355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Операция «Шейлок». Признание (СИ) » Текст книги (страница 8)
Операция «Шейлок». Признание (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2021, 11:32

Текст книги "Операция «Шейлок». Признание (СИ)"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

– Что за строка? – спросил Аарон.

– «Ну, это совершенно изменяет ход дела!» – сказал Свидригайлов.

РОТ. Про «Баденхайм 1939» говорят, что этот роман похож на притчу, на сон, на кошмар и тому подобное. Ни один из этих отзывов не смягчает раздражение, которое всколыхнула во мне эта книга. Читателя подчеркнуто просят увидеть аналог событий, предшествовавших гитлеровскому Холокосту, в том, как прелестный, рассчитанный на евреев-отдыхающих австрийский курорт преобразуется в мрачную базу для «переселения» евреев в Польшу. И все же твой взгляд на Баденхайм и его обитателей-евреев отличается почти своевольной гротесковостью и равнодушием к причинно-следственным связям. Не сказать чтоб эта рискованная ситуация развивалась, как часто бывает в жизни, без предупреждения или без малейшей логики, но ты описываешь эти события с почти непостижимой лаконичностью, которая, по-моему, себя не оправдывает. Не мог бы ты проанализировать, почему мне трудно понять этот роман, который высоко оценен читателями и стал, пожалуй, самой знаменитой твоей книгой в Америке? Как, собственно, связаны вымышленный мир «Баденхайма» и исторические факты?

АППЕЛЬФЕЛЬД. «Баденхайм 1939» опирается на довольно отчетливые воспоминания детства. Каждое лето мы, как и все прочие мелкобуржуазные семьи, выезжали на курорт. Каждое лето мы пытались найти какое-нибудь спокойное местечко, где в коридорах не сплетничают, где в укромных уголках не исповедуются друг другу, где посторонние не суют нос в твою жизнь, где, разумеется, не говорят на идише. Но каждое лето мы, как назло, снова оказывались в окружении евреев, что оставляло у моих родителей неприятное послевкусие и вызывало немалое раздражение.

Спустя много лет после Холокоста, когда я принялся восстанавливать в памяти свое детство, предшествовавшее Холокосту, оказалось, что эти курорты занимают особое место в моих воспоминаниях. Снова ожило множество лиц, множество конвульсивных телодвижений. Оказалось, что гротесковое запечатлелось в памяти не меньше, чем трагическое. Прогулки по лесам и изысканные трапезы в Баденхайме побуждали людей собираться вместе – чтобы говорить друг с другом и исповедоваться друг другу. Люди позволяли себе не только экстравагантно одеваться, но и говорить свободно, иногда картинно. Мужья иногда оставались одни, брошенные своими очаровательными женами, а порой в вечерней тиши гремел выстрел – пронзительный сигнал, означавший разочарование в любви. Конечно, я мог бы расположить эти драгоценные обрывки жизни так, чтобы в художественном отношении они были самодостаточными. Но что я мог поделать? Каждый раз, когда я пытался воссоздать те забытые курорты, перед глазами возникали эшелоны и лагеря, и копоть от паровозного дыма пачкала самые сокровенные из моих детских воспоминаний.

В этих людях уже таился рок, точно какая-нибудь неизлечимая болезнь. Ассимилированные евреи возвели себе башню из гуманистических ценностей и смотрели на мир с ее высоты. Они были уверены, что перестали быть евреями и то, что распространяется на евреев, не распространяется на них. Эта странная уверенность превратила их в слепцов или в полуслепых. Мне всегда нравились ассимилированные евреи, потому что именно в них в самой концентрированной форме были явлены еврейский характер, а также, пожалуй, еврейский удел.

Примерно в два часа дня Аарон уехал домой на автобусе, но до этого мы поработали и, по моему настоянию, постарались, как могли, позабыть про чек Смайлсбургера и начать разговор о «Баденхайме 1939», из которого впоследствии получился письменный диалог, процитированный мной выше. А я пошел пешком в сторону центрального продуктового рынка и облупленного рабочего квартала, примыкающего к рынку сзади, чтобы навестить кузена Аптера в комнате, которую он снимает у хозяйки на одной из улочек квартала Оэль Моше; иду, думаю о том, что миллион Смайлсбургера – вовсе не первый миллион, пожертвованный на какую-нибудь еврейскую кампанию каким-нибудь состоятельным евреем: по меркам еврейской благотворительности миллион – в сущности, гроши, и в этом самом городе, наверно, каждую неделю какой-нибудь американский еврей, сколотивший капитал на недвижимости или торговых центрах, заходит в кабинет к мэру поболтать о том о сем, а потом, уже прощаясь, вручает ему с лучезарной улыбкой чек на сумму вдвое крупнее моей. Причем не только жирные коты жертвуют неутомимо – даже безвестные старики типа Смайлсбургера все время оставляют Израилю небольшие капиталы. Такова традиция щедрости, начавшаяся с Ротшильдов, да нет, еще до них, – сногсшибательные суммы, жертвуемые в пользу евреев, которым грозит опасность или нищета, евреям, оказавшимся в положении, в котором их процветающие благодетели либо побывали сами, либо, как они считают, избежали его только чудом, назло всему ходу истории. Да, в этом хорошо известном, хорошо разрекламированном контексте такой жертвователь и его пожертвование выглядели абсолютно логично, абсолютно заурядно, даже если я в своих конкретных обстоятельствах все еще не мог уразуметь, что такое на меня свалилось.

Меня обуревали путаные, противоречивые мысли. Ну конечно же, пора обратиться к Элен, моему юристу, попросить, чтобы она связалась с местным адвокатом (или с местной полицией), начать наконец делать то, что необходимо, дабы насильно отделить «другого» от меня, пока не стрясется что-нибудь новенькое, перед чем поблекнет даже недоразумение на миллион долларов в Доме Тихо. Я велел себе: найди телефон-автомат и немедленно звони в Нью-Йорк, – но вместо этого побрел, описывая круги, к старому рынку на улице Агриппас, влекомый силой, которая могущественнее, чем предусмотрительность, настойчивее, чем даже тревога или страх, той силой, которая желала, чтобы эта история развивалась под его, а не под мою диктовку; итак, на сей раз сюжет выстраивался без какого-либо моего вмешательства. Возможно, это мой излечившийся рассудок вновь встал к штурвалу: вернулись прагматичная отрешенность, целеустремленный нейтралитет писателя за работой, все то, что, как казалось мне полгода назад, было изуродовано во мне безвозвратно. Как я вчера объяснял Аарону, после нескольких месяцев, когда субъективистский водоворот нервного срыва вертел меня, как щепку, моей заветной мечтой стала десубъективизация: сосредоточение на чем угодно, кроме моих собственных мытарств. Пусть его личное «я» доводит себя до умопомешательства – моему «я» пора в долгожданный, заслуженный отпуск. Что ж, это для Аарона, сказал я себе, изглаживание своего «я» – обычное занятие, но мне аннигилировать себя, пока тот, другой, беспрепятственно разгуливает по городу… что ж, если ты в этом преуспеешь, то навеки поселишься в мире чистой объективности.

Но зачем же, если моя цель – «целеустремленный нейтралитет», вообще было брать этот чек, чек, влекущий за собой только неприятности?

«Другой». «Двойник». «Самозванец». Только теперь меня осенило, что эти термины невольно придают узурпаторским претензиям этого господина налет законности. Нет никакого «другого». Есть один, один-единственный по одну сторону – и очевидный эрзац по другую. Подобный аспект сумасшествия и сумасшедшего дома, то есть двойники, подумал я, фигурируют преимущественно в книгах, в качестве полностью материализовавшихся дубликатов, воплощающих тайную порочность респектабельного оригинала, в качестве личностей или наклонностей, которые сопротивляются погребению заживо и проникают в цивилизованное общество, чтобы раструбить всем о какой-нибудь чудовищной тайне джентльмена девятнадцатого века. Эти вымыслы, вымыслы о раздвоении личности, я знал вдоль и поперек, поскольку лет сорок назад, в колледже, разгадывал их так же шустро, как и любой другой юноша с шустрым умом. Но это не книга, которую я изучаю или пишу сам, а этот двойник – вовсе не тип литературного героя, разве что «тип» в разговорном значении слова. В номере 511 «Царя Давида» зарегистрировано не мое другое «я», не второе «я», не безответственное «я», не сошедшее с ума «я», не мой антипод, не антиобщественное, развращенное «я», воплощающее мои же мерзостные фантазии о себе – нет, меня морочит тот, кто – это же элементарно – вовсе не я, кто не имеет ко мне никакого отношения, кто называет себя моим именем, но со мной никак не связан. Видеть в нем «двойника» – значит придавать ему пагубный статус знаменитого, реального, престижного архетипа; термин «самозванец» ничем не лучше – он только усиливает опасность, которую я ему приписываю, когда заимствую у Достоевского термин «двойник», ведь слово «самозванец» наделяет профессиональными навыками двуличного коварства этого… Этого кого? Дай ему имя. Вот-вот, скорее дай ему имя! Потому что дать ему меткое имя – значит допытаться, что в нем есть и чего в нем нет, одновременно подвергнуть его экзорцизму и в него вселиться. Дай ему имя! В его псевдонимности – его анонимность, и эта анонимность сводит меня в могилу. Дай ему имя! Кто эта нелепая кукла? Ничто не создает тайну на пустом месте так ловко, как безымянность. Дай ему имя! Если Филип Рот – это только я, кто он?

Мойше Пипик.

Ну конечно же! Сколько нервов я мог бы уберечь, если б только знал. Мойше Пипик – имя, в котором я научился находить смак задолго до того, как впервые прочитал про доктора Джекилла и мистера Хайда или про Голядкина-старшего и Голядкина-младшего, имя, которое, наверно, никто не произносил в моем присутствии с тех пор, когда я по малолетству увлеченно интересовался семейной драмой – похождениями всех наших родственников в жизненной круговерти, их бедствиями, повышениями по службе, хворями, склоками и т. п.; в те давние времена, когда кто-нибудь из нас, карапузов, говорил или делал что-то, воспринятое как явное проявление проказливости, любящая тетушка или насмешник-дядюшка объявляли: «Да это же Мойше Пипик!» Это всегда был светлый миг: смех, улыбки, комментарии, разъяснения, и избалованный, капризный малыш вдруг оказывался в самом центре семейных подмостков, и по спине ползли мурашки гордого смущения, и он упивался статусом суперзвезды, но несколько конфузился из-за роли, которая, похоже, не вполне совпадала с его собственными представлениями о себе. Мойше Пипик! Уничижительное, шутливое, абсурдное имя, в буквальном переводе – Моисей Пупок; должно быть, в каждой еврейской семье нашего квартала оно имело какие-то свои, слегка иные коннотации: мелкий заважничал, малыш намочил штаны, слегка нелепый, слегка странноватый, слегка инфантильный персонаж, комический призрак, бок о бок с которым мы все выросли, фольклорный простофиля с фамилией, обозначающей вещь, которая в понимании большинства детей – ни то ни се, не часть тела и не отверстие, нечто одновременно вогнутое и выпуклое, не верх и не низ, не неприличное, но и не вполне благопристойное, расположенное достаточно близко к гениталиям, чтобы вызывать сомнительный интерес, и все же, несмотря на эту дразнящую близость, озадачивающее своим несомненно центральным положением, нечто бессмысленное и ни на что не пригодное – единственное археологическое подтверждение сказки о твоем происхождении, сохранившийся отпечаток плода, который загадочным образом был тобой, не будучи, в сущности, никем, самый дурацкий, самый пустой, самый идиотский водяной знак, который только можно было придумать для столь разумного, как наш, биологического вида. С тем же успехом, если учесть загадочность пипика, это мог быть дельфийский омфал[16]. Что же пытался сказать тебе твой пипик? До этого никто по-настоящему не мог додуматься. Тебе оставалось только слово, само это упоительное слово-игрушка, акустическая проказливость двух согласных-шлепков и концевого щелчка, обрамляющих эти писклявые, кроткие, застенчиво-доверчивые гласные-близняшки. И все это становится еще упоительнее, еще уморительнее, потому что прицеплено к Мойше, к Моисею, а это намек (понятный даже несмышленым малышам, пребывающим в тени своих остроумных и прилично зарабатывающих родителей) на то, что в народном языке наших дедов-иммигрантов и их невообразимых предков преобладал обычай представлять себе даже суперменов нашего народа какими-то неисправимо, умилительно жалостными. У гойим был Пол Баньян[17], а у нас – Мойше Пипик.

Я покатывался со смеху, шагая по иерусалимским улицам, снова и снова хохотал без удержу, а потом весело посмеивался уже про себя над элементарной очевидностью открытия, которое обратило тяжкое бремя в шутку: «Да это же Мойше Пипик!» – думал я и сразу же ощущал, как ко мне возвращается сила, возвращаются стойкость и мастерство – а я так ждал, что они возродятся во мне во всем их могуществе, ждал, месяцами, – возвращается способность эффективно действовать, которая была у меня, пока я не подсел на хальцион, и то удовольствие от жизни, которое я получал, когда еще ни одна катастрофа не могла положить меня на лопатки, во времена, когда я и не слыхивал о таких вещах, как противоречие, или отторжение, или угрызения совести. Я ощутил то, что ощущал давным-давно, когда, благодаря тому, что случай подарил мне счастливое детство, был твердо уверен в своей непобедимости, – все эти дары, которыми я изначально обладал, пока меня не подкосило чувство вины, пока я еще был полноценным человеком, поднаторевшим в волшебстве. Как уберечь это состояние души – уже другой вопрос, но пока оно длится – оно упоительно, нет сомнения. Мойше Пипик! Бесподобно!

Когда я дошел до центрального рынка, там еще толпились покупатели, и я решил помедлить несколько минут – пройтись между горами овощей и фруктов, околдованный всем этим мельтешением бурной, будничной деловой жизни, которое так услаждает прогулки по уличным рынкам в любой точке мира, особенно когда проветриваешь затуманенные мозги. Ни продавцы, которые выкрикивали на иврите, что отдают все по сходной цене, а сами ловко раскладывали по пакетам только что проданное, ни покупатели, которые проносились сквозь лабиринт лотков с целеустремленным проворством тех, кто намерен как можно быстрее скупить как можно больше и дешевле, и, казалось, ничуть не опасались взлететь на воздух, хотя раз в несколько месяцев на этом самом рынке взрывное устройство, подложенное ООП в кучу отбросов или в ящик с овощами, либо обнаруживалось и обезвреживалось саперами, либо срабатывало, калеча и убивая всех, кто оказывался рядом. Поскольку сейчас везде на оккупированных территориях вспыхивали стычки между вооруженными израильскими солдатами и толпами разъяренных арабов, а лишь в трех километрах отсюда, в Старом городе, перебрасывались туда-сюда канистры со слезоточивым газом, разве не стоило бы покупателям, как всем нормальным людям, поостеречься и не рисковать жизнью и конечностями в месте, которое облюбовали террористы? Но мне показалось, что суета тут ничуть не менее бурная, чем всегда, все та же древняя ажитация продаж и покупок, подтверждающая: чтобы люди пренебрегли фундаментальной потребностью подать на стол ужин, жизнь должна ухудшиться намного осязаемее. Казалось, самое неотъемлемое свойство человека – нежелание верить в возможность своего исчезновения там, где тебя окружают соблазнительные баклажаны, спелые помидоры и мясо – столь свежее и розовое, что чудится, будто его можно есть сырым. Не иначе как в школе террористов первым делом учат, что при добывании пищи люди заботятся о своей безопасности меньше, чем в любой другой момент. Почти такое же удачное место для минирования – бордель.

В конце мясного ряда я увидел женщину, стоявшую на коленях у одного из железных мусорных баков, куда мясники выкидывают обрезки, – крупную круглолицую женщину лет сорока в очках, одетую вовсе не как нищенка. Мое внимание привлекла именно опрятная обыденность ее наряда; стоя на коленях на липком булыжнике – мокром от вонючих жидкостей, источаемых лавками, покрытом смесью мусора и грязи, которая накопилась с утра, – она одной рукой копалась в помойке, а в другой держала вполне приличную сумочку. Почувствовав на себе мой взгляд, она подняла глаза и объяснила, ничуть не смутившись, причем не на иврите, а на английском с иностранным акцентом: «Не для себя». И возобновила свои поиски с рвением, которое меня так сильно насторожило – а она еще и двигалась как-то судорожно и смотрела перед собой остановившимся взглядом, – что я застыл на месте.

– Для кого же в таком случае? – спросил я.

– Для подруги, – сказала она, запустив руки в глубь бака. – У нее шестеро детей. Она мне сказала: «Если что-нибудь увидишь…»

– Это для супа? – спросил я.

– Да. Она что-то к этому добавляет – варит суп.

Вот – меня так и подмывало сказать ей – вот чек на миллион долларов. Накормите свою подругу и ее детей. Сделай передаточную надпись, подумал я, и отдай ей чек. Нормальная она или не совсем, существует ли ее подруга или выдумана – неважно. У нее есть потребность, а у тебя чек – отдай чек и уходи. Я за этот чек ответственности не несу!

– Филип! Филип Рот!

Моим первым порывом было не оборачиваться, не замечать человека, которому показалось, что он меня узнал, а сбежать, затеряться в толпе – хватит с меня, подумал я, только не еще один миллион. Но прежде, чем я успел хотя бы шевельнуться, рядом со мной уже возник незнакомый мужчина, широко улыбаясь, протягивая руку для рукопожатия: весьма приземистый, квадратный, средних лет, со смуглой кожей, пышными темными усами, морщинистым лицом и необычайной копной белоснежных волос.

– Филип, – произнес он ласково, хотя я отдернул руку и опасливо попятился, – Филип! – И засмеялся: – Ты меня даже не узнаешь. Я стал такой толстый, старый, сморщенный от забот – ты меня даже не помнишь! У тебя только лоб стал выше, а у меня эти дурацкие волосы! Филип, я – Зи. Я Джордж.

– Зи!

Я обнял его обеими руками, а женщина у мусорного бака, мигом остолбенев от нашего объятия, громко выкрикнула что-то, сердито сказала что-то уже не на английском и бросилась наутек, не добыв из помойки ничего для своей подруги – и не получив миллион долларов. А затем, отбежав метров на пятнадцать, обернулась и, тыча в нас пальцем с безопасного расстояния, истошно заорала, и все вокруг оглянулись посмотреть, в чем проблема. Зи тоже присмотрелся – и прислушался. И засмеялся, правда, довольно невесело, когда сообразил, что проблема в нем.

– Еще одна специалистка, – объяснил он, – по арабскому менталитету. У них тут везде есть специалисты по нашему менталитету – в университете, в армии, на перекрестках, на рынке…

«Зи» означало Зиад°, Джордж Зиад, я не виделся с ним больше тридцати лет, с середины пятидесятых, когда мы прожили целый год в разных концах одного коридора в общежитии студентов-богословов Чикагского университета, где я учился в магистратуре по английской филологии, а Джордж был аспирантом программы «Религия и искусство». В «Богословском доме учеников» – небольшом неоготическом здании наискосок от основного студенческого городка – было почти двадцать комнат для студентов, имевших отношение к Церкви Учеников Христа, но, поскольку такие студенты не всегда имелись в достаточном количестве, комнаты сдавались и посторонним вроде нас с Джорджем. На нашем этаже комнаты были светлые и недорогие; если не считаться со стандартными запретами, которые в те времена распространялись на всех, кто жил на территории университета, ты все-таки мог, расхрабрившись, поздно вечером тайно водить к себе девушек. У Зи храбрости на это хватало, а потребность была острой. В двадцать лет с небольшим он был гибким, как тростинка, молодым щеголем, романтически-красивым, несмотря на невысокий рост, а личные качества и заслуги – он был египтянин с гарвардским дипломом, в Чикаго приехал изучать Достоевского и Кьеркегора – делали его неотразимым в глазах всех чикагских студенток, падких до межкультурных приключений.

– Я здесь живу, – ответил Джордж, когда я спросил, что он делает в Израиле. – На оккупированных территориях. Я живу в Рамалле.

– А не в Каире.

– Я родом не из Каира.

– Да-а? Но ты же был из Каира, правда?

– В Каир мы бежали. Мы родом отсюда. Я здесь родился. Дом, где я вырос, до сих пор цел. Сегодня я совсем сбрендил. Приехал посмотреть на дом. А потом сбрендил вдвойне – пришел сюда, чтобы понаблюдать за угнетателем в его естественной среде обитания.

– Я же ничего этого не знал, верно? Что ты родом из Иерусалима?

– В пятьдесят пятом году я о таких вещах не говорил. Хотел обо всем позабыть. Пусть мой отец не смог, думал я, а я забуду. Он с утра до ночи оплакивал и перечислял все, чего лишился из-за евреев: «мой дом, моя практика, мои книги, мои картины, мой сад, мои миндальные деревья» – каждый день он причитал, рыдал, перечислял, а я, Филип, я был очень хорошим сыном. Я не мог простить ему то, что он убивается из-за миндальных деревьев. Деревья меня особенно бесили. Когда у него случился удар и он умер, у меня отлегло от сердца. Я тогда жил в Чикаго, и я подумал: «Ну вот, теперь мне не придется до конца жизни слушать про миндальные деревья. Теперь я могу быть самим собой». А сейчас только и думаю что про эти деревья, дом и сад. Отец и его причитания – вот все, о чем я могу думать. Каждый день думаю о его слезах. Так что вот кто я на самом деле, к моему собственному удивлению.

– Чем ты тут занимаешься?

Кротко улыбнувшись, он ответил:

– Ненавижу.

Я не знал, что на это сказать, и потому не сказал ничего.

– Она угадала, эта специалистка по моему менталитету. То, что она сказала, правда. Я – араб, который задыхается от ненависти и швыряется камнями.

Я снова уклонился от ответа. Его следующие слова прозвучали неспешно, напоенные сладостным презрением:

– А чего ждал от меня ты, чем я должен швырять в оккупантов? Розами?

Нет-нет, – произнес он наконец, когда я по-прежнему не проронил ни слова, – это проделывают не старики, а дети. Не волнуйся, Филип, я ничем не швыряюсь. Оккупанту нечего бояться – со стороны такого цивилизованного господина, как я, ему ничего не грозит. Месяц назад они, оккупанты, забрали сотню мальчиков. Продержали их восемнадцать дней. Отвезли в лагерь в окрестностях Наблуса. Мальчиков одиннадцати, двенадцати, тринадцати лет. Они вернулись с травмами головного мозга. Оглохшие. Хромые. Исхудавшие. Нет, это не для меня. Лучше уж буду толстяком. Чем я занимаюсь? Преподаю в университете, если его не закрывают. Пишу для газеты, если ее не закрывают. Мой мозг они тоже травмируют, но исподволь. Против оккупантов я борюсь словами, как будто слова хоть раз помешали им отнимать у нас землю. Нашим повелителям я противодействую идеями – в этом мое унижение, мой позор. Умствования – вот форма моей капитуляции. Нескончаемый анализ нашего положения – вот грамматика моей деградации. Увы, я не араб, швыряющийся камнями, а араб, швыряющийся словами, мягкотелый, сентиментальный неумеха, совсем как мой отец. Езжу в Иерусалим, чтобы стоять перед домом своего детства и смотреть на него. Вспоминаю отца и крах его жизни. Смотрю на дом, и мне хочется кого-то убить. А потом еду назад в Рамаллу, чтобы, совсем как он, оплакивать все утраченное. А ты – я знаю, зачем ты здесь. Я об этом в газетах прочитал и сказал жене: «Он все тот же». Как раз позавчера я читал сыну твой рассказ «Обращение евреев». И я ему сказал: «Он это написал, когда мы были знакомы, написал в Чикагском университете, в двадцать один год, а теперь он все тот же». Я влюбился в «Случай Портного», Филип. Гениально, просто гениально! Я задаю его читать студентам в университете. «Вот еврей, – говорю я им, – который никогда не боялся говорить о евреях во весь голос. Независимый еврей, и тоже пострадал за свою независимость». Я пытаюсь убедить их, что на свете есть евреи, совершенно непохожие на тех, что мы видим здесь, у нас. Но в их понимании израильский еврей – такое исчадие ада, что они отказываются верить. Смотрят по сторонам и думают: что они создали? Назовите хоть одну вещь, которую создало израильское общество! И знаешь, Филип, мои студенты правы: кто они вообще такие? Что они создали? Грубые, крикливые, толкаются на улицах. Я жил в Чикаго, в Нью-Йорке и Бостоне, я жил в Лондоне и Париже, но таких людей нигде на улицах не видал. Сколько в них спеси! Создали ли они хоть что-нибудь сопоставимое с тем, что создали вы, евреи всей планеты? Нет, ровно ничего. Ничего, кроме государства, которое опирается на силу и желание господствовать. Если говорить о культуре, она не идет ни в какое сравнение… Живопись и скульптура унылые, композиторами ничего не сделано, литература третьестепенная – вот все, что произвела на свет их спесь. Сравни это с американской еврейской культурой – просто ничтожно, просто курам на смех. И, однако, они смотрят сверху вниз не только на араба и его менталитет, не только на гойим и их менталитет, но и на вас и ваш менталитет. Эти провинциальные ничтожества задирают нос перед вами. Можешь себе представить? В Верхнем Вест-Сайде в Манхэттене больше еврейского духа, еврейского юмора и еврейского интеллекта, чем во всей этой стране… Если же говорить о еврейской совести, еврейском чувстве справедливости, еврейской душевности… в «Забаре»[18] в отделе кнышей больше еврейской душевности, чем во всем кнессете! Но ты-то, ты-то – как выглядишь! Просто великолепно. До сих пор такой худой! Ты похож на еврейского барона, на какого-нибудь Ротшильда из Парижа.

– Серьезно? Нет-нет, я все еще сын страхового агента из Нью-Джерси.

– Как твой отец? А мать? А брат? – возбужденно спрашивал он. Метаморфоза, которая почти стерла физические черты мальчика, знакомого мне по Чикаго, – это еще пустяк, подумал я, по сравнению с куда более удивительной и серьезной переменой – или даже деформацией. Экзальтированность, возбуждение, говорливость, неистовство, клокотавшие под поверхностью каждого слова в потоке его речи, обескураживающее ощущение, будто он одновременно возбуждается и разлагается, и все время находится в предынсультном состоянии – неужели это Зи, как возможно, что этот обрюзгший и озлобленный циклон несчастья и есть тот самый изысканный юный джентльмен, чьей учтивостью и недюжинным самообладанием мы все восторгались? В те времена я еще был гибридом нескольких личностей, сборной солянкой неотшлифованных свойств, и тяга к мальчишеским шатаниям по улицам все еще была неразрывно переплетена с зачатками высокопарности, а Джордж казался мне таким победительно-невозмутимым, таким искушенным в жизни, такой цельной и впечатляющей, сложившейся личностью. Что ж, судя по его сегодняшним словам, я в нем глубоко ошибался: на деле он жил под коркой льда, сын, напрасно пытающийся остановить кровотечение из ран разоренного, несправедливо обездоленного отца, а его великолепные манеры и рафинированная возмужалость не только маскировали боль от принудительного выселения и изгнания, но даже ему самому не позволяли заметить, как сильно он обожжен позором – возможно, даже еще сильнее, чем отец.

Прочувствованно, срывающимся голосом Зи сказал:

– Мне снится Чикаго. Снятся студенческие времена в Чикаго.

– Да, мы здорово повеселились.

– Мне снится «Книжная лавка с красной дверью» Уолтера Шнимана. Мне снится «Университетская таверна». Мне снится «Тропическая хижина». Мне снится мой стол в библиотеке. Мне снятся занятия с Престоном Робертсом. Мне снятся мои друзья-евреи – ты и Херб Хабер, Барри Тарган и Арт Геффин, евреи, которые никогда бы не поверили, что евреи бывают такими, как здесь! Иногда неделями напролет, Филип, неделями напролет, каждую ночь мне снится Чикаго! – Крепко взяв мои руки в свои и встряхивая их, словно вожжи, он вдруг сказал: – Чем ты занят? Чем ты занят прямо сейчас?

Я, разумеется, шел навестить Аптера у него дома, но решил, что Джорджу Зиаду об этом лучше не сообщать – он и так в возбужденном состоянии. Накануне вечером я немного поговорил с Аптером по телефону, вновь заверив его, что человек, которого на прошлой неделе приняли за меня на процессе Демьянюка, просто на меня похож, а я приехал в Иерусалим только вчера и на следующий же день, после обеда загляну в его мастерскую в Старом городе. И тут, как практически все мужчины, которых я повстречал в Иерусалиме, Аптер расплакался. Из-за стычек, сказал он мне, из-за арабов, швыряющихся камнями, он боится покидать свою комнату, так что я должен прийти к нему домой.

Мне не хотелось говорить Джорджу, что у меня здесь есть кузен с эмоциональным расстройством, уцелевшая жертва Холокоста, – как-то не хотелось услышать от Джорджа, что во всем виноваты как раз эти уцелевшие жертвы Холокоста, отравленные болезнью, которой их заразил Холокост, – это с их «желанием господствовать» палестинцы борются больше сорока лет, борются, чтобы уцелеть.

– Зи, я могу выкроить время на чашечку кофе – а потом я должен бежать.

– Кофе – где? Здесь? В городе моего отца? Здесь, в городе моего отца, они усядутся рядом с нами – усядутся мне на колени. – Эту фразу он произнес, указывая рукой на двух парней, которые стояли у фруктового лотка в каких-то трех-пяти метрах от нас. Двое в джинсах, беседующие между собой, двое невысоких, крепко сбитых мужчин; я бы подумал, что они работают на рынке и вышли покурить, если бы Зи не сказал: – Израильская служба безопасности. «Шин-Бет». В городе моего отца я даже в общественный туалет не могу зайти, чтобы они не увязались за мной и не обоссали бы мне ботинки. Они повсюду. Допрашивают меня в аэропорту, досматривают меня на таможне, перехватывают мою почту, следят за моей машиной, прослушивают мой телефон, устанавливают «жучки» в моем доме – даже в мою аудиторию в университете внедряются. – И он громко захохотал: – В прошлом году мой лучший студент, сделавший превосходный анализ «Моби Дика» с марксистских позиций, – он тоже был из «Шин-Бет». Мой единственный отличник. Филип, я не могу сидеть тут и пить кофе. Торжествующий Израиль – самое неподходящее место для кофе. Эти победоносные евреи – ужасные люди. Я говорю не только о всяких там Кахане и Шаронах. Я говорю обо всех них, в том числе об Иегошуа и Озах. О хороших людях, которые против оккупации Западного берега, но не против оккупации дома моего отца, о «милейших израильтянах», которые хотят сохранить и свой сионистский грабеж, и свою чистую совесть. Они чванятся не меньше, чем все остальные – нет, милейшие израильтяне чванятся даже больше прочих. Что они знают о еврействе, эти «здоровые, уверенные в себе» евреи, которые смотрят свысока на вас, «невротиков» из диаспоры? Разве это здоровье? Разве это уверенность? Это спесь. Евреи, превращающие своих сыновей в звероподобных милитаристов – о, как они задаются перед вами, евреями, ничего не понимающими в оружии! Евреи, ломающие дубинками руки арабским детям – как они задирают нос перед вами, евреями, неспособными на такое насилие! Евреи, не знающие, что такое толерантность, евреи, не различающие оттенков, кроме черного и белого, евреи, чьи партии дробятся до абсурда – у них есть даже партия из одного человека, такая у них нетерпимость к своим же… Неужто эти евреи превосходят евреев диаспоры? Превосходят тех, кто интуитивно знает ценность взаимных уступок? Кто живет благополучно, в атмосфере терпимости, в большом мире конфликтующих течений и людского многообразия? А здесь они, значит, настоящие – здесь, запертые в своем еврейском гетто и вооруженные до зубов? А вы там, значит, «ненастоящие», вы, живущие свободно, контактирующие со всем человечеством? Филип, это просто несносная спесь! Чему они учат своих детей в школах, так это гнушаться евреями диаспоры, видеть в англоязычном еврее, в испаноязычном еврее и в русскоязычном еврее урода, червяка ползучего, пугливого невротика. Как будто этот еврей, заговоривший на иврите, – не просто очередная разновидность еврея, а нечто более масштабное, как будто говорить на иврите – зенит достижений человечества! Я здесь, думают они, и я говорю на иврите, это мой язык и мой дом, и я не должен все время ходить и думать: «Я еврей, но что такое еврей?» Я не должен быть самокритичным самоненавистником, пугливым невротиком, который всем чужой. А то, что дали миру так называемые невротики: достижения интеллекта, искусство, науку, все умения и идеалы цивилизации, – этого они не замечают. Впрочем, они и всего мира не замечают. Для всего мира у них есть только одно слово: гой! «Я здесь живу и говорю на иврите, ничего не знаю, ничего не вижу, кроме других евреев типа меня – правда, чудесно?!» О, этот спесивый израильтянин – до чего же захиревший еврей! Да, они настоящие, Иегошуа и Озы, но скажите-ка, – спрашиваю я у них, – кто такие, по-вашему, Саул Алинский и Дэвид Рисмен, Мейер Шапиро и Леонард Бернстайн, Белла Абцуг, Пол Гудман и Аллен Гинзберг, и другие, и так далее, и тому подобное? Кем они себя мнят, эти провинциальные ничтожества! Тюремщики! Вот их великое еврейское достижение – делать евреев тюремщиками и пилотами реактивных бомбардировщиков! А только вообрази, что у них все получится, вообрази, что они победят и добьются своего, и все арабы Наблуса, и все арабы Хеврона, и все арабы Галилеи и Газы, только вообрази, что все арабы на свете исчезнут от взрыва еврейской атомной бомбы, – что у них тут будет спустя пятьдесят лет? Крикливое маленькое государство, абсолютно незначительное. Вот ради чего совершались бы все эти гонения на палестинцев и их уничтожение – ради создания еврейской Бельгии, где не будет даже своего Брюсселя, страны, которая ничего не может показать миру. Вот какой вклад внесли бы в цивилизацию эти «настоящие» евреи – создали бы страну, где нет ничего, чему евреи обязаны своим блистательным отличием от других! Возможно, они способны внушить другим арабам, живущим под их преступной оккупацией, страх и уважение перед своим «превосходством», но я вырос среди вашего народа, получил образование среди вашего народа, и благодаря вашему народу я жил среди настоящих евреев в Гарварде, в Чикаго, среди тех, кто действительно превосходит других, среди тех, кто внушал мне восхищение и любовь, рядом с которыми я действительно справедливо ощущал себя младшим: их живучесть, их ироничность, их сочувствие к людям, их терпимость, доброта души, которая у них была совершенно инстинктивной, их еврейская тяга к выживанию, которая была стопроцентно человечной, умение мыслить гибко, адаптироваться, остроумие, творческие способности – все это здесь они заменили дубинкой! В Золотом тельце и то было больше еврейского, чем в Ариэле Шароне – Боге Самарии, Иудеи и Священного Сектора Газа! Худшие стороны еврея из гетто, соединенные с худшими сторонами воинственного, драчливого гоя – вот что эти люди называют «настоящим еврейством»! Евреи слывут умными, и они действительно умны. Я видел только одну страну, где все евреи – дураки, и это Израиль. Плевал я на них! Плевал! – И мой друг Зи немедленно сделал то, о чем говорил, – плюнул на мокрый, зернистый песчаник рыночной площади, вызывающе уставившись на двоих здоровяков в джинсах, сотрудников израильской службы безопасности, если верить его словам, но по воле случая оба смотрели куда-то мимо и, похоже, интересовались только своим разговором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю