прошлую весну и часть лета, на глазах у Клэр, которая могла лишь беспомощно, снедаемая худшими опасениями, наблюдать за происходящим, я претерпевал самое тяжкое за всю жизнь испытание и едва остался жив. Наш большой, старый, уединенный (до ближайших соседей – километр) дом, окруженный лесами и полями, стоящий в конце длинной грунтовой дороги, более пятнадцати лет изолировал меня от мира – что мне и требовалось для сосредоточения на работе, – но теперь сделался зловещим антуражем странного нервного срыва; наше уютное убежище, обшитое вагонкой, с широкими половицами из каштанового дерева, с протертыми мягкими креслами, дом, где повсюду громоздились горы книг, а в камине почти каждый вечер танцевали языки пламени, внезапно обернулся уродливым «желтым домом», где были заточены гнусный безумец и ошарашенная смотрительница. Теперь любимые места наводили на меня ужас, и я внутренне не был готов вернуться домой даже после того, как мы попусту растратили пять месяцев на существование в гостинице, чувствуя себя беженцами, а мое привычное «я», этот трудяга, вернулось, чтобы снова взять бразды в свои руки и погнать меня, медленно да верно, по старой доброй колее моей жизни. (Вначале это «я» нерешительно порхало вокруг, подозревая, что с безопасностью дело обстоит хуже, чем казалось прежде; с похожей неохотой клерки, потоптавшись на улице, бредут назад в свою контору, откуда были эвакуированы из-за угрозы взрыва.)
А случилось со мной следующее.
После небольшой операции на колене боль вместо того, чтобы ослабевать с каждой неделей, становилась все мучительнее и принялась досаждать мне намного больше, чем то затяжное неудобство, которое изначально подтолкнуло меня к хирургическому вмешательству. Когда же я пошел к своему молодому хирургу и сообщил, что мне хуже, он лишь сказал: «Иногда так бывает», – и, заявив, будто заранее предупреждал, что операция может и не помочь, вычеркнул меня из списка своих пациентов. Мне оставалось лишь пить какие-нибудь таблетки, чтобы хоть как-то прийти в себя и усмирить боль. Столь неожиданный исход непродолжительной операции, проведенной в амбулаторных условиях, мог бы довести любого человека до отчаяния и ярости; со мной же произошло нечто похуже.
Мой разум начал распадаться. Слово РАСПАД, казалось, само было веществом, из которого состоял мой мозг, и вещество это начало самопроизвольно разваливаться. Эти шесть букв, эти большие, громоздкие, разновеликие фрагменты моего мозга, замысловато переплетенные между собой, теперь разваливались на обломки с рваными краями; иногда какая-то одна буква теряла очередной кусок, но обычно откалывались совершенно непроизносимые, зазубренные сегменты двух или трех букв сразу. Этот распад сознания ощущался мной на физическом уровне столь же отчетливо, как если бы у меня вырывали зубы, и сопровождался изнурительной болью.
Подобные или еще более жуткие галлюцинации неслись сквозь меня галопом денно и нощно: стая диких зверей, которую я никаким способом не мог прогнать. Я вообще ничего не мог прогнать прочь: мою волю парализовывали самые ерундовые, самые идиотские мысли. По два, три или четыре раза на дню я внезапно и беспричинно принимался плакать. Неважно, был ли я один в рабочем кабинете, листая очередную книгу, читать которую не мог, или рядом с Клэр, глядя в отчаянии на приготовленный обед и не находя ни единой причины, чтобы его съесть, – я плакал. Плакал я при друзьях и при чужих; раскисал, даже сидя в уединении на унитазе; я иссох, пролив столько слез, что их поток, казалось, смыл с меня пять прожитых десятилетий и обнажил для всеобщего обозрения мою жалкую ничтожную сущность.
Я не мог даже на две минуты оставить в покое рукава своей рубашки. То лихорадочно их закатывал, то так же исступленно раскатывал, то аккуратно застегивал манжеты, то немедля их расстегивал: не мог удержаться, чтобы не проделать еще и еще раз эту бессмысленную процедуру, словно в ней и впрямь был смысл моего существования. Сколько я ни пытался сдержаться, я распахивал окна, а затем, когда озноб брал верх над клаустрофобией, с сердцем захлопывал, будто не я, а кто-то другой раскрыл их настежь. Пульс ускорялся до ста двадцати ударов в минуту, даже когда я сидел, овощ овощем, перед телевизором с вечерними новостями, даже когда я по всем признакам казался бы трупом, если б мое сердце не выскакивало из груди, если б оно не жило по каким-то диковинным часам, тикающим в удвоенном темпе. Таково было еще одно из проявлений паники, справиться с которой я не мог: она то и дело накатывала на меня днем, да и ночью не отпускала, не было с ней никакого сладу.
Темноты я ждал с ужасом. Когда я карабкался в нашу спальню по лестнице – считай, преодолевал полосу препятствий, на каждом шагу испытывая боль, сгибая здоровую ногу, волоча больную, – у меня было чувство, что иду я на сеанс пыток, которого на сей раз не переживу.
Я бы не дотянул до рассвета, сохранив хоть сколько-нибудь здравый рассудок, если б не цеплялся за какой-нибудь образ-талисман из невиннейшего прошлого, я не пережил бы ночь, чреватую опасностями, если б не привязал себя к мачте этого воспоминания. Истерически корчась от смертной тоски, я силился вызвать из памяти один-единственный образ: на побережье Нью-Джерси, где наша семья каждое лето снимала на месяц комнату, старший брат ведет меня за руку по нашей улице, мимо пансионов и летних коттеджей, на променад, а оттуда, вниз по деревянным ступенькам, на пляж. «Сэнди, пожалуйста, отведи меня». Когда мне казалось (частенько ошибочно), что Клэр заснула, я раз за разом повторял вслух, как заклинание, четыре ребяческих слова, которых не произносил так страстно – если вообще произносил – с 1938 года, когда мне было пять, а моему заботливому брату-защитнику – десять.
Я не позволял Клэр задергивать шторы на ночь, потому что должен был узнать о восходе солнца незамедлительно, ни секундой позже; но каждое утро, едва в выходящих на восток окнах, сбоку от кровати, на которой я лежал, брезжил свет, чувство облегчения после кошмаров только-только минувшей ночи вытеснялось еще более сильным ужасом перед новым днем. Нескончаемая и невыносимая ночь, нескончаемый и невыносимый день, а когда я лез в свою пилюльницу за капсулой препарата (она теоретически должна была вырыть неглубокий окоп, где я отсиделся бы несколько часов от настырной боли), никак не мог поверить, хотя других вариантов у меня не оставалось, что трясущиеся пальцы, которые роются в пилюльнице, – мои. «Где Филип?» – обращался я к Клэр с риторическим вопросом, когда, вцепившись в ее руку, стоял на бортике бассейна. Каждое лето, регулярно, не счесть сколько раз, день ото дня я под вечер плавал в этом бассейне по тридцать минут, а теперь боялся даже палец ноги в него опустить – так меня обескураживало прелестное летнее посверкивание водной глади, поверхность всех этих тысяч литров, которые, я был уверен, навеки утянут меня на дно. «Где Филип Рот? – спрашивал я вслух. – Куда он ушел?» Я не лицедействовал. Я спрашивал, потому что хотел знать.
Нечто подобное и все такое в этом роде длилось сто дней и сто ночей. Если бы тогда кто-то позвонил и сказал, что Филипа Рота видели на суде над военным преступником в Иерусалиме или что, согласно объявлению в иерусалимской газете, он читает в отеле «Царь Давид» лекции о единственно возможном решении еврейского вопроса, не могу даже предположить, как бы я поступил. Осаждаемый губительным чувством самоотречения, я мог бы счесть, что эта весть подтверждает мою самооценку, а умопомрачительность новости убедила бы меня не медлить с самоубийством. Ведь о самоубийстве я думал неотступно. Обычно прикидывал, как бы утопиться: в прудике напротив нашего дома… если б я так не боялся, что водяные змеи вопьются в мой труп; в живописном большом озере в каких-то нескольких километрах… если б не опасался добираться туда на машине в одиночку. Когда в мае того года мы приехали в Нью-Йорк, где мне предстояло получить диплом почетного доктора Колумбийского университета, я, едва Клэр ненадолго спустилась в аптеку, открыл в нашем номере на пятнадцатом этаже окно, выходившее на внутренний двор, высунулся, насколько вообще мог высунуться, все еще держась за подоконник, и сказал себе: «Валяй. Теперь тебя ничто не остановит – змей тут нет». Но кое-что меня остановило: мой отец на следующий день должен был приехать из Нью-Джерси, чтобы посмотреть, как мне будут вручать диплом. В телефонных разговорах он взял манеру шутливо обращаться ко мне «Доктор», как и в прежние разы, когда мне предстояло получить подобную награду. Обожду – вот уедет он восвояси, тогда и выпрыгну.
В Колумбийском университете, стоя на помосте на большой солнечной площадке у библиотеки, перед праздничной толпой из нескольких тысяч человек, которые пришли поглазеть на церемонию вручения дипломов, я почувствовал, что не вынесу этой церемонии: она затянется, самое малое, на полдня, и я с минуты на минуту начну либо истошно орать, либо безудержно рыдать. Понятия не имею, как я продержался в тот день, да и накануне вечером на ужине в честь соискателей, как мне удалось ничем не выказать, что я человек конченый и что моя обреченность вот-вот станет очевидна. Понятия не имею, на что решился бы в то утро в отеле, когда высовывался на полкорпуса из окна, или даже на следующий день, когда стоял на помосте, если бы не сумел изолировать свою израненную душу от ее неотступной тяги к гибели, поставив между ними заслон – свою преданность отцу, восьмидесятишестилетнему старику, чью жизнь разбило бы мое самоубийство.
После церемонии в Колумбийском отец поехал с нами в гостиницу на чашечку кофе. Еще несколькими неделями раньше он вычислил, что со мной что-то неладно, хотя при встречах и по телефону я уверял, что лишь приуныл из-за неимоверной боли. «Вид у тебя какой-то выжатый, – сказал он. – Вид у тебя ужасный». Когда он меня увидел, у него самого лицо стало пепельным, – а, насколько нам всем было известно, он-то пока не страдал неизлечимыми болезнями. «Колено, – ответил я. – Болит». И умолк. «На тебя это не похоже, Фил, тебе же все нипочем». Я улыбнулся: «Правда?» – «Возьми, – сказал он, – вскроешь, когда домой вернешься». И сунул мне пакет, который, сразу было видно, запаковал собственноручно, – неуклюжий бумажный кокон. И сказал: «Подойдет к вашей новой ученой степени, доктор».
Вот что он мне подарил – фотопортрет формата пятнадцать на двадцать один сантиметр в рамке, сделанный корреспондентом «Метрополитэн лайф» лет сорок пять тому назад по случаю того, что Ньюаркский округ, вверенный моему отцу, удостоился некой завидной корпоративной награды за рекордный объем продаж. На портрете отец предстал таким, каким я его уже едва припоминаю, – целеустремленный, надежный страховой агент из времен, когда я только пошел в школу, оплот невозмутимого традиционализма, предписанного американским стилем в годы Великой депрессии: галстук консервативный, с аккуратным узлом; деловой двубортный костюм; поредевшие волосы коротко острижены; взгляд спокойный, пристальный; улыбка приятная, степенная, сдержанная – такого всякий начальник пожелает взять в свою команду, а клиент, не колеблясь, сочтет уравновешенным прагматиком, не склонным витать в облаках. «Доверьтесь мне, – провозглашало лицо на портрете. – Взвалите на меня работу. Повышайте меня по службе. Я вас не подведу».
Когда на следующее утро я позвонил из Коннектикута, намереваясь сообщить ему с полной и даже излишней искренностью, насколько меня подбодрил этот подарок, отец внезапно услышал, что его пятидесятичетырехлетний сын рыдает, как рыдал только в младенчестве. Его реакция на, казалось бы, настоящий нервный срыв меня потрясла. Он совершенно спокойно сказал: «А ну выкладывай», словно уже знал все, что я утаивал от него, словно потому-то и решил, якобы с бухты-барахты, подарить мне фото, запечатлевшее его в зените твердости и решительности. «Излей все, что у тебя на сердце, – сказал он вполголоса, – что бы это ни было, только в себе не держи».
* * *
Меня уверяют, что все мучения, описанные мной выше, причиняло снотворное, которое я принимал каждый вечер, – бензодиазепин триазолам, торговое наименование «Хальцион»: согласно недавним сообщениям, эта таблетка помрачала рассудок жителям самых разных стран. В Голландии продажу хальциона полностью запретили с 1979 года – спустя два года после его появления в тамошних аптеках и за восемь лет до того, как его прописали мне; во Франции и Германии таблетки той дозировки, что я принимал каждый вечер, были изъяты из аптек в восьмидесятых годах; а в Великобритании хальцион запретили вообще после разоблачительного фильма Би-би-си, вышедшего в эфир осенью 1991-го. «Великое откровение», которое не стало таковым для меня и моих собратьев по несчастью, грянуло в январе 1992 года, когда «Нью-Йорк таймс» вынесла статью о хальционе на первую полосу. Статья начиналась так: «В течение двух десятилетий фармацевтическая компания, производящая хальцион, самое популярное в мире таблетированное снотворное, скрывала от Управления США по контролю пищевых продуктов и медикаментов факты, которые свидетельствуют о многочисленных серьезных побочных эффектах этого препарата для психики…»
Спустя полтора года после моего нервного срыва я впервые прочел всеобъемлющее обвинительное заключение хальциону (и описание того, что автор назвал «хальцион-помешательством») в одном массовом американском журнале. Журналист цитировал письмо голландского психиатра в редакцию британского медицинского издания «Ланцет», где перечислялись симптомы, которые врач ассоциировал с хальционом и наблюдал у душевнобольных, ранее принимавших препарат по назначению врача; мне показалось, что этот список – классическое лаконичное описание моих невзгод: «…глубокий дискомфорт; деперсонализация и дереализация; параноидальные реакции; тревожный невроз в острой или хронической форме; неотвязный страх сойти с ума; <…> пациенты часто впадают в отчаяние и вынуждены бороться с почти неудержимой тягой к самоубийству. Мне известно, что один пациент действительно покончил с собой».
Только по счастливой случайности я вместо того, чтобы оказаться в больнице или даже в могиле, все-таки «слез» с хальциона, и мои симптомы начали ослабевать и исчезать. Однажды в начале лета 1987 года мой друг Берни Авишай, обеспокоенный моими суицидальными речами в телефонных разговорах, приехал ко мне из Бостона на выходные. К тому времени я промучился три месяца, и, когда мы с Берни остались в моем кабинете наедине, я сказал ему, что решил лечь в психбольницу. Удерживает только одно – страх, что я уже не выйду за ее порог. Кто-то должен меня уговорить, и я хочу, чтобы это сделал Берни. Он не дал мне закончить, задав возмутительно-неуместный вопрос: «На чем ты сидишь?» Я напомнил ему, что наркотиков не принимаю и ни на чем не «сижу» – разве что пью таблетки, которые помогают уснуть и успокоиться. Раздраженный его неспособностью войти в мое отчаянное положение, я скрепя сердце признал позорную для себя правду: «Я спятил. Я сломался. Твой друг, сидящий здесь перед тобой, – псих!» Он ответил мне вопросом: «Какие таблетки?»
Спустя несколько минут он заставил меня позвонить бостонскому психофармакологу, который, как я узнал впоследствии, всего годом раньше спас Берни от нервного срыва, вызванного хальционом и очень похожего на мой. Доктор сразу поинтересовался моим самочувствием и, услышав ответ, сам сообщил мне, какими таблетками я себя до этого самочувствия довел. Вначале я отказывался признавать, что все эти адские муки – лишь побочный эффект снотворного, доказывал, что врач, как и Берни, просто не в силах уяснить, какой кошмар меня поглотил. В итоге психофармаколог с моего разрешения позвонил моему местному врачу, и под их совместным надзором я в тот же вечер начал преодолевать зависимость от хальциона; процесс этот протекал так, что во второй раз я бы на него не решился, да и в первый раз думал, что не выдержу. «Иногда, – писал в „Ланцет“ тот самый голландский психиатр, доктор К. Ван дер Кройф, – наблюдаются симптомы абстиненции, как то: стремительно нарастающая паника и сильное потоотделение». У меня симптомы абстиненции не ослабевали семьдесят два часа.
В другой статье, перечисляя случаи «хальцион-помешательства», которые он наблюдал в Нидерландах, доктор Ван дер Кройф отмечал: «Сами пациенты, все без исключения, называли этот период адом».
* * *
Ощущение крайней уязвимости сохранялось у меня еще четыре недели и, хотя больше не приводило к полной опустошенности, не оставляло меня нигде, тем более что я буквально лишился сна и днем, изнеможенный, ходил как в тумане, а бессонными ночами на меня, пребывающего в обезхальционенном состоянии, наваливались свинцово-тяжелые мысли о том, как я опозорился перед Клэр, перед своим братом, перед всеми друзьями, которые сблизились с нами в мои сто дней мучений. Я испытывал стыд, но это было только к лучшему: мне казалось, что чувство неловкости обнадеживающе возвещало, что я снова становлюсь прежним, тем, кого заботили – обоснованно или не очень – его самооценка и прочие мелочи жизни, а вовсе не плотоядные змеи, которые снуют, словно иглы, по топкому дну его пруда.
Но половину времени я не верил, что это хальцион меня надломил. Хотя мой ум, а затем и эмоциональное состояние быстро вернулись к равновесию, и я взялся, казалось, так же толково, как и раньше, упорядочивать свой быт, втайне я был почти уверен: если даже лекарство и подстегнуло нервный срыв, я сам накликал на себя эти беспредельные муки, позволив, чтобы меня выбили из колеи всего лишь – тоже мне, катаклизм! – неудачная операция на колене и затяжной приступ физической боли; да-да, я был почти уверен, что меня встряхнуло – точнее, обезобразило – не какое-то действующее вещество фармакологического препарата, а что-то потаенное, запрятанное, завуалированное, подавленное (или попросту созревшее только в пятьдесят четыре года), но тоже вполне присущее моему «я», что-то до такой же степени «мое», как и мой писательский стиль, мое детство или мои внутренние органы; я был почти уверен, что, кем бы я себя ни воображал, я – еще и «вот такой», что в сложных обстоятельствах я снова могу сделаться позорно несамостоятельным, бестолково девиантным, откровенно жалким, откровенно неполноценным «вот таким», и тот, кто был остроумным, станет умалишенным, кто был надежным, станет сатанински коварным, «вот такой» не будет знать ни самокопания, ни беспечности и даже в мелочах окажется неспособен на ту дерзость, без которой жизнь пресна; да, я могу превратиться в исступленного, мерзкого, издерганного, одиозного, склонного к маниакальному психозу, галлюцинирующего «вот такого», чья жизнь – лишь дрожь и трепет.
Но неужели я почти уверен в этом доныне, спустя пять лет, после всего, что психиатры, газеты и медицинские журналы рассказали нам про удар, который исподтишка наносит многим из нас, коверкая наше сознание, маленькая волшебная пилюля – снотворное фирмы «Апджон»? Отвечу просто и правдиво: «А почему нет? Разве вы, окажись на моем месте, не были бы уверены в этом, совсем как я?»
* * *
Что же касается того Филипа Рота, с которым я поговорил, когда он находился в номере 511 «Царя Давида», того Филипа Рота, который совершенно определенно не был мной… в общем, я так и не выяснил, что он замышляет, потому что в ответ на просьбу представиться я моментально повесил трубку. Прежде всего, подумал я, не надо было звонить. У тебя нет нужды интересоваться всем этим, нет оснований из-за этого волноваться. Глупо было бы волноваться. Почем ты знаешь – может, он просто по случайности твой тезка? А если нет, если даже по Иерусалиму действительно разгуливает самозванец, выдающий себя за тебя, все равно ничего предпринимать не надо. Его разоблачат другие без твоего вмешательства. Уже разоблачили – Аптер и Аарон. В Израиле у тебя столько знакомых, что ему никак не избежать разоблачения и ареста. Какой вред может он тебе причинить? Навредить себе можешь только ты сам, безрассудными фортелями типа этого телефонного звонка. Он ни в коем случае не должен узнать, что его мистификация тебе досаждает, ведь, в чем бы ни состояла его затея, досадить тебе – явно ее конечная цель. Отрешенность и безразличие – по крайней мере, на данный момент – твой единственный выход…
Вот насколько я уже разволновался. А ведь когда он преспокойно назвал свое имя, мне было бы достаточно назвать свое и дождаться последствий: возможно, все бы прояснилось и даже чем-то бы меня позабавило. То, что я благоразумно оборвал телефонный разговор, спустя пару минут показалось мне лишь проявлением беспомощной паники, вселило опасения: неужели за неполные семь месяцев без хальциона я так и не залечил свою психику? «Ну а это тоже Филип Рот, тот, который родился в Ньюарке и написал кучу книг. А вы – который?» Я мог бы запросто подкосить его одной этой фразой; но нет, это он меня подкосил, всего-навсего назвавшись моим именем по телефону.
* * *
Приехав на следующей неделе в Лондон, я решил, что ничего не стану говорить Клэр. Вдруг она подумает, будто назревает какое-то событие, которое в потенциале может сильно подействовать мне на нервы; вдобавок Клэр, похоже, пока не уверена, что я достаточно выздоровел, что я не сломаюсь, если во мне взыграют чуть более сложные, чем обычно, чувства… Но, если честно, я и сам уже не был железно уверен, что не сломаюсь. В Лондоне мне даже вспоминать расхотелось о том, что сообщили, специально позвонив мне в Нью-Йорк, Аптер и Аарон… Да, ситуация, которую я лишь годом раньше воспринял бы, наверно, вполне беспечно – как повод поразвлечься или, возможно, как провокацию, требующую решительного ответа, теперь толкнула меня к мелким, но осознанным предосторожностям, призванным уберечь мои нервы. Я сам был не рад такой своей реакции, но не знал, как еще предотвратить разрастание этой несусветной чуши в моем сознании – хватит того, что раньше, под воздействием хальциона, в нем патологически разрастались всевозможные несусветности. Я готов на все, лишь бы сохранить здравомыслие.