355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Операция «Шейлок». Признание (СИ) » Текст книги (страница 25)
Операция «Шейлок». Признание (СИ)
  • Текст добавлен: 20 августа 2021, 11:32

Текст книги "Операция «Шейлок». Признание (СИ)"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

Но когда она вскочила из-за кухонного стола, наконец-то набравшись духу, чтобы разорвать узы этого необъяснимого мученичества, он истерически зарыдал: «Ой, мамочка, прости меня», – и встал на колени. Прижав к губам ее кровоточащую ладонь, сказал: «Прости меня, клянусь, я больше никогда тебя не ударю!» И тогда этот человек, этот воплощенный недуг, этот бессовестный, невоздержанный, лукавый безумец, движимый как неконтролируемыми импульсивными желаниями, так и педантичными, с поминутным раскладом, но при этом ошибочными расчетами, искалеченная жертва, олицетворение незавершенности и неполноценности, тот, чьи замыслы неизбежно терпели фиаско, чьи преувеличения всегда действовали на Ванду неотразимо, начал лизать нанесенную им рану. Покаянно похрюкивая, показушно рыча от угрызений совести, он жадно лакал, работая языком, – словно кровь в жилах этой женщины была тем самым эликсиром, который он искал, чтобы продлить свою превратившуюся в сплошное мучение жизнь.

Поскольку к тому времени он весил каких-то сорок килограммов с небольшим, эта сильная женщина без труда подняла его с пола и буквально на руках отнесла наверх, в постель. И пока она сидела с ним в спальне, сжимая его дрожащие руки, он открыл ей, откуда взялся на самом деле и кто он такой на самом деле, – поведал историю, которая шла вразрез со всеми его прежними рассказами. Она отказалась ему верить и в своем письме ко мне не привела никаких подробностей относительно того, в чем он признал себя виновным. Должно быть, он бредил, написала она, поскольку в противном случае ей пришлось бы сдать его либо в полицию, либо в психиатрическую больницу. Но вот наконец не осталось ни одного постыдного поступка, на который вообще способны люди, не осталось ничего, в чем бы еще он мог сознаться, их улицу скрыл ночной мрак, и пришло время, когда Ванда должна была кормить его ужином, орудуя забинтованной ноющей рукой. Но вначале, притащив губку и тазик с теплой водой, она ласково вымыла его прямо на кровати, а потом, как и каждый вечер, помассировала ему ноги, пока он не замурлыкал. В конце концов, какая разница, кто он такой и что он натворил, или кем себя мнит и что натворил в помыслах, или способен натворить, или натворил, расхрабрившись, или в болезненном бреду вообразил, будто натворил/или вообразил, будто наверняка натворил это, чтобы навлечь на себя смертельную болезнь? Непорочный или испорченный, безобидный или беспощадный, новоиспеченный спаситель евреев или двуличный, извращенный изменник в погоне за острыми ощущениями, – главное, что он мучается, а она, как и было с самого начала, находится рядом, чтобы смягчать его страдания. Эта женщина, которую он за завтраком ударил вилкой в ладонь (целясь в лицо), убаюкала его – даже не дожидаясь просьбы – сладостно выдаивающим, страстным минетом, который изгладил все, что он нарассказал (по крайней мере, так она утверждала в письме или утверждал тот, кто диктовал ей, что писать в этом письме, дабы предупредить, чтобы я не смел написать в целях публикации ни одной фразы про моих грубых, варварских иррационалистов, про эту парочку катастрофистов, которые черпают энергию в своем демоническом конфликте и театральном, исступляющем вздоре психоза). Ее письмо уведомляло меня: «Ищите себе комедию в другом месте. Вы откланяетесь, и мы откланяемся. Он все равно что уйдет из жизни. Но посмейте высмеять в книге его или меня, и мы никогда уже не оставим вас в покое. В лице Пипика и Беды вы нарвались на противников, которые не слабее вас, и они оба живы и здоровы». И, разумеется, это уведомление не укрепило во мне уверенность в безопасности, ради которой вроде бы задумывалось это письмо.

Наутро после примирения все, что ослабляло ее мужество, началось снова, хотя поначалу казалось, будто шок, который эта дикая выходка с вилкой вызвала даже у него, наконец-то заглушил в нем отчаяние. На следующее утро он заговорил с ней «успокаивающим тоном наподобие вашего», написала она, сдержанным тоном с тонкими модуляциями, выражавшим все, чего она страстно желала, все, что она порой втайне мечтала обрести, решившись на немыслимую месть – на бегство ко мне, в надежное убежище.

Он известил ее, что они покидают Нью-Джерси. Пусть она выйдет во двор и сожжет в яме для барбекю четыре главы «Его пути», написанные начерно. Эта гнусная идея фикс осталась в прошлом. Они уезжают.

Ее охватил восторг – теперь она может продолжать свое дело, поддерживать в нем жизнь (да разве могла она, как призналась мне Беда, бросить его на мучительную смерть в одиночестве?). В любом случае план связать свою жизнь с его тезкой был лишь красивой сказкой. Я, как напоминал он ей, хотел ее «только ради секса», он же хотел от нее – со всей испепеляющей страстностью, на которую способны только умирающие, одинокие, беспомощные на своем острове страха, – он хотел от нее «всего», написала она, «всего», что она только могла отдать пациенту.

Они уезжали из Нью-Джерси, чтобы перебраться в Беркширские горы, где он напишет книгу о диаспоризме, которую оставит в наследство евреям.

Поскольку дислексичка Ванда никогда не читала ни страницы, написанной мной или любым другим писателем, то лишь после того, как они обосновались на западе Массачусетса, узнала, что именно там я поместил дом утомленно-героического Э. И. Лоноффа, чей пример флоберовского анахоретства подтверждает самые возвышенные идеалы Натана Цукермана – боготворящего писателей начинающего молодого прозаика из моего «Литературного негра». Однако, хотя ей было непонятно, что Пипик, начав с кражи моей личности, теперь вздумал усугубить свое преступление, спародировав (его путь) самозабвенное отношение к своему делу самоотверженного Лоноффа, она все же знала, что я живу менее чем в часе езды южнее их дома, в холмах на северо-западе Коннектикута. И то обстоятельство, что мое пребывание неподалеку должно было непременно его раздразнить, вновь пробудило в ней опасения, а заодно, разумеется, неугасимые фантазии о том, как она вырвется на свободу, – фантазии, навеянные поучительной встречей со мной. (Я напрасно счел, что она неотразима, подумал я. Чтобы это предсказать, не обязательно быть гением.)

– Ой, милый, – рыдала она, – забудь о нем, умоляю. Мы сожжем «Его путь» и забудем, что он вообще существовал! Тебе не стоит переезжать из мест, где он родился, туда, где он теперь живет! Не стоит ходить за ним по пятам! Наше с тобой время вместе слишком драгоценно, чтобы его разбазаривать! Когда ты приближаешься к нему, у тебя ум за разум заходит! Ты снова наполнишься ядом! Поживешь там – и это опять доведет тебя до помешательства!

– Теперь приближение к нему может только вернуть мне рассудок, – сказал он. Как обычно, на эту тему он ничего дельного не говорил – только нес чушь. – Приближение к нему может дать мне только силы. Приближение к нему – противоядие: единственный способ, которым я все это превозмогу. Приближение к нему – лекарство.

– От него надо держаться как можно дальше! – умоляла она.

– Нет, как можно ближе, – ответил он.

– Искушать судьбу?! – крикнула она.

– Ничего подобного, – ответил он. – Хочешь – можешь с ним встречаться.

– Я говорю не про себя и свою судьбу – а про тебя. Сначала ты мне говоришь, что это из-за него у тебя рак, а теперь говоришь, что он – лекарство! Но он в любом случае ни при чем. Забудь про него! Прости его!

– Да я его уже прощаю. Прощаю ему то, что он такой, и себе прощаю, что я такой, и даже тебе прощаю, что ты такая. Повторяю: хочешь – можешь с ним встречаться. Встретиться с ним снова, завлечь его снова…

– Не хочу! Ты мой, Филип, ты мой единственный, ты все равно что мне сын, Филип! Иначе меня бы здесь не было!

– Ты сказала… я правильно расслышал? Ты правда сказала: «Ты все равно что Мэнсон, Филип»?

– Все равно что мне сын! Сын! Ты мне все равно что сын!

– Нет. Ты сказала «Мэнсон». Почему ты сказала «Мэнсон»?

– Я не говорила «Мэнсон».

– Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон[89], и я хотел бы узнать, почему.

– Но я этого не говорила!

– Не говорила чего? Не говорила «Чарльз» или не говорила «Мэнсон»? Если ты не говорила «Чарльз», а только «Мэнсон», ты что же – просто хотела сказать «мой сын», ты просто хотела сказать, что я твой инфантильный, беспомощный гаденыш, твой «одичавший ребенок», как ты меня назвала вчера, и что же, ты просто опять хотела меня оскорбить, с утра спозаранку, – или ты хотела сказать то, что хотела: что живешь со мной как те зомбированные девки, которые поклонялись наколкам на члене Мэнсона? Я что, терроризирую тебя, как Чарльз Мэнсон? Я что – тебя свенгализирую[90], порабощаю, запугиваю, чтобы держать в подчинении, – потому-то ты верна мужчине, который превратился в полутруп?

– Но до этого тебя она доводит – смерть!

– Это ты меня доводишь. Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон!

И тут она завизжала:

– Да, ты Мэнсон! Вчера! Все эти ужасные, ужасные истории! Ты Мэнсон! Ты даже хуже!

– Понимаю, – ответил он моим успокаивающим тоном, тем самым, который несколькими минутами раньше пробудил в ней столько надежд. – Ага, это все из-за вилки. Ты меня ни капельки не простила. Просишь, чтобы я простил его за сатанинскую ненависть ко мне, и я его прощаю, но ты, как ни стараешься, не можешь простить меня за четыре крохотные царапины на ладони. Я рассказываю ужасные истории, ужасные, ужасные истории, и что же – ты мне веришь.

– Я тебе не поверила! Я тебе определенно не поверила.

– Итак, ты мне не поверила. Но ты мне никогда не веришь. Я не могу победить даже в твоих глазах. Говорю тебе правду – не веришь, говорю тебе неправду – веришь…

– Ох, все это вместо тебя делает смерть, смерть – а уже не ты!

– Да-а – не я? А кто это делает, в таком случае? Угадать с трех раз? Значит, ты не можешь хотя бы минутку думать о ком-либо, кроме него? Значит, нашу жизнь внутри кошмара ты только потому терпишь, что думаешь о нем, когда смотришь на меня? Значит, в постели ты про это фантазируешь, значит, только это дает тебе силы, не морщась, удовлетворять мои гнусные желания – ты, значит, воображаешь, что удовлетворяешь его в Иерусалиме? В чем проблема? В том, что у него – настоящий, а у меня – протез? Что он здоровый, а я больной? Что я умру и исчезну, а он навеки останется жить в своих великих книгах?

Позднее, пока он отсыпался после своей тирады, она выполнила его волю – уничтожила в яме для барбекю на заднем дворе незаконченную рукопись «Его пути». Она знала: даже если он проснется, у него не хватит сил дотащиться до окна, чтобы понаблюдать за ней, и потому, прежде чем вывалить содержимое портфеля в огонь, по-быстрому заглянула в рукопись, чтобы хоть урывками прочесть, как он меня разоблачает. И что же – ничегошеньки. Все страницы были чистые.

Как и кассеты, на которые он, по его словам, в последние месяцы своей жизни в Беркширах наговаривал книгу о диаспоризме, пока Ванда была на работе. Спустя полтора месяца после его смерти – хоть она и боялась, что звуки его голоса, отделенного от тела, спровоцируют пароксизмы горя, чуть не доконавшие ее в первые дни после того, как она отдала евреям его тело для погребения, – однажды ночью ей так сильно захотелось, чтобы он был рядом, что она устроилась на кухне, поставила магнитофон на стол и обнаружила: все кассеты тоже чистые. Одна в том домике в горах, на отшибе, напрасно пытаясь услышать его голос хоть на одной кассете, она просидела всю ночь, а потом – все утро, проигрывая кассеты с обеих сторон и не слыша абсолютно ничего и вспоминая озадачивающе пустые страницы, которые сожгла дотла тем горьким утром в Нью-Джерси, она поняла – кстати, так случается часто, человек только после смерти близких по-настоящему понимает их страдания, – что именно я препятствовал всему. В этом он не солгал. Я препятствовал осуществлению его самых альтруистических грез, не давал ему реализовать весь потенциал, которым он был наделен изначально. На закате его дней, хотя судьбою он был предназначен для того, чтобы открыть евреям путь к спасению, мысли о моей неумолимой враждебности помешали ему сообщить евреям хоть что-нибудь, а теперь меня должна была застращать точно так же угроза его мэнсоновской ненависти (если я правильно истолковал это письмо).

Дорогая Беда [написал я],

Примите мои соболезнования. Просто не знаю, как вы сохранили здравый рассудок, пережив такие мучительные события. Ваша стойкость, терпение, выносливость, терпимость, верность, мужество, выдержка, сила характера, сострадание, ваша непоколебимая преданность в то время, как вы наблюдали, как он беспомощно метался в смертоносных тисках этих тайных демонов, раздиравших в клочья остаток его жизни, – все это не менее поразительно, чем само испытание. Должно быть, теперь, даже если боль утраты не унялась, вам кажется, что вы проснулись от чудовищного кошмара.

Я никогда не пойму тех крайностей, в которые он бросался из-за меня (или из-за той мистики, которую он про меня навоображал), постоянно оправдывая свои поступки самыми благородными мотивами. Что это было – заклятье: я, мол, навел на него чары? Я-то думал, что дело обстоит наоборот. Или всему причина смерть и попытки ускользнуть от нее – ускользнуть, обернувшись мной, родиться во мне заново, а умирание переложить на меня? Хотел бы я однажды наконец разобраться, от чего он пытался спастись. Впрочем, пожалуй, разбираться в этом – не моя обязанность.

Недавно я снова прослушал так называемую рабочую кассету ААС, которая каким-то образом попала ко мне в диктофон в моем иерусалимском гостиничном номере. Этот душераздирающий поток мыслей – он вообще про что? На сей раз у меня появилась догадка: возможно, евреем он не был, а был он нееврей с патологическими наклонностями, которому судьба навязала еврейскую внешность, и он вздумал безудержно отомстить всему этому подлому подвиду в моем лице. Возможно ли, что такая догадка правдива? Из его арсенала глупых трюков такой маскарад (если это действительно был маскарад) остается самым зловещим, безумным и, увы, чарующим… о да, в эстетическом плане он меня увлекает на свой омерзительный, болезненный, селинообразный манер. (Селин тоже был с прибабахом, это гениальный французский прозаик и громогласный антисемит времен Второй мировой войны, которого я усердно стараюсь презирать – и чьи сумасбродные книги разбираю со своими студентами.) Но если так, каков вывод? Я точно знаю одно: его страшная незаживающая рана образовалась еще раньше, чем появился я в качестве писателя, – в этом я уверен, я не стал, не мог стать тем страшным ударом, с которого все началось. Головокружительная энергия, хаос и неистовство, стоящие за абсурдным противоборством со мной, указывают на что-то другое.

То, что он, скованный каким-то литераторским параличом, не написал ни статьи, ни книги, – тоже не моя вина. То, что предсмертные кассеты остались чистыми, а все страницы – пустыми, объяснялось какими-то вескими причинами, и опасения, что я помешаю публикации, тут совершенно ни при чем. Писательство – вот что мешает писать. Способность параноика фонтанировать мыслями необязательно способна излиться на бумаге, пусть даже его переполняют теории, которые спасут бедствующих, и разоблачения, которые выведут обманщиков на чистую воду. Бесперебойный доступ к фальшивкам, питающий параноидальную ярость, – явление совершенно иного порядка, чем иллюзия, освобождающая писателя от земных пут.

Ему не было суждено написать «Его путь» – не за свое дело он взялся. «Его путь» – вот что преградило ему путь, тотальная невозможность невыполнимой попытки преодолеть свой стыд за то, чего он сильнее всего стыдился. Может быть, вам известно, почему то, кем он был вначале, представлялось ему столь нестерпимо унизительным? Разве то, с чего он начинал, могло быть еще скандальнее или противозаконнее, чем то, во что он превратился, пытаясь порвать с собой изначальным и перевоплотиться в другого? Похоже, тут есть парадокс: притворяясь мной, он мог совершенно бесстыдно позволять себе лишнее, а в качестве себя – если моя догадка верна – чуть ли не сгорал со стыда. Вообще-то, тем самым он подошел к опыту писателя ближе, чем когда размышлял о сочинении моих книг, – применил, хоть и шиворот-навыворот, способ уберечь рассудок, неплохо известный многим прозаикам.

Но интересно ли вам хоть что-то из того, о чем я вам пишу? Возможно, вы просто хотите узнать, есть ли у меня желание снова встретиться с вами теперь, когда он больше не путается под ногами. Я мог бы как-нибудь, в дневное время, приехать на машине. Может быть, вы покажете мне его могилу. Я не имею ничего против того, чтобы ее увидеть, хотя будет как-то странно прочесть это имя на его надгробии. Я не имею ничего против того, чтобы увидеть и вас. Ваша безмерная открытость произвела на меня сильное впечатление. Есть огромное искушение выжать из вас все сведения о нем, все, чем вы только располагаете, и, признаюсь, перед моим мысленным взором еще живописнее маячит другой соблазн.

Что ж, я был бы счастлив снова встретиться с вами – но это самая неудачная перспектива как для меня, так и для вас, которую я только могу вообразить. Возможно, в нем жили и резонировали какие-то осколки моего внутреннего мира, но, если я это правильно себе представляю, вас он возбуждал не этим содержанием своей души. Скорее это была своеобразная макабрическая – мол, мне нечего терять, я смотрю смерти в лицо – маскулинность, некое макабрическое чувство свободы, обретенное умирающим, – готовность идти на любой риск, творить, что вздумается, потому что времени в обрез, свойства, привлекательные для женщин определенного типа, та макабрическая мужественность, которая вдохновляет женщин на романтическую самоотверженность. Мне кажется, я понимаю, в чем соблазн: то, как он берет, побуждает вас отдавать ему себя в присущей вам манере. Но то, как вы отдаете себя, до ужаса заманчиво и заставляет меня задуматься: вы-то что получаете за это безумное бремя? Короче говоря, окончательно излечиваться от антисемитизма вам придется как-нибудь без меня. Я уверен: вы обнаружите, что для женщины, которая настолько готова жертвовать собой, для медсестры с таким телом и такой душой, с вашими-то руками, вашим здоровьем и вашей болезнью, найдется предостаточно евреев мужского пола, которые вызовутся помочь вам возлюбить наш народ как полагается. Но я слишком стар, чтобы браться за этот тяжкий труд. Он и так отнял у меня большой кусок жизни.

Самое большое, что я могу предложить: давайте я стану его литературным негром – напишу то, чего он написать не смог, и опубликую под его именем. Всеми силами постараюсь мыслить так же параноидально, как он, всеми ухищрениями постараюсь внушить людям, что это написано им, что это его путь, его трактат о диаспориз-ме, которым он бы гордился. «Мы могли бы стать партнерами, – сказал он мне, – взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность». Что ж, так и будет. «Только и делаете, что сопротивляетесь мне», – протестовал он. Верно. Пока он был жив и зол на меня, я не мог поступить иначе. Я должен был одержать над ним верх. Но после его кончины я обнимаю его и вижу, что то, чем он был, представляло собой настоящее достижение, – и дурак бы я был как писатель, если бы теперь, когда его не стало, не сделался созданием своего самозванца и не воспользовался в своем рабочем кабинете его сокровищем (под коим я больше не подразумеваю вас). Ваш другой Ф. Р. заверяет вас, что голос самозванца не будет им (в смысле, мной) задушен.

Это письмо осталось без ответа.

* * *

Всего через неделю после того, как я послал копию своей готовой рукописи в его контору, Смайлсбургер позвонил мне из аэропорта Кеннеди. Книгу он получил и прочел. Как лучше – ему приехать в Коннектикут, чтобы мы ее подробно обсудили, либо я предпочту встретиться в Манхэттене? Он остановится у своего сына и невестки в Верхнем Вест-Сайде.

Едва я услышал басовитый, зычный гром этого голоса из Старого Света – а точнее, услышал в ответ нотки почтительной покладистости в своем собственном голосе, при том, что внезапная досадная материализация Смайлсбургера меня встревожила, – мне стало ясно, какими несерьезными были резоны, побудившие меня выполнить его просьбу. У меня же были дневники, которые я тогда вел, у меня в памяти сохранился отпечаток пережитого – как же я сглупил, внушив себе, что мне нужен Смайлсбургер, чтобы подтвердить факты или засвидетельствовать достоверность написанного, и как же нелепо полагать, будто, выполняя его задание, я провернул эту операцию, исключительно исходя из своих личных, профессиональных интересов. Я сделал то, что сделал, потому что он этого от меня хотел; я повиновался ему точно так, как любой другой его подчиненный, я был все равно что Ури, но сам не мог себе объяснить причины своего поступка.

Никогда в жизни я не отдавал свои рукописи какому бы то ни было контролеру на подобную проверку. Такой шаг противоречил всем инстинктам человека, чья писательская независимость, чья писательская невнушаемость были попросту его второй натурой, залогом как его слабостей и просчетов, так и его живучести. Деградировать до уступчивого еврейского мальчика, который лебезит перед старейшинами племени, диктующими законы, – деградировать, когда я сам волей-неволей заделался заправским еврейским старейшиной, – свидетельство серьезного упадка. Евреи, обвинявшие меня в «стукачестве на своих», призывали меня проявлять «ответственность» с тех пор, как я, двадцатипятилетний, начал публиковаться, но я отвечал им юношеским презрением, таким же избыточным, как и мои еще не прошедшие испытаний эстетические убеждения, и, хотя критика сковывала меня сильнее, чем я прикидывался, я умел отстаивать свои позиции. Я объявил: не для того я избрал профессию писателя, чтобы мне указывали, что дозволено писать, а что не дозволено. Писатель раздвигает рамки дозволенного. Он обязан это делать. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе. И т. д. и т. п.

Но тем не менее – смотрите: я, более чем вдвое старше того раздвигавшего рамки молодого писателя, который спонтанно выбрал себе бунтарское кредо «Делай не так, как все!», вдруг на следующий же день, спозаранку, мчусь за сто миль в Нью-Йорк, чтобы узнать у Смайлсбургера, что именно он желает вычеркнуть из моей книги. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе, но правда ли, что там, где нет камуфляжа, нет и никаких ограничений? Это мне скажет «Моссад».

Почему я верю ему, как лох? Может быть, так бывает в отношениях двух людей, когда один уступает манипуляциям другого, считая, что тот сильнее? Просто-напросто характерная мужская властность Смайлсбургера способна склонить меня к выполнению его приказов? Или его многоопытность внушает мне, что я не в силах с ним тягаться, потому что он занят жестоко ранящими трагедиями из реальной жизни, а я – всего лишь литературой? Может быть, в его недюжинном, суровом – чуть ли не романтически суровом – уме есть нечто, перед чем мой ум бессилен, нечто, побуждающее меня доверять его суждениям больше, чем своим, нечто сродни тому, как он переставляет фигуры на шахматной доске, – евреи всегда мечтали, чтобы именно так вели себя их отцы, и тогда никто не посмеет таскать их за традиционные еврейские бороды? В Смайлсбургере есть что-то, напоминающее не моего реального отца, а отца нафантазированного – и это победительное «что-то» начинает мной помыкать. Я беру верх над подложным Филипом Ротом, а Смайлсбургер – над настоящим! Я оказываю нажим на Смайлсбургера, спорю с ним, а в итоге каждый раз делаю то, чего хочет он: в итоге капитулирую и делаю все по его слову!

Что ж, только не в этот раз. В этот раз условия ставлю я.

Для нашего сеанса редактуры Смайлсбургер выбрал еврейский продуктовый магазин на Амстердам-авеню, специализирующийся на копченой рыбе; там, в том же зале, где торговали бейглами и бялами, подавали завтрак и обед; там стояла дюжина столов из ДСП, оклеенной пластиком, интерьер такой, словно светлая мысль «осовременить» обстановку зала осенила кого-то в давние времена, но, к счастью, осуществилась лишь наполовину. Это заведение напомнило мне скромные, расположенные в цокольных этажах жилища кое-кого из моих друзей детства, чьи родители, чтобы не спускать глаз с кассы и продавцов, обедали по-быстрому в примыкавших к торговому залу подсобках размером со встроенный шкаф. В те давние сороковые годы в Ньюарке мы покупали для особых воскресных завтраков шелковистые ломтики драгоценной лососины, блестящих жирных голавликов, ломти бледного мясистого карпа и обвалянной в паприке рыбы-сабли, завернутые в два листа толстой вощеной бумаги, в семейной лавке за углом, которая выглядела и пахла почти как эта: кафельный пол посыпан опилками, на полках – банки с консервированной рыбой во всевозможных соусах и в растительном масле, у кассы – изумительная глыба халвы, которую скоро распилят на крошащиеся пластины, а с той стороны застекленного прилавка горько пахнет уксусом, луком, белорыбицей и копченой селедкой, всем маринованным, перченым, соленым, копченым, моченым, томленым и сушеным, а родословная этих запахов, как и самих таких лавчонок, наверняка восходит к местечкам, а от них – к средневековому гетто, к пище тех, кто жил скромно и не мог позволить себе модные кушанья, к рациону моряков и простолюдинов, для которых привкус старинных консервантов был вкусом жизни. Окрестные рестораны-деликатесные, куда мы раз в месяц выбирались себя побаловать, пошиковать, отличались той же незамысловатостью, словно строения-времянки, и производили то же характерное впечатление – как будто не вполне сменили старомодное уродство на то уродство, которому силились уподобиться. Ничто не отвлекало ни взор, ни ум, ни слух от того, что лежало на тарелке. Недурные блюда народной кухни, поедаемые в простой обстановке – естественно, за столом, естественно, не в окружении тех, кто сплевывает на тарелки, но в остальном это незатейливая прозаичная еда в помещении, которому совершенно чужда пышность пиршественных залов, это гурманство в его самом будничном проявлении, это еврейский ресторан, полярно противоположный щедро увешанному люстрами банкетному залу «Фонтенбло» в Майами-Бич. Перловка, яйца, репчатый лук, капустный и свекольный супы – недорогие повседневные блюда, приготовленные на старый манер и пожираемые радостно, без преувеличенных восторгов, с посуды, купленной на распродажах.

Естественно, теперь то, что когда-то было обыденной пищей еврейских масс, сделалось экзотическим стимулятором для жителей Верхнего Вест-Сайда, отделенных двумя-тремя поколениями от великой волны иммиграции, для высококвалифицированных специалистов, кое-как перебивающихся в Манхэттене на зарплату, которой сто лет назад в Галиции хватило бы на круглогодичные пиры для всего еврейского населения. Я видел, как они – в том числе мои знакомые юристы, журналисты или редакторы – уплетают за обе щеки кашу варнишкес и гефилте фиш (а сами, пока не наедятся до отвала, с увлечением просматривают одну, две, а то и три газеты), – когда приезжал из Коннектикута в Манхэттен и на час отвлекался от любых прочих дел, чтобы утолить свою неуемную страсть к форшмаку, который подавали мне без церемоний (в чем, собственно, и состояла церемония) за один из этих самых столиков, где я усаживался лицом к грузовикам, такси и пожарным машинам, поток которых струился с юга на север, и все это в том самом зале, где Смайлсбургер предложил мне встретиться в десять утра за завтраком, чтобы обсудить мою книгу.

Пожав руку Смайлсбургеру, заняв место напротив него и напротив вешалки, к которой он прислонил свои костыли с упорами для локтей, я сказал ему, что, приезжая в Нью-Йорк, почти всегда захожу сюда позавтракать или пообедать, а он ответил, что ему это прекрасно известно:

– Моя невестка видела вас один-два раза. Она живет за углом.

– А кто она по профессии?

– Историк искусства. Штатный профессор.

– А ваш сын?

– Транснациональный предприниматель.

– А как его фамилия?

– Определенно не Смайлсбургер, – сказал он с доброй улыбкой. А затем, с сердечной, подкупающей, душевной ласковостью, которой я никак не ожидал от этого виртуоза саркастических ухищрений, с ласковостью, которая, несмотря на ее обезоруживающую искренность, все равно не могла избавиться от налета сухой расчетливости, он чуть ли не превратил меня в наивного простофилю, проговорив: – Ну как вы там, Филип? У вас была операция на сердце. У вас умер отец. Я прочел «По наследству»[91]. Участливо, но жестко. Вас пропустили через мясорубку. Но выглядите вы прекрасно. Даже помолодели с тех пор, как я виделся с вами в последний раз.

– И вы тоже, – сказал я.

Смайлсбургер упоенно хлопнул в ладоши.

– Вышел на пенсию, – ответил он. – Полтора года назад, отделался от всего, от всего мерзкого и зловещего. От обмана. От дезинформации. От подделок. «Спектакль окончился… И в воздух, в воздух испарились все»[92].

В свете причины для нашей встречи новость была странная, и я задумался: уж не пытается ли он, по своему обыкновению, с самого начала получить надо мной инквизиторское преимущество, снова мороча мне голову: теперь, для разнообразия, внушает мне, что мое положение совершенно не опасно и этот беззаботный старичок, этот пенсионер, остроумно цитирующий Просперо, этот одряхлевший Просперо, который отшвырнул волшебную палочку, лишился колдовской силы и отбрасывает нежный закатный свет на чудеса коварства, совершавшиеся им на протяжении его карьеры, уже не может принудить меня к чему-либо, кроме партии в шашки. Разумеется, сказал я себе, нет никакой квартиры за углом, где он остановился у невестки, видевшей меня тут раньше; а шоколадный загар, который пошел на пользу его коже и придал сморщенному, мертвенно-бледному лицу сияние, характерное для оживших мумий, получен, скорее всего, при лечебном ультрафиолетовом облучении у дерматолога, а не в пустыне Негев, где он якобы наслаждается заслуженным отдыхом. Тем не менее меня стали кормить россказнями о том, как они с женой теперь счастливы в новом поселке посреди пустыни, возделывая вместе свой сад, и все это в какой-то миле от дома дочери, где она живет с мужем и тремя детьми-подростками с тех пор, как зять перенес свой текстильный бизнес в Беэр-Шеву. Решение слетать в Америку для встречи со мной, а заодно провести несколько дней с двумя своими американскими внуками, принято им совершенно самостоятельно. Мою рукопись переслали ему из его прежней конторы, куда после ухода на пенсию он теперь ни ногой; насколько он мог судить, никто не вскрывал запечатанный конверт и не читал рукопись, хотя и мне, и ему нетрудно вообразить, сказал он, как среагировали бы там, ознакомившись с текстом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю