412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Тюрьма » Текст книги (страница 8)
Тюрьма
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:51

Текст книги "Тюрьма"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

Но на самом деле, Серега был не так прост. Работал он сторожем на каком-то заводе и прислуживал в старообрядческой церкви – убирал, читал, алтарничал, хотел стать священником, но батюшка не благословил. «А икрой спекулировать благословил?» – спросил я. «А что икра,– сказал Серега,– в Ростове есть, а у нас нет, кто не хочет покупать, пусть сам едет, они мне спасибо говорят за десять рублей, только давай.» – «Так он знал, твой батюшка, куда ты едешь,– не отставал я, каково ему теперь, когда ты в тюрьме?» —«А он тут причем? Нормальный бизнес,– сказал Серега,– надо не в тюрьму сажать за это, а чтоб жрать было чего, надо хлеб сеять да не гноить, свиней держать и рыбу ловить. А у нас семьдесят лет за слекулянтами охота, будто оттого, что они план по спекулянтам выполнят, у них чего вырастет».– «Это называется политэкономия»,– сказал Пахом и поглядел на меня. Я промолчал. Нет, Серега совсем не прост. Не то чтобы его простодушие было маской, но он знал ему цену и пользовался им прямо артистично. Такая домашность была в его открытой улыбке, нижегородском говорке, в безотказной и неназойливой услужливости без тени заискивания. Первым делом Серега добела отскоблил стол – дубок, отдраил сортир и раковину, и все это, не переставая сыпать истории, в которых сам он неизменно оказывался в дураках. Полная неожиданность для камеры.

Мне было любопытно, как сложатся у него отношения с Борей. И тут я опять ошибся. Боря в него прямо вцепился, мне показалось, он даже про меня забыл, первые дни не отпускал Серегу гулять, учил как вести себя со следователем – отказаться от первых показаний: «Скажешь, заставили, запугали, запутали!» – «Так и было», – улыбался Серега. «И на суде вали на ментов, на следака,– говорил Боря, – они сами, мол, сочинили. А ездил в Ростов, потому в Горьком жрать нечего, семья большая, сто килограммов вам как раз на пост хватит, в церкви бесплатно раздаешь. И сестру отмазывай, она, говори, родных в Ростове навещала, к врачам ездила, придумаешь. Если вас двое – это группа, больше тянет, а у сестры дети, или ты ее посадить хочешь?..» Боря вдалбливал Сереге свою версию, и хотя была она шита белыми нитками, стоять надо было на ней и ни на какие уговоры-угрозы не поддаваться. «Другого выхода у тебя нет,– говорил Боря,– схватишь вторую часть: многократное, групповое…» Боря горячился и поглядывал на меня и Пахома.

Но меня Серега Шамов интересовал с другой стороны: я первый раз видел живого страообрядца – не из книжки, не по рассказам, современного парня да еще в такой крайней ситуации. «Вот это верующий человек,– говорил Боря, явно в укор мне,– ему везде хорошо». Серега был совершенно спокоен, весел, ровен, будто и не занимало его как у него сложится – как Бог даст, и это было настолько непохоже на остальныхпрочих, стоило задуматься. Все, кого я видел до сих пор, гнали – кто откровенно, не пытаясь скрыть от окружающих, кто надрывнобеззаботно, пряча от себя ужас перед будущим. Серега ни о чем таком не говорил и, казалось, не думал, хотя явно не был человеком легкомысленным. Он крепко спал, с аппетитом съедал все, что ему давали, наводил чистоту в камере, не щадя себя, потешал нас байками, а перед сном, забравшись наверх, подолгу молился. Он внимательно глянул на меня, когда я перекрестился перед едой, перекрестился двумя перстами, но это был единственный раз, больше он на виду не крестился и всегда уединялся для молитвы. Мне показалось, он не хочет молиться вместе со мной. Однажды Боре удалось втравить нас в дискуссию – «како веруеши»: (Серега был по-сектантски непримирим, говорил о Православии с презрением, насмешкой – «обливанцы», прочитал длинную поэму об Аввакуме, а на мои слова о Серафиме Саровском пожал плечами: «Нет такого». Меня поразило, что такой укорененный, церковный человек, не знает Ветхого Завета, духовный смысл Евангелия для него как бы не существовал, хотя тексты он знал наизусть. Мертвая, замкнутая в себе безысходность веры, как бы изолированная от жизни и никак ее не оплодотворяющая. Вера сама по себе, а жизнь сама по себе. Голая традиция, обряд, буква. И одновременно такая органика внутреннего состояния, словно бы никак не зависящая от внешних обстоятельств. Было о чем подумать. Ко мне он приглядывался, думаю, не верил или не мог понять, хотя порой казалось, мы без слов понимаем друг друга и есть нечто внятное только нам двоим в камере. Я был очень рад его появлению, стены как бы раздвинулись, а у меня имелся к нему интерес и вполне корыстный: я надеялся, он запишет мне молитвы, псалмы, кроме «Отче наш» и «Верую» я не знал ничего.

– …собрался я помирать,– начал Серега, – простыл на трудовой вахте, прохватило на проходной, сквозняк, комсомольцы шастают туда-сюда, хотел замок повесить, чтоб не ходили – недовольны, им надо план выполнять, а я стой на ветру.

– Тяжелая твоя болезнь, – говорит Боря.

– А как думаешь? Сорок температура, ни охнуть, ни вздохнуть и сон привиделся – поганое мясо, тухлое. Положили в больницу, а мне еще хуже. Пусть, говорю, сестра придет. Приходит. Ой, говорит, мой Феденька по тебе так скучает, переживает!.. А Феденька – племяш, стервец набалованный, пакости мне строит, себе на беду выучил его стрелять из рогатки, пусть, думаю, мальчик резвится. Я из дома, а он железками по моим иконам, всем глаза повышибал. Отодрал конечно. Сестрин муж на меня с кулаками. Я ему говорю: если из вас кто еще хоть раз войдет ко мне в комнату, выкину из квартиры —с вещами и с племянником. Я в квартире старший. Утихли.

– Большой ты христианин,– говорит Пахом.

– Без строгости нельзя – Серега качает голыми пятками,– это первое дело. Повесил замок, а он, стервец, что придумал – из горшка под дверь льет.

– Талантливый ребенок,– говорит Боря‚– любит тебя.

– Смекалистый. А тут, скучает! Ишь, думаю, учуяли, чем пахнет. Я ей говорю: помираю, сестра, хочу оставить деньги, зачем они мне – гроб обклеивать, сгниют. Спасибо, говорит, мы их уже нашли. Где нашли? Федька, мол, под матрасом нашел. Я ж ему не велел в комнату заходить? Так ты, говорит, помирать собрался, все равно в комнату вносить. Ладно, думаю, вон вы как со мной, а сам говорю: ты эти деньги мне завтра принеси, они на текущие расходы, а настоящие деньги… И тут мне так стало денег жалко, в глазах потемнело. Она надо мной наклонилась, решила – конец: «Где, – спрашивает, – деньги?» Глаза у нее сонные-сонные, я другой раз толкну в бок – чего, мол, спишь? А тут из глаз огонь. Э, думаю,– а вдруг не помру? Ладно, говорю, приходи завтра, до утра продержусь. Может, помрешь, говорит, рассказывай сегодня, завтра мне некогда, на базар идти. Твоя печаль, говорю, найду кому отдать, а может, и там деньги нужны – кто знает?.. На другой день просыпаюсь – ничего не болит, дышу, прошелся по палате, подошел к окну – бежит моя сеструха, торопится. Живой! – кричит, – успела, давай рассказывай – где? – и глаза горят, как вчера. А зачем я тебе буду рассказывать, если я живой, они, мол, мне самому пригодятся. Что думаете? Плюнула – и в дверь. Очень на меня обозлилась.

– Где ж у тебя деньги? – говорит Боря.

– В деревне, у бабки. Сто лет будут искать, пусть из Москвы приезжают с собаками, хотя бы этого взяли, как его?..

– Штирлица,– говорит Гриша.

– Да хотя бы и Штирлица. Не видать им моих денег.

– А батюшка знает? – спрашивает Боря.– Не мог же ты от него скрыть – на исповеди?

– Я не перед батюшкой, перед Богом исповедуюсь,– говорит Серега.– Богу про это говорить лишнее. Он и без того знает.

– Хитер! – говорит Андрюха. – А из-под матраса отдала?..

– Что-то, мужики, хлеб запаздывает,– перебивает Пахом, – рано встали? Включили б радио. Давай, Серега, у тебя получается.

Серега лезет на умывальник, крутит, забулькало – и хлынула музыка: густая, мрачная, за душу хватает.

– Что это они? А где «Зарядка», «Пионерская зорька»?..

– «Последние известия» должны быть…

А музыка гуще, страшней: Шуберт, Чайковский, Шопен…

– Братцы, – говорит Пахом,– не иначе, покойник…

Боря стучит кулаком в кормушку. Открывается.

– Чего хлеб не даете?

Кормушка захлопнулась.

– Может наши в городе? – говорит Андрюха.– Лезь, Гриша, на решку, кто там на белой лошади?..

Сидим за дубком, глядим друг на друга.

– Точно помер,– говорит Пахом,– только кто?

– Хорошо б главный, – говорит Андрюха, – амнистия должна быть. Так, что ль, Львович?

– Амнистия была один раз,– говорит Зиновий Львович, – второго не будет. Мало нахапали.

– Неужто мало? – Пахом удивляется.– Забита тюрьма.

– Амнистия им!– Боря раздражен, —в тюрьме всегда – амнистия, к восьмому марта и то ждут.

– Я в сорок девятом сидел на Бутырке, разве сравнишь, тогда было много!..– Зиновий Львович качает головой.– Нет, мужики, вам не обломится, все из одной колоды, не передернешь.

– Колода всегда одна, – говорит Пахом,– тогда разве другая? Но была ж амнистия?

– Я в те карты не играю,– говорит Зиновий Львович,– это ты, Пахом, сдавал, пока самого не сдали.

– Что ж они кормить нас не будут до амнистии? – говорит Андрюха.– Ломись, Серега, в дверь, ты дежурный!

Серега стучит ногой. Дверь открывается. На пороге корпусной, вертухаи, кто-то еще. Поверка.

Корпусной шагает в камеру, глядит на нас. Молчит.

– Командир! – говорит Боря.– Когда жрать дадут?

Корпусной повернулся и вышел. Дверь грохнула.

Боря побелел, лезет на решку…

– Тюрьма! – кричит он.—Я два шесть ноль! Нам жрать не дают! А у вас как?!..

Издалека, как в колодце, бухает:

«Не дают!..» «И у нас!..» «И нам!..» «И нам…»

Наконец, гремит кормушка. Баландер. Андрюха принимает хлеб, шленки с «могилой».

– Что там, браток?

– Крякнул. А кто не говорят. Туда-сюда, как тараканы…

– Может, отпустят?

– В каждой хате одно – отпустят!.. Давай еще шленки – налью!

Все возбуждены, гремят ложками.

– Нет, должно что-то быть… Должно! – кричит Андрюха.

– Ну дураки, – злится Боря,– если что изменится, вас всех перестреляют, кому вы нужны на воле? А если отпустят – одного из всех. Из всей тюрьмы – одного.

– Кого? – спрашивает Гриша.

– Тебя при любой погоде шлепнут. А если забудут, я пришью.

– Кого ж одного?

– Надо мозгами шевелить,– говорит Боря.– У нас один политический – Серый. Его могут отпустить, если это серьезно.

– А что, – говорит Пахом,– резонно. Но если с него начнут и до нас дойдет черед. По логике, по нормальному здравому смыслу, если захотят хоть что-то менять…

– Верно! – горячится Андрюха.– Как не менять! Мы видим, нам известно, что ж они того не знают? Больше знают, лучше!

– Зиновий Львович, да скажи ты им, дуракам! – Боря поднимается из-за стола, лезет на шконку.– Зла не хватает!

– Мало сидишь, щенок, здесь ничто не изменится – не может! – Зиновий Львович назидательно поднял палец.

– Да ведь каждому ясно, – не сдается Андрюха, – в какой области ни возьми, в любом хозяйстве – нельзя так больше жить…

– Пахома спроси,– говорит Боря со шконки,– ему все ясно, а выпусти его – он о тебе вспомнит? Да зона ничуть не хуже ихнего министерства! На зоне у кого зубы острей – тот жрет, а у них, у кого язык приспособлен, длинней – лизать. А не все равно?..

– Тихо! – кричит Гриша.

Замолчали. И радио молчит. И тюрыма молчит – слушает.

«От Центрального комитета… От Президиума Верховного Совета…»

– Давай, давай!..

– Тихо, суки!..

«..с глубоким прискорбием… после тяжелой болезни… Генеральный секретарь… Председатель Президиума… Имярек..»

Пауза. Будто набирают воздух в легкие… И стены дрогнули:

«Урра!!!» – ухает в колодце.– «Урра!!!» – где-то рядом…

– Урра! – ревет камера.

Боря сидит на шконке: красный, потный, рот еще открыт.

– Тюрьма – проголосовала, – говорит он.—Ну и славно.

У нас он кричал громче всех.

Мы гуляем во дворике, на крыше. Всех выгнали из камеры, даже Зиновия Львовича подняли первый раз за все время. Вертухаи ходят над нами, обычно один, редко двое, сейчас – пятеро и офицер.

– Переполох в их тараканьем царстве, – усмехается Боря.

– А чего они боятся – убежим?

– Я бы убежал,– говорит Андрюха,– а как?

– На трубу, говорит Серега,– воон лесенка, видишь?

– А дальше куда?

– Хоть покричать.

– Хорошо покричали,– говорит Пахом,– от души.

– Теперь до следующего раза.

– Если опять старика поставят, недолго.

– Там молодых нет, молодые все здесь.

– Есть один,– говорю,– твой ровесник, Пахом, чуть старше.

– Знаю я их, – говорит Пахом,– и чего от них ждать известно, как бы кто по старому не заплакал. Хотя хочется верить…

– Пес с ними, – говорит Боря,– старый ли молодой, одним меньше, а нам все равно мотать срок.

– А все-таки хорошо,– улыбается Гриша,– когда вся тюрьма…

– А ты покричи,– говорит Боря,– может еще кто отзовется?

Гриша не думает, лезет на кучу льда, берется за сетку… Стаскиваю вниз.

– В карцер захотел?

– Пожалел,– Боря прищурился на меня,– а выпустят, вспомнишь? А ведь точно – выпустят!

И я чувствую, что-то во мне дрогнуло, я же знаю, понимаю – никогда не вернусь, не выйду, нет амнистий, быть не может, а если будет, не для меня… Но – по логике, по здравому смыслу, по…

Черная дверь дворика исписана сплошь – ручками, карандашом, чемто острым: «Два месяца в 249 Тенгиз», «Прокушев тварь кумовская!» «Федю кинули на общак», «Вася! Ты мне друг до смерти»…

– Говоришь, лесенка на трубе? Верно… Боря сидит у стены, на корточках, курит.– Летом один пролез через сетку, по крыше – и на трубу. Днем было, гуляли, видели. Вертухаев набежало – море. А он кричит: «Если кто полезет – спрыгну!» Притащили сеть, а боятся – сиганет мимо, на улицу, скандал. Сам Петерс вылез на крышу, уговаривал через мегафон, что ничего ему не будет…

– Слез? – спрашивает Серега.

– Куда денешься. Здравый смысл – так, что ль, Пахом?

Пахом не отвечает.

Читаю на черной двери: «Если выйдешь, скажи матери, что я…» – дальше замазано. «Коля! Коля! Коля! Держись я в отказе!..»

Вертухай проходит над двориком, глядит на нас.

– И через пятьдесят лет, посмотришь, тут то же самое будет,– говорит Боря.

– Кто будет смотреть – наши дети, и они тут окажутся? – спрашивает Андрюха.

– Внуки. Ничего никогда не изменится.

– Зачем тогда кричали – чему радовались?

– Все равно приятно. Один сдох.

– А ты, Вадим, тоже ни на что не надеешься? – это Пахом.– Считаешь, исключено?

Я ловлю в себе смутную мысль, она зрела, рождаясь из чувства, Боря разбудил ее нелепой, пустой уверенностью – не надеждой, уверенностью!.. Вот она…

– Был царь на Руси, – говорю я,– Борис Годунов, а у него сын Федор. Царь был настоящий, законный, хотя коварством и хитростью захватил власть, а потому боялся за сына. Позвал его перед смертью…

Еще один вертухай медленно проходит над нами, прислушивается.

– Ты с малых лет сидел со мною в Думе,– говорит сыну Борис Годунов.

– Ты знаешь ход державного правленья; Не изменяй теченья дел.

Привычка – Душа держав. Я ныне должен был

Восстановить опалы, казни – можешь их отменить; тебя благословят,

Как твоего благословляли дядю, Когда престол он Грозного приял…

– Как, как?..– говорит Пахом: —«Я должен был восстановить опалы, казни… Можешь их теперь отменить»?

– Со временем и понемного снова затягивай державные бразды. Теперь ослабь, из рук не выпуская…» – договариваю я.

– Вот он государственный здравый смысл,– говорит Пахом, – может, кто сообразит, прочтет ему про Годунова?

– А чем там кончилось? – спрашивает Боря.

– Плохо кончилось – говорю я. – Царь помер, сына убили, а народ промолчал.

12

Я понимаю, что потерял необычайно важное, дорогое, не наработанное, незаслуженное, а мне подаренное. Потому и потерял, думаю я, что оно не свое, мне подарили, как поощрение, в надежде, что пойму его ценность и ни на что не променяю, ни за что не отдам, а я растратил, расточил… Нет! Мне дали в рост, думаю я, вот в чем духовный, евангельский смысл того, что со мной произошло: мне дали талант, который следовало приумножить, а я закопал его в землю, потому Хозяин, придя, отобрал и отдал кому-то другому. Может быть Сереге Шамову?.. Не мое дело – кому. Мое дело вернуть, вымолить, отдать все, что осталось, лишь бы вернуть, получить снова… И я пытаюсь восстановить в себе это ни на что не похожее ощущение… Мне не за что зацепиться, в моей жизни аму нет соответствия, я не могу постичь что оно означало. Но оно было, было! Осталось во мне, как мгновение безмерного счастья, пролившегося на меня на сборке, в надсадном дыхании, хрипе, бежавших рядом несчастных людей, и там, в нескончаемых гулких коридорах с черными глухими дверями – я был, на самом деле, счастлив, той полнотой любви и радости, которая льется уже через край… Как это вернуть?

Мне скучно. Мне просто надоело. Все в камере раздражены и я раздражен. Андрей – гонит, Пахом – гонит, Гриша ухнул в яму и пускает пузыри, с Зиновия Львовича сползло спокойное над всеми превосходство, он открыто презирает нас всех, едва сдерживается; Боря тяжко, глубоко зол на весь белый свет, запутался, с каждым днем путается глубже, безысходней – где он настоящий? Один Серега – другой. Другой? Не знаю, я уже никому не верю, вижу хитрость, где ее и быть не может. Я одновременно – гоню, раздражен, ненавижу, во мне все, что так ясно вижу в других! Мне просто скучно! Сколько я слышал о тюрьме, сколько прочитал о тюрьме, всю жизнь, как себя помню, вокруг говорили о тюрыме – отцы, деды, братья, друзья: кого-то взяли, кого-то убили, кто-то не вернулся, сидит до сих пор, кто-то потек, ждет ареста… Допросы, пытки, блатные, голод, изуверство… Да ничего того нет! Заперли в сортире, дают вместо хлеба – глину, вместо чая – мутную теплую воду, вместо книг – макулатуру, вместо друзей – больные, изъязвленные, истерзанные, уставшие от самих себя несчастные люди. И все. Вот что такое тюрьма! Но и в сортире можно жить, привыкаешь, есть свои удобства; и глина – хлеб, с голоду не подохнешь, и чай без чая полезен для здоровья. А люди?.. Те же самые люди, меньше читали, зато больше прожили. Одно и то же – скучно!

Я смутно понимаю: меня закружило в черной бессмыслице, пустоте, из нее нет выхода– о том же самом месяц назад… Чуть иначе, виток был больше, сейчас сужается, любой попыткой вырваться я ускоряю вращение —и уже вихрь! Тут и причина: не может быть, чтоб у всех так, а у меня эдак… Но я доволен собой – справился! Самое трудное – первые дни, месяц – справился! Остальное —быт, терпение, поскучаю, что поделать… А может, на этом все и срываются? – думаю я. Неужто такой пустяк ломает человека? У каждого своя крыса, вспоминаю я, а где моя крыса?

«Как так получается,– сказал Боря,– вы оба с Серегой нормальные мужики, вроде меня —чем я вас хуже? Почему вы верите в Бога, а я нет?» – «Почему?..» – сказал я. «Я не успел родиться, а про Бога услыхал,– сказал Серега—у меня отец был священник. Наш. А ты, Боря, небось, в мавзолей ходил?» – «Ходил, – сказал Боря,– а чем он тебе не угодил?» – «Да по мне, хотя бы Троцкого туда положили», – сказал Серега. «Так вы антисоветчики, что ли?» – сказал Боря. «Мы с тобой о вере говорим‚,—сказал я,– а Троцкий по другому ведомству. Как получилось, что я поверил в Бога?.. Трудно… Не могу объяснить. А понять за тебя и того трудней… Священников у меня в роду не было и в мавзолей я тоже ходил. Просто я понял, что жить, как раньше, не могу, без Бога – не смогу. Понял, что жизнь тут не кончится, со смертью – не кончится. И это навечно, потом не исправишь», – «Ты, стало быть, будешь пряники жевать, а я на сковородке?..» – сказал Боря. «Едва ли,– ответил я.– мы с тобой говорили, да и нет там пряников».– «Если нет пряников, нет и сковородки»,– сказал Боря. «И сковородки нет».—«Так что ж ты меня стращаешь? Однова живем, перетопчемся!» —«Я тебя не стращаю,– сказал я_ты сам боишься, как и я боюсь, а значит, наша душа знает, что с ней будет. Чует, плохо дело. Душа умная тварь, сказал кто-то».—«А что там плохого, если нет сковородки?» – «Эх, Боря, Боря,– сказал я,– который раз ты со мной все о том же самом! Разве случайно? Хорошо тебе сейчас?» – «Нормально».– «Кабы нормально, ты бы о сковородке не вспомнил. Крутит тебя. Сколько будет продолжаться – погорит и потухнет, через месяц, пусть через год– и не вспомнишь. Так иль не так?» —«Ну и что, всю жизнь я, что ль, должен…» – «Верно. А там вечно – понимаешь? Не десять лет срока, не пятнадцать и пять по рогам – навечно, всегда, и уже никакой амнистии, и на белой лошади никто не приедет». – «Ты тоже в это веришь?» – спросил он Серегу. «А как же,– сказал Серега– потому мы и блюдем чистоту».– «Это как – «блюдем»?» – спросил я. «Ваших книг не читаем, на ваши иконы не молимся, щепотью не крестимся, не обливанцы».– «Гляжу я на тебя, Серега,– сказал я,– слушаю, такая у меня, другой раз, тоска. И молитвы ты знаешь, и в церкви служил, а неужто душа у тебя не кричит и не корчится?» —«А чего ей корчится, мы чисты перед Богом, не как другие». —«Да разве хоть кто перед Богом чист? – сказал я.– Ты, Боря, спрашиваешь о вере, почему мне открылась. Я и сам не знаю почему, но понял твердо, особенно в тюрьме: вера не в том, чтоб крест нацепить на шею, хотя с крестом веселей…» – «Покажи крест»,– сказал Серега. Я показал. «Хороший, – сказал Серега – Андрюха выточил?.. Канатик надо длинней, чтоб до пупа доставал, а у тебя, как брелок, не гоже».– «Вот видишь, – сказал я‚– будто Христос в этом – длинный канатик или короткий». – «А в чем?» – спросил Боря. «Есть в Библии одна история,– сказал я,– про Авраама… Ему было уже сто лет, его жене Сарре девяносто, а детей у них не было. Господь однажды явился им и сказал, что у них будет сын, а потомство, как песок морской. Сарра не поверила, засмеялась про себя, ей было девяносто лет и, как сказано там, обыкновенное у женщин у нее кончилось. А Авраам поверил: он знал, что обещания Божии непреложны, он верил Богу – во всем! – и это вменилось ему в праведность. И Сарра родила сына, Исаака» – «В девяносто лет?» – спросил Боря. «В девяносто. Понимаешь, как они его любили и тряслись над ребенком. Господь снова явился Аврааму и сказал: возьми сына своего единственного, Исаака и принеси его Мне в жертву. Авраам рта не раскрыл, ничего не ответил: взял дрова, огонь и нож, посадил Исаака на осла и они три дня добирались до горы, где совершалось жертвоприношение. А когда доехали, оставили внизу осла и пошли наверх. А где агнец? – спросил мальчик отца. Бог даст агнца, сказал Авраам, сложил дрова, связал сына, положил поверх и занес нож… И тут он услышал…»

И тут я сам услышал свой голос – со стороны, и содрогнулся. В камере тихо, радио уже выключили, никто не спал: мерзкая камера, восемь двухэтажных шконок, зарешеченное окно, черная железная дверь, булькающий унитаз – и напряженные лица сокамерников. Вот где надо читать Библию, подумал я.

«..И тут он услышал голос,– сказал я: – Авраам! Вот я, сказал Авраам. И голос продолжил: не поднимай руку на отрока, ибо теперь Я знаю, ты боишься Бога и не пожалел единственного сына ради Меня. Оглянись – увидишь агнца. Авраам оглянулся и увидел в кустах запутавшуюся рогами овцу… Вот что такое вера,– сказал я, и мне показалось, я сам готов это понять, – не двуперстье-щепоть, не обливанцы-окунанцы, не длинный-короткий канатик, а подвиг веры… Отдать все, что есть, не деньги – какая разница, сестре или ментам, но все, что у нас есть, самое дорогое и ценное – Исаака! – чтоб ничего не осталось, тогда мы хоть что-нибудь, может, и поймем, выйдем на дорогу веры… В тюрьме это легче – понимаешь? У нас и так все забрали, а мы, видишь как, мудрим, ловчим, выгадываем…» – «Вон ты о чем…» – сказал Боря. «Ты ж спрашиваешь, что такое вера?» – А сам ты все отдал? Покажи мешок – от передачи к передаче барахла больше…» – «В том и дело, – сказал я,– у меня сил нет, да разве в барахле дело… Но и это только начало». «А дальше что?» – спросил Боря. «А дальше… сказал я и почувствовал, как это мне трудно…– Дальше… я тебя должен полюбить, как самого себя. Ты меня, к примеру, вкладываешь, а я тебя люблю, потому что понимаю и мне тебя жалко…» – «Я – тебя?..» – Боря побелел. «Это я, к примеру,– сказал я,– или мы думаем о вечности, о том, что там с нами и как будет, или какие у нас отношения с вертухаем, с кумом или следаком…» – «Тебя еще жареный петух в жопу не клюнул,– сказал Боря,– я погляжу о чем ты подумаешь…»

С каждым днем мне становилось с ним невыносимей: меня раздражала его самоуверенность, бесило хвастовство, разговоры о женщинах… Как он играл в «мандавошку»! В шахматы боится – верный проигрыш, а в… Как меня Бог любит, думал я, если б сунули в Лефортово, в камеру на двоих, месяц, три, год – с ним, нос к носу! Полюбить его, как самого себя?.. Господи, прости и помилуй меня грешнаго – долго еще Ты будешь терпеть меня?.. Я срывался на мелочах, на ничего не стоящем пустяке, на разговорах о радиопередачах, о книгах, когда разгадывали кроссворды; я и не заметил, что мы становились… врагами, и засыпали, повернувшись друг к другу спинами. «Очень ты горяч»,– сказал мне как-то Пахом. А Андрюха качал головой: «Как ты будешь на зоне, Серый, там не тюрьма, с твоей статьей за каждое лишнее слово упекут…»

Боря ушел на вызов в неурочное время, перед ужином, вернувшись, на меня не поглядел, а когда легли спать, сказал: «Для тебя есть письмо, у Ольги. Валька была у твоих, ей передали. Ольга сегодня не взяла с собой, на днях дернут, принесу…» Боря проговорил это сквозь зубы и повернулся спиной.

Разболтанное утро, ни с чем не связанное, давящее ощущение зреющей, созревшей беды – откуда оно? А все то же: уборка, шленки, радио, пустые разговоры: Пахом пережевывает статьи в газетах, Боря влезает: злобно, будто тряхнули предвоенной выделки мундир, нафталином запахло… И я чувствую, бледнею, сорвусь…

Я и не услышал, потом донеслось – кормушка лязгнула:

– Полухин, на вызов!..

Все молчат, глядят на меня.

– Дождался,– говорит Андрюха.

– Есть такой – Полухин? – кормушка.

– Есть, есть!..– Андрюха.

– Ты, что ли?

– Я– Полухин,– говорю.

– Чего ж молчишь? На вызов…– кормушка захлопнулась.

– Отпустят! – говорит Пахом.—Три месяца кончаются, санкцию им теперь никто не даст, не продлят! – начитался УПК, пикейный жилет! – Время другое, надо уметь газеты читать…

– Не мели, говорит Боря,– собирайся спокойно, Серый.

– Что собирать? – гляжу на него: хорошие у него глаза, прямые и злости нет, как в последнее время…

– Тетрадь,– говорит Боря, – бумага обязательно своя, запишешь на ихней, отберут, а на своей права нет. Ручку не забудь.

Дверь открывается.

– Дай собраться человеку! – кричит Боря.– Ему на дольняк!

Дверь прикрылась.

– Да ладно, – говорю, – какие сборы…

– Давай,– говорит Боря, – ни пуха…

И вот я первый раз выхожу в коридор… Прогулка не в счет: вываливаемся вместе, пусть вдвоем, наискось дверь на лестницу, вверх —и дворик. Тут другое: пустой длинный коридор, когда-то, давнымдавно – неужто нет еще трех месяцев? – я шел этим коридором, мимо черных глухих дверей, думал, этаж нежилой, ничего не понимал, и о том, что меня ждет, сил не было думать. Сейчас я бывалый зэк.

– Стой…– девчонка, едва ли за двадцать, хорошенькая, стройная, в военной форме, в туфельках, бледненькая, веки намазаны, глядит с усмешкой: – Покажи тетрадку.

Отдаю. Листает.

– Что еще с собой?

Шарит по карманам.

– Боишься, защекочу?

– Да хотя бы,– говорю.

– Вон какой. Давай вперед…

Шагаю мимо дверей, она наклоняется, открывает ключом – фигуристая!.. Лестница —та самая! Вниз, вниз, теперь она впереди, открывает одну дверь за другой, ключ один —и пошли переходы, лестницы… Странное ощущение – свобода?..

– А ты тут ве заблудишься? – спрашиваю.

– Я-то не заблужусь, о себе болей.

– Подарила б ключ,– говорю,– может, пригодится.

– А еще чего тебе подарить?.. Много украл?

– Я по другому делу.

– Замочил? Или изнасиловал?

– А тебе что больше нравится?

– Лучше б украл. Мне деньги нужны.

– С этим у меня плохо…

– Стой!..

Мы на площадке широкой лестницы. Другой корпус. Она открывает – шкафне шкаф, подталкивает меня – и закрыла. Темно, затхло, носом к стене, не повернуться; мимо шаги, топот, много шагов… Стихло. Открывает дверь.

– Выходи.

– А если б ты меня тут забыла?

– Мне за то деньги платят, чтоб помнила.

– Ты все про деньги?

– А ты про любовь?.. Давай вперед, намолчался, унюхал…

Вроде, и не тюрьма: чисто, линолеум, приоткрытые двери – контора, учреждение… Ага – следственный корпус!

Распахивает дверь – кивает мне.

Комната. Светло. Письменный стол завален бумагами, папками… Она! Из того утреннего кошмара. Дверь сзади закрывается.

– Здравствуйте, – говорю.

Глядит на меня рыбьими глазами. Внимательно. Вприщур. И платье то же самое. Не снимала три месяца.

– Садитесь.

У письменного стола – маленький столик, хочу отодвинуть табурет… Привинчен. Сажусь. Тетрадь перед собой.

Окно! Господи, без… Есть, есть решетка, но без ресничек, а потому кажется открытым – светло!.. Солнце!..

Опустила голову, пишет, на меня никакого внимания. Хорошото как! Чисто, светло, тихо, за столом женщина!..

– Можно к окну подойти?

Поднимает голову, глядит с любопытством – хоть какое-то чувство!

– Подойдите.

Внизу улица, никогда здесь не был, сверху кажется узкой, прошел трамвай, тает, течет – весна! Женщина с коляской…

– Знать бы,– говорю,– сестра бы подъехала…

Поднимает голову, уставилась на меня.

– Что у меня дома? – спрашиваю.

– Племянник родился.

– Это я знаю. Как назвали?

Пожимает плечами.

– Что с сестрой?

– С сестрой будет особый разговор. Я ее приглашала – не явилась. У нее, видите ли, молоко.

– Что – молоко?

– Молоко пропадет.

– А вы как думаете?

– А мне зачем думать?.. Садитесь.

– Молодец, что не приходит. Я бы тоже не пришел.

– И поговорили об этом. А то – как назвали…

Так мне и надо, думаю я, напросился. Берет со стола папку, другую… Раскрывает. – Ваша рукопись?

– Дайте посмотреть.

Знакомая папочка… Что ж ты спрашиваешь, думаю, на первом листе сверху моя фамилия… Вон что, надо, чтоб я подтвердил… И тут чувствую, мне становится жарко – эпиграф: «…огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас странного. Но как вы участвуете в Христовых страданиях, радуйтесь, да и в явление славы Его возрадуетесь и восторжествуете (I Петр. 4.12—13) »… «Радуйтесь, да и…»

– Вы чему улыбаетесь?

Я думал, плачу. «Огненного искушения, для испытания вам…»

– Ваша рукопись?

– Я не отвечаю на вопросы, разве вам не сказал прокурор?

– Какой прокурор?

– В деле должно быть мое заявление. Первое. Последнее. Еще в КПЗ. Отказ от показаний.

– Прошло два с половиной месяца, думаю, у вас что-то изменилось?

– Я думал, у вас что-то изменилось.

Дает другую папку.

– Это ваша рукопись?

– Я и смотреть не стану.

– Ваше дело.

Пишет долго, старательно. На столе сигареты – «Ява»! А у нас кончились, только табак, ребята говорили, следаку дают деньги на зэка, на сигареты. Байка, конечно. Нет, не буду просить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю