Текст книги "Тюрьма"
Автор книги: Феликс Светов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Олег таскает мои кульки на дубок… Кормушка за хлопывается. Может, плюнуть на их порядки – посмотреть?..
– Вадим! – кричит маленький Олег, стоит у дубка, рука на моих пакетах.– Тебя за дубок приглашают, как решишь?
Вижу: с первой шконки глядят на меня – Олег, Ян, еще кто-то. Молчат. И в камере тихо, ждут.
– Кто приглашает? – спрашиваю.
– Кто за дубком сидит. Тебя хотят к себе в семью.
– Мы же с тобой…
– Так за дубок!– говорит маленький Олег с нажимом.
Совсем тихо в камере – такой почет новому пассажиру!
– Нет, – говорю,– мы договорились, какой дубок…
Вздыхает камера, будто волна прокатилась… Похоже, пока я выиграл. Пока.
17
Ощущение это, пожалуй, ни с чем не сравнимо. Я такого никогда не испытывал. Необыкновенная картина мне представилась, думаю я не своими словами… А иначе не сказать, не объяснить, не передать. Необыкновенная картина мне представилась… Да, именно так.
Я уже отметил: в полвосьмого вечера, после ужина, когда я забирался на свою шконку, третью от окна, солнечный луч прорывался сквозь решку, косо прорезал камеру и падал мне прямо в лицо. Багрово-оранжевый, он тянулся, как толстая веревка, сверху вниз, а вокруг вспыхивало дымное сияние. Он перебивал мертвенный свет, потрескивавших под потолком трубок «дневного света», и вся камера становилась багрово-желтой.
Луч косо падал от решки, дымно висел над дубком, проходившие мимо его перечеркивали, вспыхивая при этом смоляными факелами.
В этот час в камере спокойно. Часа два пройдет, пока начнется оживление перед подогревом – все загалдит, засуетится, и так до утра. В эту пору за дубком играют. Человек двадцать сидят за шахматами, домино, «мандавошкой». Голые по пояс, разрисованные и не разрисованные, поджарые, крепкие, освещенные ярким оранжевым сиянием, они необыкновенно красивы, я не могу оторвать от них глаз и меня не оставляет ощущение нереальности этой красоты, ее фантастичности. Я уже всех знаю: кто как тут оказался, что кому пред стоит и чего от кого ждать… На самом деле, я ничего ни о ком не знаю: и оказались они здесь не так, как об этом рассказывают, и мои соображения о том, что с ними произойдет, сомнительны, а что от кого ждать – вообще невозможно предположить.
Теперь я понимаю, научился, четыре месяца в тюрьме не прошли даром, стоят нескольких лет на воле… Каких лет – десятилетий! Чему же я научился? – думаю я. Всего лишь тому, что человек говорит одно, думает другое, а поступает совсем иначе, что порой нет в его поступках ни логики, ни здравого смысла. или его странная логика и якобы здравый смысл противоречат моим о них представлениям? Но в таком случае, надо бы говорить не о ком-то, а всего лишь обо мне, оказавшемся неспособным вместить чужую логику?.. Едва ли чтоб сформулировать такого рода банальность следовало платить столь высокую цену – тюрьма слишком дорогое удовольствие.
Что же произошло со мной за эти месяцы?..– думаю я. Тюрьма сломала стереотип сознания, складывавшийся всю мою предыдушую жизнь, или, говоря проще – мои представления о том, что хорошо, а что плохо. Все мои представления о жизни – социальные, профессиональные, нравственные – да, и нравственные! – разлетелись, их не собрать, они не нужны здесь, оказались лишними, пустыми… Но значит, они вообще не были нужны, потому что не имели никакого отноше ния к живой жизни, а служили для организации внутреннего ли внешнего, но благополучия. Комфорта – поправляю я себя жестко. Чтобы так или иначе организовать свой комфорт, я огородился частоколом слов и понятий – приличных, красивых… Ну а как же с нравственностью, я, все-таки, держусь, не захлебнулся, никого не предал, а вокруг… Господи, думаю я, что мне известно о ком-то, разве мне была хоть однажды предложена настоящая, высокая ситуация, в которой мне пришлось бы не на словах доказать, что я хоть что-то стою; разве Господь не огородил меня, не отводит удар за ударом, разве хоть что-то мое есть в том, что я еще не размазан по стене… О себе я кое-что понял, цену знаю и жаркий пот стыда заливает меня всякий раз, когда вспоминаю себя в том или другом случае. Об этом я не хочу, сейчас не могу, прости меня, Господи, я еще не готов…
Человек, совершивший уголовное преступление – преступник, думаю я. Об этом свидетельствует не только закон и не просто закон, но весь комплекс морально-нравственных представлений о жизни, они и сделали меня тем, кем я был. Какимто образом я это узнал, усвоил, воспитал в себе, это вошло в мою жизнь и… И стало тем самым частоколом, которым я себя огородил… А человек, уголовного преступления не совершивший —не преступник?.. Простая мысль, элементарная логика, но она и лежала в основании нравственного фундамента моей предыдущей жизни, была частоколом, за ним всегда было тепло и уютно, комфортно… А солгать, думаю я, лежа на шконке и глядя на омерзительную камеру, светящуюся сейчас багрово-оранжевым сиянием… А прелюбодействовать, а не возлюбить ближнего, как самого себя, а не возлюбить Бога всем сердцем, всем помышлением?.. А не посетить узника в тюрьме, больного – в больнице, а не накормить голодного?.. Евангельский императив, представлявшийся в вольной жизни литературно-мифологическим, а отрицание его или его необязательность, никак не преступным, обрел в тюрьме живую, единственно возможную реальность… А ведь это полное изменение сознания – его сокрушение!.. Сколько я говорил об этом, недавно, болтал… На спецу, когда объяснял и что-то внушал… Кому внушал, кому объяснял?.. Мне было хорошо, вспоминаю я, мне было слишком легко, меня раздражали, выводили из себя болты, вмятые в железную дверь, и я рассуждал, рассуждал, радуясь так легко доставшейся мне, вычитанной премудрости, ничего об этом не зная…
Человек внутренне сопротивляется такому слому сознания, думаю я, изменению предшествующего опыта, всего своего состава. Но в тюрьме – не может иначе. И если будет к себе внимательным, поймет, что весь его предыдущий социально-психологический опыт – исчез, испарился. Его самого нет, а потому и прежний опыт не нужен. Даже если не поймет, не осознает и внутренне будет продолжать сопротивляться… У него больше ничего нет. Нет ни положения, ни наработанного авторитета, ему не нужно образование, у него нет семьи, дома, ничего из того, что он собирал, копил, складывал, кирпичик к кирпичику всю свою жизнь. Богу было не просто пробиться к человеку сквозь наглухо запертые двери его жилища, коснуться души, загроможденной собранным за десятилетия богатством. Чем бы оно ни было – интерьером или, так называемыми, «духовными ценностями», удачами или горестями. Там гулял только дьявол, думаю я, ему все просто, он не заблудится в интерьере, найдет скважину, щель, лазейку – да просто позвонит в дверь и она для него широко распахнется…
Вот что такое тюрьма, думаю я. Не смрад и решка, не железная дверь с вбитыми, вмятыми в нее болтами с их омерзительной геометрией. В тюрьме человек открыт Богу… И дьяволу, думаю я, разумеется, и дьяволу, ему человек открыт всегда. Но в тюрьме бой честный, открытый, ничто не мешает и ни за что не спрячешься. Человек стоит в тюрьме ровно столько, сколько он стоит. Ничто не мешает выбору, он более жесток, но и более прям.
Вот они передо мной – мои сожители, освещенные сейчас фантастическим багрово-оранжевым светом, такие, как есть – чем они защищены от дьявола, что в них открыто Богу?..
«Ты не хочешь о бабах, —сказал мне Ян,– тебе надо человека, зачем? Я не встречал, чтоб не хотели. Знаешь почему?.. Я просто скажу. Нет ничего слаще, веселей и – чтоб голова плыла, обо всем позабыть и себя… позабыть. Она и от водки плывет, но там химия, травишь себя и самому с собой скучно. А тут алхимия, игра… А ведь она, стерва, знает, что игра, знает, что я выиграю, но ей, может, и нужен проигрыш, да и как отличить, кто что выиграл. а что проиграл? Мне одно надо, а ей чтоб одно к одному. Но это не мои проблемы – мы ни о чем не договаривались, какие ко мне претензии? С бабой дружбы, как с мужиком, быть не может, тебе надо ее обмануть, даже когда она сама хочет и ждет, чтоб ее обманули. Она всегда играет, врет, она не так сделана, но в том и алхимия, а если мы бы ли б из одного теста – зачем она? Я понятно говорю?»
«Понятно. А когда вспоминаешь здесь – тоже радуешься?»
«Как тебе сказать… Зачем вспоминать, кабы выпустили… Есть такие, был у нас, любил рассказывать, как жрал да чего заказывал: соусы, подливки, пока его один нервный не сунул носом в парашу… Не в том дело.. Я только раз накололся, последний, между прочим, забыл детское правило: не… где живешь, и не живи, где… Или работаешь. Один хрен. У нас была баба в министерстве, наша начальница… В Москве пятнадцать фабрик вторсырья, а она над нами, начальник управления. Хорошая баба, на все согласная, лихая. Мы с ней и в Ленинград на уикенд, и на юг, вроде, в командировку… Но свое дело знала, в смысле производства. Вызовет на ковер, кулачком по столу – что ты! Брала со всех, с каждого директора. Но это нормально, не для себя одной, сколько их там с ложкой, это нас по Москве всего пятнадцать директоров… Государственное дело. Но она, дура, брать-то брала… И с меня, не сомневайся, хотя мы лазили по таким хатам, притонам, любила, чтоб с говнецом. И это дело тоже любила… Положение, сам понимаешь, щекотливое, если с меня не брать – она, выходит, мне деньги платит, и большие, а я с бабами в финансовых отношениях не состоял – им не платил, и с них не брал. Но она, дура, что учудила: вела список! Привыкла к их поганой бюрократии. Ее и взяли со списочком. Сдал ли кто или случайность – какой мне хрен? Нас всех потащили, как сусликов. На Петровку. Там разговор короткий: где, когда, сколько – и в зубы. Но не могу я подтвердить. Спал с бабой и на нее… Хотя чую, все знает. А может на понт берет, у них свои фокусы? Мне в голову не залетело, мало, что у него в столе тот списочек, она ему все выложила, подтвердила – всех сдала! И меня, как и всех. Мы с ней год, больше, на таких качелях, дух захватывало… Следователь глядит на меня, вытаскивает список из стола – на, мол, кушай. Я и тут молчу. Баба есть баба, думаю, какие у нее мозги, хоть и в министерстве, но чтоб подтвердила, быть того не может!.. Дурак ты, говорит следователь, нам и без твоих показаний все известно, она все картинки нарисовала, но если б ты чистосердечно подтвердил, я б тебя выпустил, гуляй до суда и на суде б учли помощь следствию, а так я тебя зарою. И зарыл.» «И Наумыч через нее?»
«А как же, и он в том списке. Но я-то свое поимел, а он, коммуняка, насухую… Скажешь, за дело, она за меня всем отомстила? Что она от меня видала плохого?..»
«Ничего не скажу, Ян, это только тебе понять.»
«А говоришь, им человека надо…»
«Ты на меня не держи зла, Пэтро» – сказал я.
«А что такое?»
«Занял твое место. Не знаю ваших порядков…»
«Не пойму, какое место?»
«Внизу, на шконке.»
«Какое у меня место? У меня лет пятнадцать будет, как из-под вышки ушел. Да и потом не уйти…»
Худой, лицо серое, хмурые глазки, никогда не улыба ется.
«Здесь в хате все временные, уйдут. А я навечно.»
«Почему так?» – спросил я.
«У меня на роду написано. Не уйти.»
«Расскажи, Петро, я не из любопытства, мне понять, зачем люди себе жизнь ломают?»
«Кто ломает, над кем судьба шутит, а кому написано… Ты, к примеру, почему тут?»
«Я тебе рассказывал, у меня просто.»
«Верно. Сам напросился. Тебе не обидно, знал, никто тебя не тянул за язык. А у меня… Скрутить тебс?.. Кто так крутит, смех. У тебя руки не под то заточены…»
«Научусь»...
«Меня мать из лагеря принесла…– рассказал он.– Тогда другая была зона, после войны. Статья знаменитая, Указ от седьмого-восьмого, до расстрела. Жрать нечего, дети помирали, она из колхоза раз притащила, другой… Увезли. И дети померли. А через пять лет вернулась и меня родила. Про отца не знаю, не говорила. Вон откуда пошло – кем он был, что на меня повесил, за какие грехи я ответчик?.. Первый раз меня из ремеслухи забрали, драка в общаге, чужие ребята пришли по нашим девкам, а я сосунок, у них между ногами. Один сел на меня, крутит, ломает, я, видать, сомлел, он меня за волосы и об пол, а мне под руку гвоздь попался, двухсотка… Вогнал ему в горло по шляпку… Малолетка есть малолетка. Вышел, мать жива, мы из Раменского. Работаю, девка у меня… Да какая девка, что с ней делать не знал… На Новый год. Пьянка, патефон, свои ребята, девчонки, тоже общага. А за стеной шабашники, чурки. Заваливаются уже ночью, мало своего, не хватило. Что с нами, сопляками? Расшвыряли, как котят, кореша мои поразбежались, гляжу, мою барышню прижали. Я-то не знал, за что подержаться, а они ученые, схватили… Короче, выбегаю, как был, без шапки – и домой. У нас сосед, отставной военный, охотник, билет у него был, двустволка. Влетаю к нему, они уже спят с женой, ружье на стене, сорвал, и коробку с патронами… Он брал меня с собой на охоту, недалеко ездили. Я у него вообще часто, он и матери помогал, по соседству. Хороший мужик. А тут, пока прочухался, штаны надевал – разве меня догонишь?.. Распахиваю дверь в общагу, ничего не вижу – чего я тогда соображал? Они от меня, как тараканы по углам, а я из двух стволов. Заряжаю и палю, заряжаю и палю…
И что думаешь, опять вышел. Не скоро, правда, а что мне – молодой, мать ждет… Года три крутился вокруг Москвы, прописали. Еще год прошел, мать схоронил, живу себе… Специальность у меня – сварщик. Денежная. Пью помаленьку. Сижу дома. Один. А тут поехал в Москву, кореш с зоны. Комнатушка, жена, двое пацанов, на Плющихе. Привез бутылку, у него бутылка. Сидим. Комнатушка три на пять, а квартира большая, майор отставной занимает три комнаты, жена, собака. А я этих собак терпеть не люблю. Овчарка. Нагляделся. Не к нему ж, думаю. Позвонил, зашел, собака гавкнула… Заходит через час, майор: не очень, мол, шумите. Какой от нас шум? Жена кореша уложила пацанов, сидим, курить выходим на кухню… Опять заходит, без стука, как хозяин. Поздно, мол, чего он тут сидит, пусть сваливает, кто такой, где прописан? Я молчу, знаю, мне бы на него не глядеть, я таких майоров видал и откуда он сразу понял, не мой сосед-охотник, тот фронтовой, израненный, а этот боров-боровом, такие на каждой зоне, трясет, когда их вижу. Но тут – какое мое дело, верно? Кореша дело, а он с ним вежливо, отбрехивается, вижу, боится, затравил он его: двое детей, стирка, ясное дело, выживает, закон всегда на их стороне, хотя б у тебя прописка и дети, а если еще меченый… Короче, слово за слово, только бы, думаю, не встревать, водку допили, я бы и сам ушел, полтора часа ехать, пока до вокзала, до дома… А тут заело – чего мне уходить, я у кореша, законно!.. А он в раж вошел, видит, молчим, боимся, на бабу кореша начал гавкать: на кухне развела грязь, блатные ходют, курют – разгоню и из Москвы выкину… Он и сам был, вроде, пьяноват, хрен его знает, я его не нюхал. У меня в сапоге ножик, я не переодевался, заскочил в магазин за бутылкой и на электричку. У меня всегда в сапоге, чтоб отмахнуться в случае чего… Давай документ, майор говорит, а то я ментов вызову. Я и вытащидл… «документ». А когда вытащил, посмотрел на него, на рожу да на брюхо – тут меня и затрясло… Распотрошил по самые эти… Да давай я тебе скручу, глядеть не могу, ты сыплешь больше!.. Место тебе… Какое у меня место!..»
«Ты меня пойми, Вадим, я не срока боюсь, что про это говорить-думать. Каждый день процесса – нож острый, а уже считай три месяца… Когда я гляжу на них, а они на меня… Василию Трофимычу что, он в Ногинске два года, турист заезжий: на выходные в Москву, пьянствовал, особенно когда жену схоронил – ему ни до кого! Он тебе рассказывал?.. А я родился в Ногинске, мальчишкой по улицам, в школе, дружки теперь инженеры, учителя… А сыновья, невестки, внуки… «Суд идет – встать!..» Я на них гляжу, они – на меня, а я– вор…»
У Виталия Ивановича лицо в мелких морщинках, светлые с проседью волосы и глаза светлые, ясные. На шконке у него всегда кто-то сидит, по делу или так, поговорить… «Виталий Иваныч, дай ниток, у меня пуговица полетела…»; «Виталий Иваныч, я к тебе за газеткой, чего они там брешут?..»; «Иваныч, со мной в шахматы!..» Мы с ним через проход. В первый день я только ноги вытянул, он приходит из суда: «Из какой хаты, сосед?.. Так ты с Василь Трофимычем?..» А у меня из головы вон, когда уходил, Василий Трофимович ксиву сунул, все камеры перечислил, где его подельники: обязательно, мол, на которого-нибудь напорешься, наша ПМК по всей тюрыме, помогут, если что… Василий Трофимыч главный инженер, а Виталий Иванович – прораб… На другой день возвращается Виталий Иванович из суда – мне приветы, пожелания из моей бывшей хаты, Костя обещал маляву подогнать… Гляжу, и камера ко мне помягчела – что уж там рассказал Василий Трофимыч?.. «Что ж ты скрывал,– говорит Ян,– у тебя кликуха знатная – Серый!..» Намудрили, думаю, кум со следовательшей, сунули в общак, чтоб пострашней, а общак – не спец, вся тюрьма теперь меня знает…
Обвинительное заключение у Виталия Ивановича – два тома, по сто страниц каждый, Василий Трофимыч не показывал, а этот сразу сунул: почитай, мол, честно скажи, очень стыдно? А я никак не вчитаюсь, не продраться сквозь суконный следовательский штами…
«Вот место,– Виталий Иванович показал страницу, – завтра на нем толочься да еще не кончат в один день, самая моя печаль…»
«А что тут особенного?..» – спросил я.
Обносили ПМК забором: бетонные плиты, подогнали кран, трое рабочих, включая Виталия Ивановича, четвертый крановщик. Выписал Виталий Иванович, как прораб, тысячу двести рублей на всех, а по смете цена забору – сто двадцать.
«Больше тысячи украл», – сказал Виталий Иванович.
«Так ты людям заплатил?»
«По триста рублей на брата, а положено по три червонца».
«Виталий Иванович, – сказал я,– я в строительстве не смыслю, в финансах еще меньше, но какой дурак будет работать за три червонна? Да еще бетонные плиты…»
«По смете. Такие расценки.»
«У моего товарища дача,– сказал я,– он забор строил, не бетонные плиты и крана не было. Пятьсот рублей с него слупили. Нормально, говорит, не обижался.»
«Да!..—у Виталия Ивановича лицо просветлело.– Ты, правда, так думаешь или утешаешь?»
«Будто ты лучше меня не знаешь что почем,– сказал я.– Пускай не тебе будет стыдно, а тем, кто расценки установил. Я тебя слушаю, читаю… Да ты в своем Ногинске, где родился и вырос, не прорабом был, а зэком – не так, что ли? Горбатил на хозяина, как в зоне, он тебя обирал и тебе 37 копеек на день, чтоб не подох и на работу ходил. Разве можно устанавливать такие расценки для свободного человека? Жрать тебе надо, детей кормить, одевать… А потом за это в тюрьму? Пусть со стыда сгорают, кто поставил трудового человека в положение раба и преступника! Ты меня прости, а лучше в тюрьме, на зоне, чем в вашем ПМК – без вранья, вкалывай на хозяина, а там хоть трава не расти… Небось и соцобязательства брал?»
«А как же, само собой.»
«И доска почета?»
«И доска почета. А теперь я, видишь, где…»
«Все нормально, Виталий Иванович, гляди на своих невесток, на внуков, ничего не стыдись, и они пусть на тебя глядят. Вернешься, встретят. Поймут, быть того не может, чтоб и внуки так жили. Пусть смотрят на тебя, знают – нельзя жить на воле, как в тюрьме…»
«Так-то оно так, Вадим, если говоришь, что думаешь. Головой ты думаешь, а у меня совесть ‘болит. Я когда деньги выписывал – себе и людям, тоже мозгами шевелил, чтоб чин по чину, какая работа чего стоит, людей не обидеть. Верно, знаю, что почем, как закон обойти. Закон у нас, как нарочно, чтоб мимо него. Но то голова, а то… совесть. Что ж я на три червонца не мог бы прожить? Не подох бы! А хотелось, как все, никто не живет на три червонца. А зачем, как все? Я тут лежу ночью, не сплю… Разве я за всех, я о себе плачу, понимаешь? Жить, как все, а отвечать все равно за себя. Да не перед судом, хрен с ними – и с судом, и с невестками! Я привык, чтоб вокруг люди – дружки, внуки, а я посреди, как равный… А тут один! В камере один, ночью – один. Не голова – совесть, а я с ней один на один…»
«Ты, говорят, из Афгана, Сережа?»
«Оттуда».
«Давно?»
«Я тебе сказал, как встретились, три месяца тут.»
«Я не про тут, когда оттуда?»
«А я сразу, неделя не прошла.»
«Что так?»
«А тебе нужно – зачем?»
Высокий, смазливый, мелкие черты, глаза холодные, ко всему безразличные…
«Ни за чем, меня тоска берет на тебя глядеть.»
«А чего тебе – за меня?»
«Вернулся живой, жить бы начинать…»
«С чего ее начинать?.. С кем? Тут все чистенькие, спокойные, все по полочкам. Ничего не было, учись, работай, как ты говоришь: начинай жить… Сестра, на два года младше, меня не стесняется, выходит утром в чем мама родила… А я их видел – понятно? И чистеньких, и грязненьких, и как сами ложатся, только живой оставь… Взял двоих, мне одной мало. Одна с нашего двора, я, говорит, тебя ждала. Дождалась, поехали. И кентовку прихватила. Вечером в кабак, потом взял мотор, таксер говорит: возьмешь в долю? А мне чего, поехали. Мы их за углом разок прижали, гаишник осветил, отбрехались. Давай за город, говорит таксер, только заправлюсь… Подъезжаем к бензоколонке, он вышел оформлять, а моя краля дверь открыла и выскочила. Ловить ее, что ли? Пес с ней, отогнали машину и эту… хором. Машина, теснота, наставили синяков… Я, говорит, не такая. Нам, говорю, любая-всякая сгодится. Стала канючить, мы ее выкинули. А что ей – убыло? Или она думала, я ее ночью в загс пригласил? Или она по подъездам марксизм-ленинизм изучала?.. На колонке нас засекли, запомнили, у меня с собой бутылка, он пьяный был, когда выходил… В Афгане меня бы никто не взял, не такие брали, а выскакивал… Надо бы пушку привезти, да видишь, домой торопился, папу, маму, сестоенку повидать, счастливую жизнь завоевывал. Завоевал. Надо бы там остаться. Любой конец, а я в нем хозяин. А здесь всякая мразь надо мной куражится… Объяснил, успокоился? Или чего добавить?»
«Что с тобой дальше будет, если… слезами не отмоешь…»
«Слезами? Ты, дядя, не про меня. С этапа уйду. Я такое видал, от такого уходил… Чтоб я в этом стаде?.. Меня ничем не удержат, зубами загрызу, а уйду…»
Первые дни я его, вроде не видел, разве всех раз глядишь – толпа. А потом смотрю, словно бы два центра в камере: один на первой шконке – Ян и вокруг него, второй у двери: сидят у стены под волчком, набьются, внизу вертухаю ничего не разглядеть.
Яша. Лицо рыхлое, желтое, в крупных оспинах, приплюснутый нос, тяжелые черные глаза. Не слишком, скажем, приятный человек. А вокруг всегда народ: он рассказывает, смеется, за кем-то посылает, кто-то к нему бежит – дергает ниточки и вся камера кружится. Со своей шконки он не слезал, и ели там, «семья» у них, на первый взгляд, самая распоследняя…
Меня с ним познакомил Ян. На третий день.
«Или к нам, Серый!»
Ян на Яшиной шконке, с краю, Яша посредине, поджал ноги.
«Ты, Серый, человек образованный, – сказал Ян,– можешь выдать справку – караимы, кто по национальности?»
«Крымские евреи, они давно в Крыму, с древности.»
«Понял?..– засмеялся Ян.—А он говорит, хазары…»
«Может, и смешались с хазарами,– сказал я,‚– давно дело было, не знаю. А вам зачем?»
«Да он караим! Не хочет к нам, евреям!..»
«А ты был в Крыму?» – спросил меня Яша.
«Был, но… караимов не видел. Там и татар теперь нет. Увезли.»
«Куда увезли?» – спросил Яша.
«В Среднюю Азию.»
«А там ты был?»
«Не был.»
«Какое ж у тебя образование, если нигде не был и ничего не видал? Или у тебя диплом заместо образования?» .
«Диплом. Увижу, когда повезут. Сверю с дипломом.»
«Не много ты повидаешь. Надо было начинать раньше. Меня с десяти лет возят. Я везде был и все повидал.»
«А что ты из клетки увидел? У нас был на спецу один, его в сорок пятом взяли первый раз, тоже говорил, везде побывал, все видел, а поговорить не о чем.»
«А чего ему с тобой говорить —о чем?.. Тебя, к примеру, повезут, ты куда будешь смотреть?»
«В окошко».
«Верно, куда тебе еше глядеть. Много ты в окошко из клетки разглядишь – верхушки у елок. А меня повезут, я на тебя погляжу, а потом буду рассказывать где был да чего видал.»
«Что ж ты у меня разглядишь?»
«Понял?..– Яша повернулся к Яну.– Чего ты его ко мне привел?.. Образованный… Что он против меня?»
«Он за правду сидит, – сказал Ян,– ты аккуратно.»
«А мне за что б ни сидел. Чего он знает? Ты хоть когда видал книгу – Библия называется?» – это мне вопрос.
«Видал», сказал я.
«Может, читал?»
«Читал.»
«Во как! Какие там первые слова?»
«В начале сотворил Бог небо и землю».
«Гляди, верно!.. Сколько там книг, в Библии?»
«Пятьдесят, в Ветхом Завете. А ты меня зачем спрашиваешь?»
«Хоху понять, чего твое образование стоит. Про караимов ты читал… Какие ж они евреи, если их двести лет назад царица Екатерина освободила от еврейских налогов и в рекруты их не брали? А евреев брали.»
«Про это не знаю.»
«Откуда тебе знать… А почему такая к ним милость, если они, как ты говоришь, евреи?.. Они в Крыму еще до Рождества Христова – понял? Что ж они виноваты, что евреи Христа распяли – евреи, не караимы!»
«А ты в Христа веруешь?» – спросил я.
«Про все написано,– на мой вопрос Яша никакого внимания не обратил. И про караимов тоже. Ты прочитал в книжке, а ничего не понял. Как и Библию прочитал, а про что написано, не знаешь. Ян – еврей, а спроси его, читал он Библию?»
«Я по другому делу», – сказал Ян.
«Думаешь, там история? – продолжал Яша.– Один царь убил другого, зарезал десять тысяч, у другого царя сын увел жену, третьему глаза выкололи, он свою силу на бабу променял… Там не история, не про царей. Там человек и Бог. Один человек, а в нем вся история. Бог смотрит на человека, а человек смотрит на Бога. Один видит Бога, а другой нет. Я гляжу на тебя и все вижу.
И как ты Бога на бабу променял, и как сына зарезал.. испугался, как бы он у тебя бабу не увел. И как за деньги друга продал… Зачем мне твое образование? И в окошко глядеть не надо. Понял чего?»
«За что ты сидишь, Яша?»
«Пускай у кума болит голова. Тебе зачем?..»
«Ты с ним поаккуратней, – сказал мне вечером Ян.– Не простой мужик. Наверное, блатной, хотя не похож. Не пойму, зачем его к нам кинули? Ни во что не лезет, собрал шоблу и гуляет с ними… Я ему в первый день. сказал – хочешь старшим? Я, говорит, тут долго не задержусь, а с кумом лишний раз не надо… Я тоже недолго, они меня выкинут, случайно влетел, убрали старшего, крепкий был мужик, лучше я, думаю, а то мало ли…»
Еще через день я увидел Яшу в другом качестве, он уже не богословствовал. Был в камере малый, Володичка, «наркоша» – неприятный, липкий, шушукался, откровенно-глупо льстивый и надоедливый. Сначала я его видел на шконке у Яши, потом он перекочевал к Яну…
Меня заставила очнуться тишина в камере. Я мусолил Диккенса, а тут вздрогнул от тишины… Яша стоит возле шконки Яна – первый раз при мне оставил свой угол, о чем-то говорит и Володичка тут, белый, даже синий. Яша взмахнул рукой и ребром ладони рубанул Володичку по лицу, кровь хлынула. Ян не шевельнулся. Володичка поднял было руку защититься, а Яша его еще и еще…
«Что это?» – спросил я Виталия Ивановича.
«Не лезь в их дела, ему есть за что. Ходит от шконки к шконке, разносит сплетни. Хотел стравить Яшу с Яном. Темное дело, кум что-то затеял…»
Самый длинный в камере, здоровенный, пудовые красные кулаки, а добродушный: Вася, кликуха у него «Малыш». Мы с ним в одной семье, едим на шконке у маленького Олега. Малыш таскает миски, бестолково: суетится, над ним потешаются, а он не обижается. «Не иначе тебя, Малыш, за ноги тащили, когда мать рожала, потому и длинный…» – «У меня мамка махонькая,– улыбается Малыш,– а бабку над столом не видно, говорунья, рассказывает, рассказывает…»
Малыш и сам любит рассказывать и все про чудеса: черти, домовые, вещие сны, приметы… Я и не знал, что в Москве остались такие рассказчики. И не сказки, случаи из жизни.
Сидит на Олеговой шконке, вокруг наша семья. Малыш говорит, а все слушают, разиня рот.
«Я когда залетел, меня черт толкнул. Утром встал, штаны не успел натянуть, а кастрюлю щей опрокинул. Кто ее свалил? Я и близко не подходил, зачем мне? Бабка сварила, поставила на стол, с краю, я махнул рукой… Да далеко я стоял, как достанешь!.. Здоровая кастрюля, полведра. Бабка говорит: сиди дома, добра не будет, не иначе он про тебя чего задумал… Говори-говори, мол. А у нас на заводе получка. Выпили с ребятами, залез в автобус и задремал. Открываю глаза – темно, а ехать рядом, не пойму где едем. Вроде, Кремль, Красная площадь… Что за дела? Мне на шоссе Энтузиастов. Автобус, видать, круг делает… Рядом девушка сидит, птичка, книжку читает. Носик, глазки. Куда едем? – спрашиваю. На меня поглядела и опять в книжку. А глаза у нее, скажу я вам, не поверите – голубые-голубые, аж светятся. Гляжу, щека покраснела. Мы в парк, что ли, едем? —опять спрашиваю. А вам, говорит, куда надо? И голос такой… Сразу видно, не курит и ничего такого не употребляет. Редкая девушка. Где такую найдешь? Не на шоссе Энтузиастов… Я бы вас проводил, говорю, а то темно… Она закраснелась, поднялась, а тут дверь открыли – выскочила. Я за ней. Темно, а я вижу: бежит, стучит каблучками – от Красной площади, мимо России, к Ногина. У меня ноги длинные, я ее сразу догнал, не придумаю чего спросить, а она в сторону, я за руку, а в руке у ней сумка, дернулась и через улицу, а сумка у меня. Она бежит, я за ней, а навстречу мент. Рванул от него…»
«И про голубые глазки забыл?»
«Напугался, неожиданно выскочил. Он бы меня не догнал, я быстро бегаю, а тут наледь, кастрюля со щами, не зря! Поскользнулся… Он на мне сидит, черт, руки крутит, а у меня морда в крови… Дальше понятно: выпимши, сумочка, а в сумочке три рубля денег, студенческий билет и книжка. Сразу оформилн – хулиганка, первая часть. Она приходит на очную ставку-опознание, моргает глазками и говорит: он ничего плохого не сделал, я сама виновата, от него побежала… А следак давит: по Москве хулиганство, в самом центре, мы его оформили, а вы хулиганов защищаете, преступников. Если боитесь, говорит следак, мы его так упрячем… А она говорит: мне бояться нечего, он выйдет, сам ко мне придет. И адрес дает. Живет на Сретенке. Я, говорит, на суде скажу, он ни в чем не виноват, зачем его держите? И книгу отдайте, библиотечная. А следак говорит: книгу к делу приобщили, как суд решит, тем более, так себя ведете. Тут она заплакала. Меня, говорит, из библиотеки исключат, я одну потеряла, а эта редкая, не купишь. Я говорю следаку: что ж ты, козел вонючий, над человеком измываешься, тебе не следаком быть, а надзирателем в фашистском концлагере. Отдай книгу, все подпишу, чего хочешь, чего не было… А она говорит: если так, не нужна книга, пускай исключают…»








