412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Тюрьма » Текст книги (страница 5)
Тюрьма
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:51

Текст книги "Тюрьма"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

– Ладно, не отец, не мать, не дядя-тетя, но из дружков-то, со двора, да в любой деревне каждый второй – или сидел, или вчера вернулся, а кто вернулся, завтра сядет. С луны свалился?

– Я в деревне не жил, я в Москве родился.

– Удивил! А мы, по-твоему – тамбовские?

– Что вы к наму пристали, Андрей Николаевич?..– Дмитрий Иванович берется за амбарную книгу.

– А потому, что глядеть стыдно! Здоровый мужик, в расцвете… Как ты в камеру входишь, чего ты боишься? Ничего у тебя не болит, нас не обманешь, да где тебе обмануть… Да я не видал таких лохов! И влетел, как фраер, можешь не рассказывать, видно. В институт принимал вместе с бабой, с той же кафедры, ясное дело, лаборантка-длинные ножки… Не поделили – да не деньги, кабы деньги, ладно, это дело серьезное, всяк за себя, а тут она кому-то подмахнула или сам схватил студенточку за эту самую – вот и трагедия! Она жене стукнула, та в партком, скандал на людях, услыхали – понесли… Все в наличности, и правильно, получите десятку каждый… Да не о том я хлопочу, чтоб за прием не брать, думаешь, взятки испугался или мне мораль не позволяет? Кто умеет – пусть берет, а у кого есть – пусть платят. Я о том, что такому, как ты, одна была возможность хоть что-то узнать, на сборке оказаться, понюхать, что она такое – да не на Гаити, у себя под носом! Как еще такого научишь?

– Так закон существует? – говорит он.– Разве можно с людьми как со… скотом…

– Закон, говоришь?..—у Андрея Николаевича лицо становится багровым, как его ноги.– Ты где в Москве жил?

– На Лесной,– говорит он,– я и родился там.

– Вон где. Всю жизнь, выходит, с мальчишек ходил мимо тюрьмы, а как везли и везли – не видел? Для таких, как ты, и жилой дом поставили, магазин – закрыли. а тебе – не надо! Да с Лесной она вся на глазах – Бутырка, и новый корпус, где твоя краля тебя поминает!.. Что ты за человек после этого?

– Так ведь и различать надо, – говорит он.– Мы с вами, скажем, ну… совершили ошибку, что ж нас в общую кучу…

– Ты о двух ли головах, молодой человек?! «Нас с вами…»! А Шуру с Генкой куда определишь? Ты знаешь, какая у Шуры статья – вот он перед тобой? Чем он тебя хуже?

– Перестаньте, Андрей Николаевич, – говорит Шура,– охота вам нервы мотать, такому не объяснишь, пока здесь не научат.

Но Андрея Николаевича уже не остановить.

– Вон ты какой! – кричит он.– А я предупреждаю, соломку стелю!.. Ты взятки брал, а Шура жену уходил, жива на его счастье —ты хороший, он плохой? Ты с бабой не разобрался, а Генка старика искалечил – так он, думаешь, потому мразь, что искалечил? Он потому искалечил, что мразь – не сечешь разницу? А среди тех, у кого галстучки, костюмчики, чистая анкета – среди них? По-твоему, тот человек, кто с дипломом, в «жигулях» с женой в Ригу, а с бабой в Сочи, кто курит «мальборо» и участвует в круизах, а кто с малолетки с зоны на зону, мохом оброс, пальцем сморкается, бабу годами не нюхал, не ноги у нее видит, а чтоб она ему щи сварила да портки сняла – плохой он, в кучу его, в общую, так ему и надо! Загородили Бутырку магазином, чтоб вид не портила, травите их, как тараканов, они нам, коммунистам запахом не подходят, смрад от них, а мы в партийный билет пять стольников со студента за прием и в ресторан с такой же лярвой, лишь бы чистенькая и в джинсах… Ничего, научат тебя, как попадешь на общак, там такие, как ты, с верхних шконок не слазят, там вас сразу раскручивают, и кум не поможет, хотя бы ты с поверки до поверки ему стучал..

– Андрей Николаич, да ты что?..– Дмитрий Иванович давно отложил амбарную книгу.– Горячитесь. Мораль существует или нет? Закон написан? Пусть я тут шесть лет, седьмой, пусть прокурор грозит вышкой – я не виновен, и я докажу, выйду, а те, кто…

– Не виновен?..– Андрей Николаевич приподнимается на шконке, ноги сваливаются на пол багровыми бревнами.– Это ты, старый пес, генеральный директор, коммунист, на которого миллион повесили – из того миллиона тысяч двести не хапнул? Ты шесть лет доказываешь, что они с нулями ошиблись, оговорили – вон сколько написал, никто читать не хочет! – а что на те нули себе построил и что у тебя с тех нулей осталось? Да как бы ты столько лет начальником удержался, кабы не хапал да с кем надо не делился, как бы в Мексику ездил, в Бразилию – сам рассказывал! Шестьдесят лет тюрьмы трещали, а тебе надо было?..

– Вы, Андрей Николаич, что-то… несообразное говорите…

– Несообразное?.. Да, я вор, знаю, что вор. И следователь знает, а я ему буду шесть лет голову морочить – так я от того чистым стану? Кабы я в Бога верил, да я б решетку целовал за то, что увидел! Думаешь, легко мне было всю жизнь воровать, а меня не берут, больно ловок… Мать хоронил, отпевал в церкви – да кто ж я такой, думаю? А тут… а тут…

Шура кидается к двери, жмет на кнопку звонка; Андрей Николаевич хрипит, заваливается головой. Сползает…

Дверь распахивается: вертухаи, белые халаты…

– Тихомиров!.. Выходи!..

6

В конце длинного коридора открытая дверь, вертухай кивает…

Он везет ботинками, в глазах туман…

Окно без решеток!.. Есть, есть решетка, без намордника, потому сразу не заметил: светло, снег лепит, и кажется…

Письменные столы один против другого… Она! Возвышается над столом, волосы желтой короной, лицо румяное, свежее, большие глаза сощурены на него, подперла подбородок, сверкает лак на пальцах, кольца…

– Проходите сюда, садитесь…

Он вздрагивает, поворачивается —за другим столом серая мышка.

– Тихомиров, Георгий Владимирович… мышка близоруко наклоняется над бумагами, застиранный халат подвернут на морщинистых ручках…

– Что с вами случилось, Тихомиров?

– Н-не знаю,– говорит он,– потерял сознание, не помню.

– С вами такое бывало?

– Н-нет… Бывало! – спохватывается он.– Сердце…

– Что сердце? Что у вас с сердцем?

– Болит, говорит он.– Колет. Печет. Валидол не снимает.

– В больнице лежали?

– Н-нет, но врач говорил, что…

– Снимите рубашку.

Он сбрасывает халат, стягивает рубашку, халат падает со стула на пол, он поднимает…

– Не торопитесь… Руку на стол, посмотрим давление…

Глаза у нее неожиданно мягкие, внимательные… Помоги, помоги!..– дрожит в нем.

– Сорок лет,– говорит мышка безо всякого выражения,– а давление, как у двадцатилетнего… Встаньте, я вас послушаю… Так, так… Повернитесь спиной…

Теперь он стоит против нее, рука с кольцами под подбородком, глаза сощурены… Духи! Перед глазами замелькало…

– У вас всегда так частит? Тахикардия…

– Да…– говорит он.– Не знаю. Когда перегрузки…

– Одевайтесь… На что еще жалуетесь?

– У меня. геморрой,..– говорит он,– кровь, не могу…

– Покажите.

Руки дрожат, не справляются с завязками, жарко…

– Давайте к свету.

Она не шевелится, те же глаза – да видел, видел он уже такие глаза!

– Хорошо,– говорит мышка,– я вам назначу уколы. Сердечные. Надо будет кардиограмму… Завтра…

Завтра!..

– Вы свечи употребляете?

– Д-да.

– Получите свечи… Дежурная!

– Я сама ему… сделаю, – говорит она.

– Да?..

В дверь заглядывает молоденькая в белом халате.

– Не нужно, Леночка, Ольга Васильевна сама сделает укол.

Вот оно, понимает он. Она лениво встает – высокая, гибкая, белый халат на ней, как перчатка, сверкает… Она выходит в дверь. Он оглядывается на мышку.

– Все, – говорит мышка и смотрит на него: «С сочувствием, с жалостью?..» – Идите. Сейчас вам сделают укол.

– Вы еще… посмотрите меня? – спрашивает он.

– Посмотрю. Сделаем кардиограмму, а там… Да вы успокойтесь, это бывает, все еще может обернуться…

– Где он там?! – она.

Что может обернуться, чем может… думает он. Напротив еще одна раскрытая дверь: большая комната, два окна без намордников, снег лепит и лепит…

– Дверь закрой!

Она бросает шприц, брякает о железо. Берет другой.

– Спусти штаны.

Он шагает к кушетке.

– Ты куда, привык?.. У нас с тобой будет другая игра, не захочешь. Или ты что слышал?

– Я ничего, ничего не слышал, – говорит он.

– Ничего?.. Стань к окну. Не бойся, я не таких видала.

Без новокаина…– мелькает у него.

– Не нравится?.. Разборчив. А говорят, у меня рука легкая.

– Лелегкая,– с трудом говорит он.

– Что-то ты легко соглашаешься. Ты всегда такой?.. Одевайся, я на тебя нагляделась…

Подрагивающими руками он завязывает подштанники, а она стоит перед ним, рука в кольцах держит шприц, как нож, глаза раскрыты – большие, яркие, и вся она, как сверкающая белая…

– ..Если ты сболтнешь в камере хоть слово из того, что услышал…– голос грудной, прокуренный и те же духи обволакивают его.– Я тебя поняла, я тебя еще там поняла, под простыней… Если ты скажешь хоть слово… Тебе зона курортом покажется, а ты ее еще не скоро увидишь. Сообразил, голубчик?.. И не бледней, со мной такие номера не проходят. Шагай.

7

Черный свод неба, твердь с подмигивающими мне звездами, сочный хруст травы, фырканье, перебирающей спутанными ногами лошади, костер догорает, вылавливаю в золе обуглившуюся картошку, пахнет дымом, цветами, с реки потянуло свежим ветром, все уже, уже алая полоса заката… Было, не приснилось? А разве может присниться чего не было? Если ктото рассказал, где-то прочел… И фырканье, и хруст, и запах дыма, и далеко далеко алая полоса… Разве об этом расскажешь, про чтешь? Было! Неужто было? Когда, в какой жизни?.. И я вспоминаю о себе с удивлением, с недоумением, с любопытством… Белые раскаленные изразцы, улыбающиеся нежные мамины глаза, тяжелые отцовы руки, сестренку – смешную, розовую куклу, щебечущую в ко рыте, в мыльной пене… Какая длинная, путаная жизнь… Почему длинная – потому что путаная? Или потому путаная, что… Одна любовь – первая, вторая любовь – вторая, и другая, следующая, не страсть, а горечь, не радость, а боль… Чья горечь, чья боль? Моя бы, ладно, не моя, чужая… Чужая? Может быть боль чужой, го речь – не своя, за другого?.. Только когда поймешь свою вину в чужой боли, свой грех в горечи другого… У меня радость – а там боль, у меня счастливая нежность – а там оскомина… Кто был соблазном, что стало соблазном, ввело в соблазн? Жена, которую Ты мне дал, сказал Адам. Первое предательство человека, первая измена Богу, совести, слом всего естества – нельзя миру без соблазна, сказано нам, но горе тому, через кого…

Я забрался в матрасовку, одеяло на голову, я пытаюсь уйти, исчезнуть из этого мира, который теперь моя новая жизнь. Единственная моя жизнь, потому что другой у меня нет и не было. Не было?.. Я твержу себе об этом все дни, начиная с первого, все ночи, когда не сплю, все эти месяцы… Месяцы? Да, уже два месяца я здесь. Неужто так долго? Долго? Два месяца это много? И я вспоминаю два месяца моей прежней жизни, любые, радостные или горькие, пустые, забитые, заполненные через край… Какой пустяк, они пролетели – и нет их. Почему же сейчас не оставляет ошущение, что вся моя жизнь уместилась, сошлась, расположилась в этих днях, неделях – в эти два месяца? Не было у меня другой жизни и меня не было. Я спал, а потом, два месяца назад проснулся для того, чтобы жить.

Какая странная мысль, думаю я, вытянув ноги в матрасовке, ворочаюсь – не улежишь! – сквозь худенький матрас, первую неделю зашивал и зашивал, запихивал, разравнивая вату, ребра пересчитывают железные полосы шконки. Горячие изразцы, мама, сестренка в корыте, отцовы руки, фырканье лошади, алая полоса заката – все это было сном, а все что тут… Станная мысль, думаю я, добрая, верная мысль, спасительная. У меня ни чего нет– и я свободен, у меня то, это, радость, беда, обиды, долги, грех – и я повязан, запутан, меня задушит —и я не выберусь. Разве я могу хоть чем-то помочь, отдать что должен, зачем думать, разматывать, травить себя… Значит, нет долгов, нет греха: забыл, затер, отказался – и свободен?..

Я пытаюсь начать с другого конца, понять откуда оно идет ко мне, всплывает, пролезает в щели, а я затыкал и затыкал их… Алая полоса заката, думаю я. Только что, перед ужином – блеснул луч сквозь решку, проскочил реснички, вспыхнул на куске стекла, которым Андрюха вытачивал мне крестик, и я… Луч, алая полоса, свод неба, а в нем подмигивающие мне звезды… Что ж, не было луча вчера, третьего дня? Был, а нашла тучка, один миг, чтоб так сошлось – луч, нет тучки, Андрюха, кусок стекла – все в тот самый миг. А если б не было, не сошлось?..

Вчера было, думаю я. Дверь камеры изнутри обита корявым железом, скреплена болтами, шесть болтов в ряд, шесть рядов по всей поверхности двери. Почему именно болты вызывают во мне ярость? Тупые, вбитые, вмятые в чернокоричневое пористое железо, наглая, самодовольная геометрия, гляжу на болты, на дверь с закрытой кормушкой, не могу сдержаться – с размаху ногой, железо ухает. «Силен,– сказал Вася, – давай еще раз. Один, базарили, вышиб ногой с косяком, но он дурака косил или правда крыша текла, здоровый бугай…» Опоминаюсь, стыдно – болты виноваты! «Береги здоровье, Серый,– сказал Боря, – поговорил бы лучше с рабочим классом…» И я сник, что-то для меня в его голосе, целую жизнь прожили рядом. «Мы с тобой кентами будем»,– сказал он мне на третий день, укладывались спать, я рядом на шконке, через проход, спортсмен, Миша ушел на суд: «Вернется, пусть наверх лезет, а не нравится, ты ему у параши освободил, перебъется…» То на третий день, а еще через месяц таким стал кентом… «Забудешь,– сказал он мне как-то, а я рта не закрывал, очень мне было хорошо,– столько людей повстречаешь, через такое тебя прокатят, я по себе знаю.– Нет, – сказал я ему, – первая камера, как первая любовь…» И вот вчера, после моего единоборства с дверью…

«Поговорил бы, Серый, с рабочим классом…» Лежим на шконках, отужинали, радио бурлит, отошла поверка, скоро подогрев – и в матрасовку, еще неделя пролетела, завтра баня… «Ты уж не спать ли собрался? – спросил Боря, читает меня, как раскрытую книгу.– Как это у тебя получается, я вчера на тебе выиграл пять сига рет, до двадцати посчитал – и ты отключился, захрапел, а шпана на сорок-пятьдесят ставила…» – «Косишь таблетки, Серый?» – Это Васе мои таблетки не дают покоя, он теперь на моей шконке через проход с Борей, а я у самого окна, на месте чернявого, Коли. «Королевское место, сказал Боря, когда чернявого вытащили из камеры– это другая история, мне о ней еще думать.—Перебирайся, тебе тут хорошо будет».—«А сам почему не хочешь?» – я удивился. «Привык, да ладно, о чем разговор…» Вот и вышло, что мы бок о бок, локтями, спинами, нос к носу. «Тогда покурим, если пять сигарет – сказал я, у нас перед ларьком сурово стало с куревом, – ты бы предупредил, что на меня ставишь, вместе будем играть, вдвоем мы и Зиновия Львовича обштопаем». «Нет, верно,– не отставал Боря,– как у тебя получается, а еще, говоришь, помолиться успеваешь?» – «У меня простая молитва».– «Может, от нее, от молитвы?» А мне он вдруг надоел, кент как родственник, я уже привык, считал – так и должно быть, начал распускаться. «Совесть чистая, – сказал я,– потому и сплю». Тихо стало в камере, даже Гриша с Андрюхой, только что шумевшие о чем-то, замолкли. «Вон как,– сказал Боря.– Кучеряво зажил, не сорвись. Может, и верно, но лучше б тебе помолчать». —«Да я пошутил»,– испугался я. «В каждой шутке,– сказал Боря,– есть… А если всерьез?» —«А всерьез, нет меж нами разницы».– «Это как понять?» – спросил Боря. «В Евангелии апостол Иаков говорит, если ты не убил, но прелюбодействовал, ты все равно преступник закона. А потому…» – «Так и сказал?» – Боря перевернулся и уставился на меня.– Или ты опять шутишь?» – «Какие шутки в Евангелии, – сказал я.– Тебя следователь прессует, прокурор, судья – это закон человеческий, сегодня он такой, завтра другой, сегодня пять лет, завтра за то же самое отрубят голову. Ты хитришь, они давят – кто кого. А тут закон абсолютный, он неизменен, он в нас самих, записан в сердце, он в тебе, когда ты о нем ничего не знаешь. Какая между нами разница – ты убил, а я… солгал, скажем. Это разница для прокурора, для него солгать, как два пальца.., и в УК не обозначено – лги, не соврешь, не проживешь. У тебя другой Суд, Страшный…» Тихо было в камере, понял, все слушали, только Зиновий Львович, никогда не ложившийся ночью, досыпал свое. «А он будет, Суд?» – спросил Боря. «Он уже идет, – сказал я,– то, что с нами сейчас, разве не Суд?» – «Нет,– сказал Боря,– это цветочки, хотя у кого как…» —«У кого как, верно,– сказал я,– но лучше, если тут, там страшней… Понимаешь, ты все равно преступник закона, я все равно преступник закона, и не нам судить,– чье преступление больше – перед Богом, не перед прокурором. Какая у меня может быть чистая совесть, шутка и не лучшего разбора, прости меня за нее».– «Силен,– сказал Андрюха,– так все верующие считают или ты один такой?» – «Только так,– сказал я,– иначе и быть не может. Ты пойми,– я обращался к Боре, мне было неловко, что сорвался,– прокурор лепит тебе срок, ему УК позволяет, определил точно, а что Господь нам назначит, мы не знаем, но нам сказано – нет разницы. Если ты не убил, но пожелал кому смерти – ты убийца, мысль выброшена в мир, улетела, во что она отольется, в ком и как откликнется, пусть не в тебе, в другом осуществится, реализуется, но она твоя, ты ее родил. А потому мы все и за другого виноваты. Для прокурора и разговора нет, гуляй, думай, что хочешь, а ты пропал. Если не покаешься. А кто не пожелал кому смерти или еще чего, а кто не украл – в карман не залез, а бревно из леса унес, чужое бревно, не твое…» —«Ты серьезно так думаешь?» – спросил Боря.– «Серьезно, – сказал я,– не я придумал, так оно есть… Для меня не цветочки. На воле времени не было про это думать, а тут…».

Вот о чем был вчера разговор – школьная тема и повторять себе совестно, но ведь не за столом с книжными людьми, все про это прочитавшими и заговорившими так, что уже и боли нет, трагедии нет, остренькое умозрение… В камере был разговор. Вот от чего я плыву сейчас в своей матрасовке, считаю ребрами железные полосы шконки. Считаю, а понять не могу – есть у меня право отказаться от прежней жизни, забыть о ней и начать сначала? У меня ничего нет и я свободен. Что ж, и долгов нет, греха нет, преступления – нет? Чистая совесть, а потому мне хорошо, только болты, вбитые, вмятые в железную дверь, только они мешают, и я сплю, а надо мной всю ночь в ярком свете плывет черный мат, сокамерники оглушают себя, чтоб не думать, не вспоминать, забить бранью грохочущий в них ужас? Каждый за себя, думаю я, вот и корпусной крикнул Боре: «Адвокаты!..» И перед Богом каждый за себя? А что я могу сказать Ему о другом, если о себе еще ничего не знаю, не понял,– но просить я могу, но молиться… Господи, шепчу я в своей матрасовке, просвети их Светом Разума Своего, Ты подарил мие – за что, ради немощи моей, чтоб научить, за мое покаяние? – новую жизнь, вырвал меня – навсегда! Зачем мне думать о тех, кого я оставил, я оставил их Тебе, Ты и только Ты решишь, что будет с ними. А моя беда, моя боль, мой грех? Тащить их всю жизнь, пока они меня не раздавят? Но разве Он пришел к нам, ко мне не затем, чтоб спасти?.. Я и здесь по Его воле… Различайте духов, думаю я, а как различать, только по плодам: стоит мне скользнуть, тропа накатана, один неверный шаг, а ктото толкает, предлагает, подсказывает, один шаг, второй – и я… вижу, ощущаю, вспоминаю… Господи, чем только не переполнена, не забита моя жизнь, я могу кружиться в ней бесконечно, рассматривая, отбирая, а оно все быстрей, быстрей, уже не различишь, а оно все ярче, ярче, глаза закрыл – не спрячешься, оно уже вихрь, голова кружится, ярче, жарче… Так будет в вечности, думаю я. Костер, запах травы, звезды, нежность, страсть, то, что не успел, а мог, то, что успел, а зачем оно мне – и я пропадаю, я пропал… «Будь великодушным, Вадя, сказала она, а глаз ее мне не забыть,– ты знаешь, я не могу и не смогу отказать тебе, но будь великодушным…» А был я хоть когда-то великодушным? В тот раз был, а в другой, а с кем-то еще?.. Будь великодушным! И слово какое…

Я отбрасываю одеяло и вылезаю из матрасовки.

– Что-то будет,– говорит Боря, – бессонница у Серого.

– Сглазили,– говорю.– Или таблетки кончились. Или я против тебя играю, Боря. Кто угостит сигаретой?

– Кури,– предлагает Пахом, недавно появился, Боря на него рыкнул раз-другой, а мне он сразу понравился и вошел хорошо: «Здравствуйте, будем знакомы, зовут Пахом, имя редкое…»

– Ишь ты, под меня копаешь? – не упустил Боря.– Давай сыграем на твою сигарету.

– Я тебе и так оставлю, – говорю.– Покурим. И сыграем…

Королевская игра – «мандавошка», поразительно бессмысленна, чистое везение, а время убиваешь – что еще в тюрьме надо? Две-три хитрости, я их на второй день понял, и только потом дошло – это и есть знаменитый «триктрак», упрощенный тюремным примитивом: цветными шариками расчерчивается лист бумаги, на картон или газет побольше, клею в камере достаточно, чуть не каждый день трут клей из хлеба, он, как нарочно, для поделок – глина; и фишки из хлеба – лепи любой формы; и зарики делают в камере: жгут целлофан, нарезают кубики – черные, блестят, раскрашивают зубным порошком – фирменные кости из магазина «Сувениры»! Серьезные люди брезгуют «мандавошкой» – пустая игра, а Боря любит, я долго не мог понять – почему, что для него? Шахматы, покер доминошный, домино – но «козлом» не назови проигравшего, смертельное оскорбление, убить могут. Только карт не было у нас в камере, сурово сейчас в тюрьме за карты, не каждый решится. А как увлечены – спорят, горячатся, всю ночь игра – и никакого «интереса». Какой «интерес» – едим вместе, курим вместе, больше для разговора, для подначкн. Рассказывали, и в этой камере играли, раздевали друг друга, всякое было, уже при мне Гриша проиграл в покер тысячу приседаний, присел триста раз – и вырубился. А в тюрьме положено долг отдавать… «Все, – сказал Боря, – больше такого не будет».

Боря играл только в «мандавошку», просто так. Меня поразило как он играет. Я начал шутя, мне было скучно, только для него, но он так по-детски радовался, так, совсем не по-детски злорадно издевался над проигравшим, что меня стало задевать, потом завело, наконец, я обозлился и, поняв примитивную механику игры, выиграл две-три партии подряд. Боря замолчал, побледнел, а когда в четвертый раз, в почти выигранной партии, неудачно бросил – и проиграл, с ним что-то случилось: стал он серым, глаза нехорошие, шваркнул карту на пол, раздавил зарик ногой… «Ты что, Боря? – я был изумлен. – Тебе нельзя играть…» – «Я… тебя…» – начал он. И тут кормушка грохнула: «Бедарев, на вызов!..»

Повезло мне с камерой: «Два шесть ноль», – бормочу я с нежностью. Сравнивать я не могу, но наслушался за два месяца что и как бывает – и не спецу, а про общак и говорить нечего, очень пугают друг друга общаком. Сожители мои, кроме Пахома, для которого двести шестидесятая пока единственная камера, побывали много где. Редко кто задерживался на месте больше двух-трех месяцев: живет себе человек, обвык, успокоился – грохнет утром кормушка и нет его, увели.

Так было со спортсменом Мишей, потом с Колей чернявым… Нет, с ними другое, не просто так, неведомо почему грохнула кормушка… Они исчезли один за другим, каждый по-своему, но ведь и причины были – явные, и какая-то связь в том, как они оба ушли. Я только неделю был в камере, мало что понимал, но запомнил. Странный разговор сквозь сон – Боря говорит чернявому: спортсмен все равно уйдет, не твоя забота, а тебе, рыбка, мотать отсюда… Спортсмен ушел утром на суд, а поздно вечером, после отбоя вернулся, увидел, место его занято, я, было, дернулся – освободить… Боря встал: «Ты зачем вернулся?..» – «Сам, что ли, у меня приговор завтра».– «Смотри,– сказал Боря,– завтра… Ложись у параши…» На другой вечер – его опять втолкнули в камеру. Боря посмотрел на меня… «Почему на меня?» – подумал я тогда. «Значит так,– сказал Боря,– нет приговора?» – «Пять лет,– говорит спортсмен,– теща, сука…» – «Хватит, – сказал Боря,– куму объяснишь. Жми отсюда…» – «Куда я пойду, как? Что скажу?» – «Что хочешь, чтоб духу твоего здесь не было, мразь. Я один раз говорю…» Все молчали, чернявый зарылся в матрасовку. «Я повторять не стану», – сказал Боря. Спортсмен потоптался, глянул на Зиновия Львовича, на меня, хотел что-то сказать, смолчал и нажал на «клопа» – кнопка звонка у двери. Кормушка открылась: «Чего надо?» – «Открывай, ухожу…» Так он и стоял у двери минут двадцать, пока не открыли, видно было – в коридоре корпусной, еще кто-то. Шагнул за порог. «Воздух чище», – сказал Боря.

Еще через день сам он ушел на вызов и чернявый прилип ко мне. Гулять он не ходил, уговорил меня остаться в камере и долго нес околесицу. Я мало что понимал, всего неделя в тюрьме, не сообразишь, во мне еще гудела сборка, слушал вполуха, но даже мне было ясно – не сходятся у него концы с концами. Статья у него была – мошенничество, а ни в чем не виноват, ГБ, якобы сводил с ним счеты за его связи с незарегистрированными баптистами, был он у них «курьером» – так и сказал! – возил материалы в их подпольную типографию, писал духовные стихи – и сразу в набор… «Они меня тянут, чтоб я открыл типографию, оперативка у них, а у меня все в голове – улица, дом, фамилии, канал на запад…» – «Зачем ты мне это говоришь?» – сказал я. «Ты человек порядочный, я знаю кому можно», – глядит на меня цыганскими, шальными глазами, черный мат через слово. Духовные стихи, думаю я. «Готовь письмо,– говорит, – они меня через день-другой вытащат, я знаю кому передать…» Тоска меня взяла, дурак он, что ли?.. Боря вернулся с вызова, прижал чернявого в углу, говорили они долго, а уже совсем поздно чернявый остановил меня у сортира: «Объявляю голодовку, – говорит, сухую, до смерти».– «Зачем?» – «Надоело, пусть освобождают, скоро год – ни следователя, ни адвоката, замуровали. Подельника они, видишь, ищут, никогда не найдут, я-то знаю где он, не добьются… Давай утром письмо, я из карцера передам…» Утром, на поверке он отдал заявление: «Голодовка до смерти или свобода…» «Останови его,– сказал я Боре,– что он дурака валяет?,.» – «Не маленький,– сказал Боря,– не лезь, у него своя игра…» Часа через два распахнулась дверь: «Кто тут помирать собрался? Шмаков!.. Выходи!.» «Давай лапу, Серый, – сказал чернявый,– что ж не написал письмо? Ладно мы еще повидаемся, я тебе сказать должен…» Сгинул.

Странное ощущение было у меня первое время: висит наша камера между небом и землей, внизу глухо ворочается тюрьма, горит, пылает, ее жаркое дыхание врывается с лязгом кормушки; уводят кого-то, приводят кого-то; два раза на день – утром и вечером, входит корпусной, глянет, просчитает про себя, чиркнет в книге – и грохнула дверь, а мы опять сами по себе. Даже прогулка не ломала это ощущение: выведут из камеры, несколько шагов до решетки, а там лестница вверх, еще два марша – и крыша, дворики в размер камеры с обледенелыми стенами в два роста высоты, над головой ржавая сетка, чадит труба, вертухай в тулупе гуляет по мостикам, поглядывает на нас; натолкаемся, намерзнемся – и, назад, домой…

Земля близко. А небо?.. Высоко небо. Здоровенная труба над крышей спеца, черный дым в ясный день идет столбом, задерешь голову, шапка свалится, а что увидишь? Но разве в небо уходит дым? Мне подумалось однажды: в первый день, на сборке небо было ближе, рядом, оставался шаг, я его не сделал, не успел – или не смог, а в эти два месяца, с тех пор как повезло – с камерой, с сожителями – утратил, потерял…

«Серый» – моя кликуха, Вадимом зовет только Гриша. Петька назвал – глаза увидел. На третий день было, залез на решку, кричит: «Я два шесть ноль, я два шесть ноль!..» Строго с этим, сразу дают карцер, а его не сгонишь с решки.

«Чего надо, два шесть ноль?!» – кричат с общака. «Тюрьма-старуха,– орет Петька – дай кликуху!..» – «Звонарь,– сказал я,– прыгай с решки, вертухай в волчке!..» Он бросился ко мне: «Все! – кричит. «Звонарь»! Клевая кликуха! С меня тебе, Серый…» Так и присохла ко мне.

Погибший малый, Петька, никогда ему отсюда не выйти, да он и не хочет, станет кочевать с зоны на зону. Матери-отца нет, жил в Мытищах у бабки, читал я его обвинительное – чего там только нет: и грабеж, и хулиганка, и сто семнаднатая. Полгода сидит, месяц на малолетке, а как исполнилось восемнадцать перевели «на взрослое». Гордится Петька, три камеры поменял, никак карцер не получит, а рвется, для него карцер, как медаль. как-то ночью разбудил меня: «У меня разговор, Серый, отойдем к дольняку». Вылез из матрасовки, иду за ним, вроде, все спят, тихо в камере. «Слышь, Серый, – говорит,– покажи твою тетрадку».– «Какую тетрадку?» – «Где ты феню записываешь, я никому не скажу, перепишу и отдам…» Спросонья я никак не пойму, что он от меня хочет. «Я знаю, – шепчет Петька – зачем ты тут, не бойсь, от меня никто не узнает…» Вот оно что, думаю. «Давай завтра, – говорю,– спать охота, завтра покажу…» Не успел залезть в матрасовку, Гриша захлебнулся от смеха – гляжу, никто не спит, отбросили одеяла, на полночи развлечения. Зиновий Львович придумал, чтоб Петька от него отстал: «Попроси у писателя, он, думаешь, как сюда попал – в командировке, феню изучает, тихо спрашивай, скрывает…»

Зиновий Львович оказался скучнейшим существом, верно Боря определил – «ретро», отработанный человек, да и мудрено, если б не так: и истории одни и те же, и хохмы, траченные молью… Все ночи он стоит у кормушки, стучит, жмет на «клопа», требует врача, лекарства, кричит, что умирает; все смены его знают, не торопятся, часа через два, когда он уже бьет ногой в дверь, высыпают ему в горсть таблетки; тогда он начинает требовать уколы… Боря пока молчит, а камера, чувствую, раздражена против старика. Но что-то он понимает… «Хорошая камера,– сказал я ему,– ты тут очухаешься, Львович, перед дорогой».– «Странная камера, – ответил он,—у тебя глаза не на том месте».

Гришу он особенно не любит и пользуется всяким случаем, чтоб его ущемить: и курит много, и ест не так, и балаболит не к месту – а спят они теперь рядом, Львович у параши. Гриша сдал, больше молчит, больной, конечно, спит целые дни, ночью читает, устал от придирок, а все, кому не лень, оттачивают на нем остроумие; Боря всех злобней… И вдруг Гриша говорит мне, гуляли вдвоем: «Меня из этой камеры не уберут. Я тут до конца, до этапа. В другой убили бы, а здесь, пока Боря, я себя спокойно чувствую – не даст в обиду…» Вон как, подумал я, странная камера, а глаза у меня, выходит, на самом деле, не на том месте.

С Андрюхой мне бывало легко, человек он явно умный, спокойный, говорит со мной охотно, много рассказывает о доме, о жене, очень за нее боится – молодая, красивая, а теща себе на уме, как бы не подыскала получше. Срок ему катит не меньше шести-восыми лет, дождется ли, а сыну три года – вот об чем его печаль. «Ты думаешь, я чего залетел? – говорил Андрюха.– Мне квартира нужна, а как ты ее купишь на мою зарплату, пусть я специалист, с дипломом? Разве там деньги, а тут открылось… Вот тебе права человека, – сказал Андрюха,– где жить, где начать жить, если семья, а воровать не хочешь? Уезжай, говорят, на стройку, на север, а я не хочу на север, и Верка не хочет, и сыну не обязательно. Я в Москве хочу. Сечешь проблему? А тут открылось…» Открылась Андрюхе золотая жила: голод на книги, уродливый, искусственный дефицит на пошлятину – а что читать, накушались глубокомыслием, подвигами-геройством, попроще бы, позабористей, клубничку… Сдашь пуд писательского дерьма, в котором ни слова правды, вот кого. бы сажать – за ложь! —а им гонорары, премии, квартиры; отволочешь пуд – все равно читать не станешь и девать некуда, это у кого «стенка», но ведь «стенку» к стене поставить, а у всех ли стена? Бросишь им пуд на весы – а тебе абонемент, талончик, марку, а на марку ту саму «клубничку». Хотя, скажем прямо, не тонкий аромат – а разве есть выбор? Видел как-то в подворотне возле пункта приемки макулатуры – россыпью несколько десятков красных томов сочинения вождя революции, притащил бедолага в обмен на марку, а у него не взяли, неловко в макулатуру, но не тащить же назад, и место уже занято под что-то более современное… Я долго понять не мог, где тут «жила»? Оказалось, дело миллионное: мафия, десятки городов, сотни людей промышляют, пункты приемки повязаны – стряпают фальшивые талончики, марки, продают подороже, за деньги. У тех, кто покрупней, сотни тысяч дохода, а кто помельче – поменьше, тоже достаточно. Тех, кто помельче, позабирали, человек пятнадцать сидит в нашей тюрьме по разным камерам. Андрюха разъезжал – то в Киев, то в Ленинград, он не все рассказывал, только что следователю известно. «Нас бы еще. долго не взяли, чистая была работа, не найдешь концов,– сказал он,– масштаб подвел, жадность, за границей стали печатать «марки», тут и раскрутили – ГБ. До больших денег все равно не доберутся, слишком большие, откупятся, а я, вроде, ничего не знаю, вернусь, получу…» Так что квартира Андрюхе все равно светит, хотя и через шесть-восемь лет, но кому в ней жить?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю