412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Тюрьма » Текст книги (страница 26)
Тюрьма
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:51

Текст книги "Тюрьма"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 26 страниц)

– Да читай! Грамотный! Если каждый станет…

Бланк… Ничего не могу понять… Верно: «23 декабря…» Подпись: «Генеральный прокурор…»

Кормушка брякнула.

– Что такое, Вадим? – Коля Шмаков.

– До конца декабря. Продлили. Доследование.

– Я сказал тебе – тормознут! Ну, суки…

– Погоди…– говорю, а сам думаю: хорошо, я не один, на миру и смерть красна, не показать бы виду, такая тоска и сердце шлепнулось в желудок, стучит в неподходящем месте…– Продлили и продлили. Притормозимся… Это вы о Боре Бедареве говорили? Он… умер?

4

Первая моя процедура. За молоко-мясо здесь расплачиваются собственной шкурой. Курс уколов. Зачем они мне? А, жалко, что ли! Хотя, мужики говорят, если месяц колют, с и д е т ь не будешь, задница синяя. Тут не церемонятся.

Высокая, стройная, сверкающий халат, как натянутая перчатка, голубые глаза, длинные намазанные ресницы, лицо холодное, без улыбки. С такой не пошутишь.

– Что ж вам, давление не мерили?

– Нет,– говорю.

– Садитесь.

Окна без намордников, так светло, что и на решетку не обращаешь внимания, будто нету. Сколько оказывается света, воздуха, когда окна не загорожены!

– Отойдите от окна, сказано – садитесь!

– Лето,– говорю,– а я и забыл, что…

– Кто вам назначил?.. Ничего не пойму!.. Полухин?.. Вадим Полухин?..

Сажусь у столика со сверкающими инструментами. Она глядит на меня: широко раскрытые глаза наполняются слезами, она сморгнула, ресницы потекли, схватилась за грудь…

– Что с вами? – говорю.

Она стремительно поднимается, обходит меня, идет к двери. Щелкнул замок. Возвращается. Садится.

– Он умер, Полухин. Вы знаете… он… умер!

– Мне сказали. Вчера. В камере.

– Как же это, Полухин? Вы с ним… он мне говорил, говорил… Он…

– Это инфаркт, да?

– Зачем он ушел из больницы?! Еще бы неделю, десять дней!.. Он убил себя, когда встал и…

– Он пришел к вам, Ольга Васильевна, он хотел вас видеть, он верил только вам…

– Из-за меня! Все из-за меня!..

По лицу ползут синие полосы, она не вытирает глаз, губы опухли…

– Он вас очень любил, Ольга Васильевна, он рассказывал мне о… Уходите отсюда. Он не хотел, чтобы вы…

– Какие он писал письма, Полухин!

– Да,– говорю,– я знаю.

Лицо залито слезами, она по-бабьи всхлипывает:

Радость моя,– шепчет она,– пишу тебе последний раз, нету у меня больше сил. Если мы не можем быть вместе, вдвоем, только вдвоем, я не могу жить. И не хочу жить… Он не хотел жить, Полухин!.. С самого начала, когда я тебя увидел, когда я нашел тебя, а ты меня, – шепчет и шепчет она, глотая слезы, – я живу только тобой, я помню каждую встречу, твои губы, твои руки, я не могу… д е л и т ь тебя, понимаешь? Не могу, не хочу и не буду. И жить больше не могу. Прости меня и не забывай обо мне. Тебе последнее дыханье и… и мысль последнюю мою… Что это, а, Полухин?

– Да,– говорю,– он вас очень…

– Я думала, он будет жить, я бы все смогла!

Он был… Б ы л ! Такой сильный, такой…

– Уходите, Ольга Васильевна, это все, что вам теперь остается.

Смотрит на меня. Мне кажется, она только теперь меня увидела. Глаза высыхают… Да, можно поверить тому, что о ней рассказывали: если в руке у нее будет скальпель, она способна…

– Вы много знаете, Полухин, а я пока здесь.

Все это бред и литература, думаю. Но срок у меня катит и в том великое преимущество перед теми, для кого время ничего не значит. Мне каждый лишний час – подарок. Открытые окна, воздух, светлая комната, несчастная женщина с синими потеками на холодном красивом лице…

– Такое бывает нечасто, Ольга Васильевна,– говорю,– то, что случилось с вами, большая редкость, не каждому посчастливится. Не забывайте о нем.

Еще какое-то мгновение она смотрит на меня. Потом встает и отпирает дверь.

– Я вас вызову…

5

Мы! только вернулись с прогулки. Вдвоем гуляли, с Зурабом. Кипит в мужике кровь, все ему интересно, любопытно, веселый, остроумный, живой… Да и психушку сочинил себе, скорей, для развлечения, поиграть охота, силы попробовать – кто кого оставит в дураках… Неужели совсем не г о н и т ? Откуда мне знать, думаю, разве поймешь человека за два-три дня?

Осю вытащили утром, с вещами. Коля вообще не гуляет. Может, болтают с Андреем Николаевичем?.. Едва ли, верней всего, так и лежат молча, пока мы не вернемся, откровенная вражда, антипатия. И не скрывают.

И прогулка сегодня меня смутила: дворик внизу, уже не жарко, свежо, за стеной шумит на ветру высоченный в о л ь н ы й клен, а назад оглянулся – спецкорпус, безобразные слепые окна в ржавых ресничках. Смотрел-смотрел, искал на пятом этаже м о ю камеру, высчитывал, сбивался и вдруг дошло: она же не сюда выходит, в другую сторону, в колодец двора, против общака…

Коля вскочил со шконки, как только мы вошли:

– Мясом потянуло, слыхать. Не видали, не везут?..

Дверь открылась. Федя. Рыжий.

– Полухин,– говорит,– давай на коридор.

Я стоял возле двери и подумать не успел, шагнул к нему. Смотрит на меня внимательно.

– Отмок?

– Заберешь, что ли?

Он отпер соседнюю дверь – камеру «мамочек».

– Посиди-ка, тебе, вроде, понравилось.

Камеру так и не заселяли. Чисто, светло, прохладно…

– Почитай пока,– говорит Федя,– а я зайду. Дождешься?.. Ну-ну.

Протянул исписанный листок. И закрыл дверь. Ушел.

«Дорогой Вадим!.. – читаю я, где-то видел почерк, не могу сразу вспомнить.– Не договорили, не успел!..»

Что это,– думаю,– зачем он мне дал?..

«…А ведь надо, надо! Написать всего не могу, не умею я писать, нам бы с тобой на воле! Я все думаю, думаю, не может быть, чтоб не выскочил, я всегда выскакивал, всякое было, я тебе рассказывал. Ты помнишь, Серый, как мы с тобой, когда ты пришел, когда ты мне верил…»

Переворачиваю листок: с той стороны исписано до половины, а подписи нет, на полфразе оборвано… Да это Боря! – понимаю я. Письмо от Бори Бедарева!

«…Ты помнишь, Серый, как мы с тобой, когда ты пришел, когда ты мне верил, а потом замолчал. Я тебя сам научил – никому нельзя верить, вот ты и мне не стал. Правильно! Но разве я тебе чего сделал? Тебе не сделал, перед тобой чист. И перед женой чист, все оставил. И перед отцом и матерью. Неужели за меня никто не скажет? Ты написал: отпусти нам, Господи, наши оскорбления, кого я обидел, кто на меня тянет. А если они на меня будут? Они меня простят? Сердце болит, Серый, мне и писать больно, и косить нельзя, сразу обратно на вольную больницу, зачем мне, а не косить, тогда на этап, а надо бы зацепиться, хотя бы день-другой, а неделю бы тормознуть, она меня вытащит, ты представь, Серый, вчера залетела, здесь еще четыре ханурика, я пятый, бросилась ко мне, а я глаза закрыл, так бы и лежал, ничего больше не надо. Как понять, Серый, баба нужна, чтоб, ну сам понимаешь зачем, жена нужна, чтоб дом был, а я лежу, она встала перед шконкой на колени, положила голову, у меня и так сердце болит, кричать охота, а мне, поверишь, ничего другого не надо, всегда бы так, и дышать не могу, больно, ее волосы у меня во рту, забились, пахнут они, Серый, цветами, полем. Ты говоришь, не простят, за все ответим, я бы заплатил. И знаешь, Вадим, даже сказать трудно, не поверишь, а я эту мразь пожалел, кума. Как это понять, Серый, он ее измучил, она в его власти, он гуляет над ней, если что не по нему, он со мной посчитается, а мне его жалко. Даже чудно стало. Понимаешь какое дело, она с ним не своей охотой, силком, ради меня, а так бы что он от нее имел, а ко мне бросилась, все забыла и себя позабыла, на колени встала, целует. Ты прости меня, Вадим, и за Пахома прости. Я тебе вот что хочу сказать, самое трудное, что никому не скажешь, только тебе, пусть мне и тут не светит, не выскочу, но если простят, если там…»

Дальше ничего не было. Я перевернул листок и начал сначала: «Дорогой Вадим! Не договорили, не успел! А ведь надо, надо! Писать не могу, не умею я писать…»

Я подошел к окну. Дерево, а перед ним залитый асфальтом двор. Баландеры потащили тележку с баками, выплескиваются щи. Обеденный перерыв. Офицеры двинулись в столовую. Еще кто-то… Я гляжу и не вижу – чужое кино. Не для меня.

– Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго, преставльшагося раба Твоего, брата нашего Бориса…– шепчу я, глядя на разлапистое дерево, шумящее листьями прямо проти’в окна камеры.

– Благодарю Тебя, Господи,– шепчу я,– что через раба Твоего и брата нашего Сергия, Тобой ко мне в камеру всаженного, научил Ты меня недостойного молиться Тебе, что был бы я без помощи Твоей, постоянной и неусыпной…

– Помяни, Господи Боже наш,– шепчу я,– в вере и надежди живота вечнаго, представльшагося раба Твоего, брата нашего Бориса, и яко благ и Человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляяй неправды, ослаби, остави и прости вся волыная его согрешения и невольная, от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ему, я же от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная, или забвением или студом утаенная, избави его вечныя муки и огня геенскаго и даруй ему. причастие и наслаждение вечных Твоих благих, уготованных любящим Тя, повели, да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Бориса, и покой ю в вечных обителях, со святыми Твоими…

Я не слышал, как открылась дверь, обернулся, когда Федя встал за моей спиной.

– Кимаришь? Покури,—он вытащил все тот же «дымок».

– Что ты со мной… Я понять не могу, Федя, почему ты возникаешь, когда…

– У меня работа такая,– сказал Федя.

– Что ж тогда прокололся, или обманул?.. «Кончилась наука», «подберут камеру», «подкормят», «шевели мозгом»… А меня еще на полгода, а там… Что там?

– А то Бог не знает, что там с тобой будет. Что быть должно. Мало тебя еще катали, если спрашиваешь…

Мне от окна хорошо видно: глаза у него странные, помню первый раз поразили, бешеные были, зрачки, вздрагивали, а сейчас спокойные, твердые – что-то знают, а что – не видно.

– Давай письмо,– говорит Федя.– Прочел?

– У меня нету.

– Съел, что ли?

– Ну.

– Я так и думал. Научили. У нас один говорил: если зайца долго бить, его можно научить зажигать спички. Научили!.. Держи спички, покури. Еще тебе десять минут.

Ушел. Закрыл дверь.

Я выглянул в окно. Гляжу и гляжу на дерево напротив. Шумит, уже листья желтеют. Во-он полетели…

Осень.

– Укрепи мою веру, Господи,– шепчу я,– не оставляй меня надеждой, подари мне любовь…

Что же это такое, думаю я – было все это иди не было… Было. Конечно, было!.. Пахом, Ольга, Арий, Гриша, Саня, Серега, Боря, Матвей… Нина… А еще Андрей Николаич, Зураб, Ося, Коля Шмаков… А Федя? А моя вина, моя беда, а все эти месяцы… А сколько их еще будет?

Не знаю. Я уже ничего не знаю. Тюрьма была. Это я знаю твердо. Б ы л а ? А куда же она делась? Где я?

Более того, внезапно понимаю я, только она одна и была. Тюрьма.

Усть-Кокса – Москва

1987– 89

ПОСЛЕСЛОВИЕ


Я никак не мог начать эту книгу, хотя осознавал отчетливо, что это самая важная работа за всю мою чуть ли не сорокалетнюю профессиональную жизнь. Все, что мне удавалось написать прежде, так или иначе, подготавливали этот, по всей вероятности, мой последний роман.

Впрочем, ощущение последней бывало у меня не однажды. Последней казалась мне самая первая моя свободная книга, начатая двадцать пять лет назад, через два-три года завершенная, прочитанная моими тогдашними друзьями, спрятанная еще на десять лет, потом выпущенная из рук и неожиданно опубликованная в Париже, когда сам я был в тюрьме («Опыт биографии»). Помнится, я даже формулировал в ней мысль о том, что это моя последняя литературная работа. Последней считал я и книгу, написанную перед самым арестом, оставалось ee еще раз перепечатать, Но не успел, в таком первом черновом варианте она попала в чужие руки и вошла в мой приговор, как и была, без названия (не было его на арестованной копии). Следователь, когда мы в тюрьме закрывали дело, спросила меня с деланным простодушием: «А скажите, как все-таки называется этот ваш роман, что ж вам теперь, дело закончено?..» Я удержался, не сказал, едва ли стоило изменять однажды взятому правилу – не отвечать на вопросы, да и не поверил я ее «наивному простодушию», были на то основания. Роман назывался «Последний день», а я про себя называл его «Последний роман», потому как долгое время, уже в тюрьме считал, что больше ни одной строки не напишу – хватит, мол, да и все сказано, а потому он и есть – последний. Но потом случилось нечто, и это решение во мне изменилось…

Внутренняя история «Последнего дня» для меня была на самом деле важной. Всю жизнь, с первых моих литературных опытов, я пытался написать сочинение, действие которого происходило бы в один день. Мне это было интересно, зачем-то нужно, хотя сейчас я понимаю, что едва ли четко отдавал себе отчет – зачем? Я пробовал в разных жанрах – в рассказах, пьесах, в одном, другом романе. Пьесы не удавались, действие первого романа уложилось, помнится, в семнадцать дней, второго – в три дня, следующего в пять. В один день не выходило. А мне было важно, хотелось вместить в один день целую человеческую жизнь, второго не надо. Слова о том, что у Господа один день как тысяча лет, а тысяча лет, как один день, представлялись мне, когда я о них узнал, неким ключом к разгадке мучавшей меня тайны… А тут вышло: герой романа ранним утром просыпался, а вечером умирал. Более того, он был готов к тому, что этот день станет для него последним, или может стать последним: он подводил итоги, пытался выполнить какие-то обязательства, отдать долги, что-то доделать, решить в последний день, что не удавалось за всю жизнь – у него ничего не получалось. А поздним вечером он умер. Я написал эту книгу перед самым арестом – и мне было легко: я успел выполнить, что хотел. Наверно, достаточно, думал я.

Но потом случилось нечто и… Однажды новая книга, роман о тюрьме, мне открылся, да так явственно, будто я и не сочинил его – да ведь и на самом деле не сочинял! – а просто мне его подарили, и я даже не толчок в сердце услышал, а кто-то на ухо прошептал: «Вот он!»

И я его увидел весь, с первой главы до последней. Было это в тюремной больничке, куда меня привели месяца через два после нашего «последнего» разговора co следовательшей, оставались мне в тюрьме еще долгие месяцы, и я, изумившись, понял, что для того, быть может, я и прожил всю мою жизнь, и кинулся книгу про себя даже не писать, а перечитывать, главу за главой, в несколько дней всю прочитал , а потом на прогулках, в тюремных двориках, когда счастливилось бывать одному, от стены к стене эти главы отчитывал снова и снова, чтоб не забыть.

Все было готово, оставалось записать. Но тут-то и начались сложности. Ссылка, в которой я оказался затем (после года уголовной тюрьмы, суда, длиннющего этапа через семь пересыльных тюрем, через всю страну, с «заездом» на север, а там на Урал и в Сибирь), со всей ее радостной, хотя и урезанной свободой, ссылка оказалась неожиданно, нежданно трудной. Я не только не подозревал об этом, но и долго не мог понять. Мне не хочется сейчас говорить подробно, очень я далеко и надолго отвлекусь, прошу поверить на слово – трудно. Дело все в том, что трудности и тяготы, они не во внешних утеснениях, а в нас самих, и когда утеснения внешне слабеют, тяготы не то чтоб отступают, напротив, обозначаются, вылезают углами, а при резком переходе к свободе могут и вовсе задавить человека. Ну, это я быстро понял (через несколько месяцев): Господь и здесь был ко мне особенно милостив, не вывел меня сразу, пожалел, зная мою слабость. Это как голодному, коли не удержится, кинется на богатую и жирную пищу – тут ему и конец.

В ссылке переход постепенный и уродство урезанной свободы от многих несчастий удерживает. Но само уродство, постоянство урезанной свободы, постоянное ощущение (быть может, несколько преувеличенное, но ведь есть, есть!) постоянных за тобой глаз мешает, сдерживает, начинает пугать.

Это одна сторона, так сказать, техническая. Каждую написанную страницу ты должен прятать, а пряча, свою вину несомненно усугубляешь, но и оставить на столе невозможно! А дальше что? Как вывезти написанное на волю, можешь ли ты, есть ли у тебя право вешать на кого-то другого, разумеется, близкого – а на близкого, значит, можно?..

То есть, все эти «технические» проблемы, десятилетия перед тобой, так или иначе, стоявшие, после тюрьмы воспринимаются более ответственно, а порой становятся неопреодолимыми. А ведь рукописи горят, ты уже знаешь об этом, теперь не теоретически, не литературно, спалили ж несчастный черновой вариант «Последнего дня», так без названия и спалили! (То уж другое дело, что я, такую возможность предвидя, о том, заране озаботился.)

Но есть и проблемы внутренние, они более сложные.

Ссыльная жизнь расслабляет – воля, да такая, о которой ты прежде, в городской сутолоке не знал и слыхом не слышал: горы, горные реки, оглушающая тишина, воздух, как пузырьки в стакане с нарзаном, да хоть целый день, всю ночь просиди на берегу реки, на горе – да где ты такое видел?

И это после смрадных камер, столыпинских клеток, собак и наручников! Да и пища не последнее дело: завари чаек, жарь мясо, пей молоко… И вот проходит месяц, другой, третий – и тебя уже не видать на берегу реки, на горе, ты лежишь на своей койке, перед окном торчит гора – летом зеленая, зимой в снегу, ночью жарит луна, днем полыхает голубое небо, туча зацепилась за макушку горы, а тебе ничего того не кадо – ни воздуха, как стакан нарзана, ни обжигающей воды в горной реке, да и мясо, коли, чтоб его нажарить, достаточно протянуть руку – нужно ли оно? Даже твоя книга, твой роман, подаренный тебе чудом, а он гудит, говорит в тебе – да нужно ли его записывать, – кому, зачем? Писать, прятать, потом на чьи-то плечи, а там… Надо ли?

A что надо?

Страшная пора. А день летит за днем, месяц за месяцем, только отгуляли Рождество, а там пост пролетел (без мяса!) и уже разговелись на Пасху. Летят дни, быстрей, чем в тюрьме… И вдруг опомнишься: что ж ты, и Бога не боишься, Он же тебя зачем-то вывел, одарил, а Он ревнив, пропустишь день, Ему надоест ждать. Страшно.

И еще один момент, тоже, так сказать, техническийт: форма – такая мука для нашего брата профессионала.

И хоть знаешь ты, долгий опыт научил, что не следует выбирать ее, вымучивать, что редкие твои удачи бывали, когда ничего ты не выбирал, а сама мысль находила себе форму, но не любишь ты свои удачи, а дороги тебе именно поражения, вымученная вещь, придуманная форма, с которой так и не удалось тебе совладать. А вот ведь она и люба, дорога, как несчастный, больной ребенок. Лежишь на койке, накурился, дым в хате, как в той самой смрадной камере, и не глядел бы никогда в окно на опостылевшую волю, и все думаешь – так или эдак ? А время летит, мелькают недели: может, досидеть сначала срок ? Да можно б досидеть, лучше, разумней, проще. Можно б, когда б Бога не было, когда бы не знал ты, что у Него Свои сроки, что Он ревнив, есть Огонь поядающий: «Приидите, чада, послушайте мене, страху Господню научу вас», – говорит Псалмопевец. Страшно впасть в руки Бога Живаго.

Мне было страшно, я эту книгу написал (начал в ссылке, а закончил в Москве) и до сих пор не понять – нашел ли, так мучавшую меня форму, или она в романе сама себя нашла. Но это тот самый роман: однажды он мне открылся, мне его подарили и я просто не мог его не написать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю