412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Тюрьма » Текст книги (страница 12)
Тюрьма
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:51

Текст книги "Тюрьма"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

– Господи Иисусе Христе, Боже наш,– шепчу я,– вятого Апостола Твоего Петра от уз и темницы без всякого вреда свободивый, приими, смиренно молим: Ти ся, моление сие милостивно во оставление грехов рабов твоих, – сколько их вокруг меня, шестьдесят, больше? – в темницу всаженных и молитвами того, яко Человеколюбец, всесильною Твоею десницею от всякого. злаго обстояния избави и на свободу изведи…

8

Я все глубже вползаю в жизнь камеры, постепенно: она перестает быть многоголовым чудовищем с сотнями ног и рук, бессмысленно рыкающим и смердящим, одно за другим выплывают лица, глаза, чудище разваливается… Камера неуловимо изменилась за неделю… Неужто неделя – не месяц, не год?.. Пятница, думаю я, в пятницу меня и привели…

Гарик ушел во вторник. Три дня, четвертый, за эти дни камера и изменилась…

Гарик ушел до подъема, вся камера стояла:

– Гарик! Гарик! Гарик!!

Мешок за ним нес Костя, Гарик проталкивался через толпу, со всех сторон тянулись руки…

– Гарик, Гарик, Гарик!!!

Он миновал дубок, но вдруг повернулся, пролез ко мне.

– Разбудили, Серый?..– глаза блестели, он был напряжен, звонок.– Здоров спать, с нервами в норме…

– Счастливо, Гарик, храни тебя Господь.

Он смолчал, порылся в кармане телогрейки и вытащил пачку «столичных», таких я давно не видел.

– Держи, пока будешь курить, не забудешь.

– Откуда? – не удержался я.

Он засмеялся:

– Будь спокоен, адвокатские. Не отравишься!

– Спасибо, Гарик‚,– сказал я,– я тебя не забуду. Нас не сигареты, другое связало.

Он хотел что-то сказать, махнул рукой и начал проталкиваться к двери. Я посмотрел наверх: Верещагин: стоял на шконке, расставив ноги в рваных тренировочных штанах, на лице застыла странная улыбка…

– Не понять, за что тебя посадили, Серый,– говорит Сева.—Церкви у нас открыты, или ты… У меня был дружок, в институте, каждое лето ходили на байдарках, в Карелии, привозил иконы, там много, деревни брошены, заходи в любой дом… Толкал иностранцам, дипломатам. Вломили срок. С ним понятно, а у тебя что?

Они сидят на моей шконке – Сева и Костя, отзавтра кали, Василий Трофимыч ушел в суд, мои семейственники меня сторонятся, вся камера знает о моих отношениях с Гариком, что-то для них это значит, понять не могу – что? Сева и Костя без Гарика стали свободней, казались молчунами, а тут завели разговор…

– Иконами я не торговал, – говорю.– Как бы тебе объяснить?.. Ты не ходил на Пасху в церковь?

– Нет‚– говорит Сева,– бабка ходила. Родители – дипломаты, дома редко, больше за границей, а когда, приезжают и у них гости, закрывают бабку в комнате, у нее иконы, лампада… Стесняются или боятся… Хотя чего тут?

– Боятся, им загранку закроют, говорит Костя.

– Могут. Но в тюрьму за это не сажают?..– у Севы лицо интеллигентное, а казался простачком.

– В тюрьму не сажают,– говорю,– да и родители зря боятся, можно предъявить бабку иностранцам – для колорита, они это любят. И политически правильно: у нас, мол, свобода совести, хочешь верь, хочешь – не верь.

– За что ж тебя, если свобода – говорить боишься?

– Я на спецу боялся, не хотел на общак. А дальше общака – куда?

– Хаты и на общаке разные, – говорит Костя,– но если ты у нас прижился, нигде не пропадешь.

– А что такого, – Сева не отстает, – я могу про себя рассказать кому хочешь, если охота.

– В том и дело, – говорю,– держать дома иконы, зажигать лампадку – пожалуйста, если соседи или родственники не возражают, а когда начнешь объяснять про веру – считается религиозная пропаганда, за это статья.

– Так тебя за пропаганду?

– Не совсем, тут еще хитрей. Ты, к примеру, будешь ходить к бабке, читать Библию, учить молитвы, начитаешься и станешь объяснять еще кому-то, а если умеешь писать, напишешь – статью или книгу, это считается пропагандой, могут посадить. Бабка промолчит, она божья старушка, детям боится перечить, на Пасху красит яйца, ходит в церковь, ставит за тебя свечки – никто ей слова не скажет. Но ты-то сидишь за веру, за то, что говорил о Христе? Я, скажем, не выдержу – и напишу: моего друга, верующего человека, посадили за то, что он верил в Бога и соблюдал заповеди! А нам сказано: нет больше той любви, как если положить душу за друзей своих… Меня тоже посадят. Но уже по другой статье – за клевету на советский государственный и общественный строй: у нас нет гонений за веру – в газетах пишут, в Конституции сказано…

– Так у нас нет гонений или есть? – спрашивает Костя.

– Если посадили за веру – есть или нет?.. Сидят люди.

– Какая же клевета, когда правда? – говорит Костя.

– Старая история,– говорю,– и Христа распяли не за то, что Он был Богом, обвинили в политическом преступлении, в подрыве власти. Прошло две тысячи лет, ничего не изменилось.

– Как же не изменилось, – говорит Сева,– не знаю, что две тысячи назад, но сто лет назад у нас и царь был верующий, в тюрьму за веру не сажали… Или было?

– Верно,– говорю,– такого не было и быть не могло. Особенно, если тебе достаточно красить яйца и ни во что не вмешиваться. Но когда ты так любишь Бога, что не можешь пройти мимо несправедливости, готов умереть за своих друзей, ради Христа, тебя обязательно обвинят в политическом преступлении. А рецепт всегда один, при любом режиме – ложь.

– Ну а тебя за что,– не отстает Сева,– за пропаганду, кого защитил или ты… Бога любишь?

– Я написал книгу о человеке, который поверил в Бога, начал ходить в церковь, хотел жить по вере… – короче, как бывает в натуре…

– А что с ним было?

– То же, что со мной – посадили.

– Силен,– говорит Сева, – выходит, сам себя посадил?

– Выходит, так.

– А чем кончилось,– спрашивает Костя,– освободили?

– Я не дописал, это вторая часть. Если выйду.

– Напиши про нас, Серый, – говорит Костя,– опиши нашу камеру и все, что тут…

– Про это написано много книг.

– Про нас не написано,– говорит Сева,– то давным-давно, а про нас…

– Знаю те книги,– говорит Костя,– я за них сел. У меня сто пятьдесят четвертая – спекуляция, а следователь пугал Лефортовым, я книгами торговал, теми самыми и… всякими. На меня много повесили: книги, марки, абонементы за макулатуру… А я в отказе, в глухом – молчу.

– Погоди, – говорю,– а ты знаешь Андрюху Менакера?

– А ты откуда его знаешь?

– Я с ним на спецу почти три месяца… Хороший малый.

– Хороший, – говорит Костя, – он меня и сдал.

– Погоди – как сдал?.. Он рассказывал: его следо ватель купил, прочитал показания… Ты, вроде, в чем-то признался, а он подтвердил… Я, говорит, не знал, что он в отказе…

– Врет,– говорит Костя.– Он меня вложил, никто его не тянул, еще на воле, когда первый раз вызвали. Дурак, не понимает, я его не здесь, так на зоне достану…

– Как же так, он переживал, о тебе самого высокого мнения… Погоди, конечно! Костя! Ты, говорит, поглядел на него и… отвернулся. А если следователь и тебя обманул?

– Ты, Серый, может, хороший писатель, надо почитать, но Гарик тебе верно вмазал – ни хрена ты в людях не сечешь. Гнида он, Менакер, дождется… Он думал, деньги даром достаются. Когда такие деньги, можно посидеть… Хотя, если восемь лет впаяют… А следователь обещал, тут без обмана. Я знаешь как жил, Серый? Подъеду утром на моторе на Кузнецкий – только на такси ездил, мог купить машину, но зачем – ни выпить, ни… Выхожу из машины, а шестерки, вроде Менакера, встречают. Следователь говорит: ты, Ткачев – король черного рынка…

Ай да Костя, думаю, прав, ничего я в людях не…

– Книг, о которых ты говоришь, – продолжает Костя,– через мои руки столько прошло – любые деньги! Деньги не жалко, когда за книги срок… Кое-что почитал.

– А ты, Сева, – спрашиваю, – тоже за книги?

– У меня разбой,– говорит Сева, – игра в детектив. Отец привез газовый пистолет, американский, надели маски, подъехали к одной знакомой… Там много можно было взять… Они легли… Не от пистолета, со страху, а мы ничего не нашли, торопились… До дому не успели доехать – и на Петровку… Разбой с применением технических средств.

– Всё-таки не понять, Серый, – говорит Костя,– в Бога ты веришь, книги пишешь, людей защищаешь… Бог тебя тюрьмой наградил – так?.. Что ж ты боишься?

– А чего я боюсь?

– На спецу общака боялся, здесь…

– Не боится один Верещагин, – говорит Сева, у него крыша течет, он борец за правду. И Машка – того ничем не напугать.

– Кто такой? – спрашиваю.

– А ты не видал?.. Воон, у параши, не отходит…

Я, и верно, не видел, разве всех разглядишь, особенно в первые дни… Дикое существо: длинный, нескладный, со свалянными, пегими лохмами, рваная рубаха, грязные кальсоны, сидит на ступеньке перед ватерклозетом, перебирает тряпки, на иссиня-бледном лице блуждающая улыбка…

– Телевизор украл,– говорит Сева,– А что ты, Машка, с телевизором хотел делать? А я хочу посмотреть – кто там у него внутри, может, дети… А зачем тебе дети? В жмурки играть…

– Что ж его тут держат?

– Был на экспертизе – и обратно. Боольшой преступник… При Гарике его не трогали, теперь всякое может быть.

– А что он делает с тряпками?

– Спроси, он тебе объяснит. Костюм будет шить. Мне, говорит, мамка нашла невесту, костюм к свадьбе…

Когда они ушли, Иван, все это время лежавший к нам спиной, повернулся и поглядел на меня:

– Много болтаешь, Серый, а зачем – не понять.

– Мне все равно, я намолчался.

– Это мне все равно. Гарику надо было десять, боялся двенадцати, а мне меньше двенадцати не дадут. А какая разница – двенадцать или пятнадцать лет? У тебя какой срок по статье?

– Три года.

– А говоринь, все равно. Я двенадцать отсижу – выйду, если буду живой, а тебе станут набавлять. Никогда не уйдешь.

– Можно посмотреть, что вы рисуете?

Он поднимает голову. Глаза у него темные, как угли в красных белках… Отворачивается и продолжает что-то чертить, потом левая рука протягивает мне пачку листков. На меня он не смотрит.

Листки из ученической тетради в линейку. Синяя шариковая ручка… Портреты, портреты… что-то знакомое, сразу не понять… Да это наша камера! Не камера, ее обитатели… Наумыч… Гарик… Комиссар… Костя… Гурам… Но – сюжеты!.. Доре !!!

– Какой же это…. круг? – спрашиваю.

Он опять поднимает голову, в глазах – радость:

– Похоже?

– Пожалуй… Только, как бы вам сказать… Откуда вам может быть известно, что им уготовлено? Кому принадлежит Суд?.. А вы их уже осудили.

Черные угли вспыхивают, сверкают.

– Если там нет справедливости, ее вообще не существует. А она есть, есть!

– Чья справедливость?

– Зло должно быть наказано, если не здесь – там! Если ты соглашаешься со злом, не сопротивляешься, принимаешь зло – ты осужден, и тебя туда, туда, туда!..

– Вы говорите, как прокурор, откуда у вас право судить и вершить правосудие? Да еще не здесь – в вечности?

Он отворачивается от меня и обводит глазами камеру: конечно, это чистый ад, а если ты к тому же художник – Верещагин! – жаждешь справедливости и не можешь принимать зла, не хочешь с ним соглашаться… Тогда тебе остается выбрать для них круг…

– Они несчастные люди,– говорю я,– им хуже, чем вам. Для них все кончается этой камерой.

– А для меня?

– Вы предупреждены, знаете, что вам предстоит вечность – вечность в такой камере или вечность с Богом.

– Вам известно, что сегодня Страстная Пятница?

– Известно. Меня привели накануне Лазаревой субботы.

– Правнльно. Именно в ту субботу вы и пили чай, сваренный руками Иуды.

– Ты сказал… Вам известно то, что неизвестно мне.

– Потому что вы боитесь себе об этом сказать. И они боятся. Они знают о вечности не меньше вашего. Душа знает. Они забивают ее в себе, как забьют вас, если вы не захотите жить их жизнью. Вы и это знаете. Зло – свободный выбор, ничто не может заставить меня принять зло, если я того не захочу.

– В вас говорит ненависть, а потому вы не правы, вами движет обида – и тут вам ничего не понять.

– А вами движет здравый смысл, проще говоря, хитрость. Меня толкает сердце, я не принимаю никаких решений – я вижу скота и не могу изобразить его человеком, а скоту уготован ад. Я изображаю то, что вижу, не хочу солгать, а вы…

– Наверно, вы правы, – говорю я, и первый раз в жизни понимаю, какая это радость смирить собственное сердце.

Еще мгновенье он смотрит на меня, глаза блестят, мне кажется, я вижу в них слезы. Он протягивает правую руку:

– Захар Александрович Холюченко. Спасибо и… простите меня…

Наумыч остался на своей шконке, лежит рядом с Гурамом, место Гарика занял Костя Ткачев. Этого я понять не могу: в хате старший – Наумыч, никто об этом никому не говорил, а все знают. «Наумыч,– спрашивает шнырь,– как с уборкой?» – «А в чем дело, – Наумыч лежит на спине, руки закинуты за голову, дымит сигаретой,– или у Машки менструация?» – «Значит, как было?» – уточняет шнырь. «До первого штрафника…» – роняет Наумыч.

Еще через день я увидел, как Толик забрал у Наумыча ворох белья и потащил к сортиру, шнырь опустил белье в ведро с горячей водой. Обычно горячую воду делят на несколько человек, в тот день шнырь к ведру никого не подпускал… «Мыло у вас есть?!» – крикнул Наумыч через всю камеру. «Пока есть, если что, скажем…»

И не стесняется, удивился я, пахана играет… Вечером шнырь варил чай, пили на шконке у Кости: кроме Наумыча – Костя, Сева, Гурам и Толик…

Еще через час я столкнулся с Наумычем у решки. Вечер был душный, за окнами погромыхивало – неужто гроза в апреле? Под окном хоть какой-то воздух, кодышать перед сном…

– Не ответил врач? – спрашивает Наумыч.

– У вас, наверно, и врача нет, подохнешь, не узнают.

– Смотри, Серый, чтоб не раньше времени.

– Есть к тому причины?

– Много болтаешь, потому и оказался на общаке… Но учти – это не конец.

– А что еще бывает?

– Мое дело предупредить, ты мужик грамотный, а нянек здесь нет. И шестерить тебе никто не будет. Учти, я не Гарик, он год крутился, а мне начинать с нуля… Зачем балаболишь с Верещагиным?

– С художником?.. Да он здесь лучше всех!

– Мы с тобой люди интеллигентные, – говорит Наумыч,– потому я с тобой разговоры разговариваю, а так бы… Не сечешь ситуацию в хате? Я тебя натаскивать не буду.

– Тебя вызывал кум? – спрашиваю.

– Нет еще. Но мне с ним будет трудней, чем Гарику. Сказать тебе честно, я думаю, кум от тебя отстанет – зачем ты им нужен? Они свое сделали, тоже не хотят шестерить… Если не подашь повода. Гляди, Вадим, я за тебя голову не подставлю.

– Мне не надо, спасибо, если не будешь темнить…

– Учти, Серый, если тебя другой сдаст, мне в минус: тебя на меня повесят. А мне зачем?

– Круговая порука?

– Нет, у меня другая жизнь. И была другая, и будет другая. Ты себе крест повесил – зачем, почему? Меня не колышет чего ты за это имел, а поверить я тебе не могу. У тебя крест, а у меня был партбилет в кармане.

– Неужто коммуняка?

– А как ты думал, если я пять лет замдиректора фабрики? Видишь, как я с тобой. Я тебе сказал, что Гарику неизвестно.

– Сомневаюсь, Гарик быстро считает.

– Не знаю, сосчитал или нет, разговора не было. Я тебе к тому, что ссориться с ними у меня нет расчета. Я их лучше знаю, от них не будет пощады.

– Спасибо, Наумыч, мы с тобой оба зэки и главное в нашем деле откровенность.

– Много хочешь, Серый, я и так слишком сказал…

Ночью Наумыч разбудил меня:

– Гарик подогнал коня, – и сунул в руку туго свернутую бумажку.– Пиши ответ, он под нами, на осужденке…

Камера гудела, как всегда. Я осмотрелся: на решке сидел Толик, у волчка шнырь…

Я развернул записку:

«Дорогой Вадим! Меня, как положено, обманули, вломили двенадцать лет. Ты прав, игра беспроигрышная, не для нас. Как тебе живется? Не забывай, что мне обещал. Будем живы, может по видаемся. Гарик».

«Дорогой Гарик! – написал я.– Жизнь продолжается, нас не научишь добром и радостью, мы становимся хуже, для того и существуют страдания У тебя все впереди, я в это верю. Спасибо за все. Держись. Врачу я написал…»

Я видел, как Толик на окне свернул мою записку, обвязал ниткой и она исчезла в темноте за решкой.

Я заснул.

9

Я просыпаюсь от переполнившего меня ощущенья счастья и радости. Мне ничего не снилось, или я забыл, не запомнил: что-то толкнуло меня, кто-то улыбнулся мне, прошептал в ухо, я не расслышал, не успел разобрать… кто-то позвал меня и я уловил дрогнувшую, прошелестевшую нежность… Камера просыпается, ворочается, вскрикивает, вот-вот загрохочет, забурлит, уже прыгают сверху, поднимаются внизу…

Мне на самом деле хорошо или я хочу, чтоб мне было хорошо?.. Не знаю, но я открываю глаза и говорю себе сам: «Христос воскресе!» И что-то отвечает во мне, или я отвечаю в себе: «Воистину воскресе!» Это самое важное, единственно, что важно, остальное подробности, сюжет, детали: смрадная камера, в которой мне пока везет, другая камера, в которой будет хуже, третья, в которой станет совсем невмоготу, четвертая, в которой я… крякну, меня вытащат и бросят голым мертвым телом на ихнюю свалку… Или напротив: что то произойдет, наши войдут в город – кто там на белой лошади?! железные двери в мерзких болтах распахнутся… Подробности, детали, сюжет.. А Он воскрес… Не все ли равно: то, другое, третье или четвертое – если Он воскрес!..

– Христос воскресе, Ваня!

– Воистину, – говорит Иван и улыбается.– Надо бы разговеться, Серый, крашеным яичком.

– Надо бы. Ничего, за нас разговеются…

Достаю пачку «столичных»:

– Покурим, Ваня…

– Ишь ты, припрятал! С праздником… Знаешь, Серый, мне мать приснилась… К чему бы?

– Как приснилась? – спрашиваю.

– Не моя мать… Валерки. Я тебе рассказывал: мы позвонили в квартиру, она вышла на площадку… Вера Федоровна. Только она… другая – высокая, в белом платье, но она, Вера Федоровна!.. Смотрит на меня и говорит: «Я тебе, Ваня, носочки связала, ты их носи, не жалей, как проносишь, я еще свяжу….» Слышишь, Серый!.. «Вы бы лучше Валерке…» – а сам думаю: что же я такое говорю! А она отвечает: «Ему теперь не надо, ты у меня один остался, Ванечка...» Что ж это, Серый, разве так может быть? Я его… убил, а она мне носочки?

Сигарета крепкая, неделю не курил – плывет голова и все вокруг плывет…

– Не бывает, Ваня, а должно быть. Тебя Бог посетил. На Пасху – понимаешь?

– Как же она – простила?.. Разве может так быть?..

Глаза у него изумленные и лицо, всегда покрытое серой паутиной, просветлело.

– Христос воскресе, Ваня! – не могу понять: я сплю, мне снится или на самом деле мы лежим с ним бок о бок на шконке, курим «столичные» и говорим о… чуде?..

– Плачешь, Серый – своих вспомнил?

– Нет,– говорю,– я стараюсь о них не думать, я празднику радуюсь…

– Христос воскресе, Василий Трофимыч!

– Воистину, – смотрит на меня, глаза помягчели.– Целоваться не будем, здесь такое не положено.

– Покурим, Василий Трофимыч… – протягиваю пачку.

– Ну, Вадим, ты фокусник – из рукава?

– Адвокатские, – говорю – подарок. Должно быть у нас хоть что-то на Пасху…

– Христос воскресе, Захар Александрович!

– Воистину…

Глядит на меня сверху, улыбается беззубым ртом в седой бороде… Протягивает листок.

Той же синей шариковой ручкой на тетрадном листке в линейку… Окно камеры, разломанная решетка… Один за другим вылетают закутанные фигуры, ветер треплет волосы, одежду… Летят – их втягивает в окно!.. Внизу детским почерком: «ПАСХА»…

– Это вам,– говорит‚– не возражаете?..

Дверь громыхнула как-то странно, необычно… Кажется, все тут кажется… Входит корпусной.

– Все – на коридор!

– Чего?.. С утра нажрался!..

– Все?.. Ха-ха!..

– Быстрей, быстрей!. Выходи!!

Еще два, еще три вертухая, помахивают дубинками…

– Быстрей, быстрей!

– Да вы что?.. Мы больные, какая прогулка? Не пойдем!

– Кому сказано?!. Кто там лежит?.. Встать!..

– Что они – оборзели?..

На прогулку на общаке ходят обычно человек двадцать, дворики на крыше чуть больше спецовских, если пойдут все, там шагу не ступишь, так и будешь стоять в теснотище, пока прогулочный вертухай не отопрет дверь. Не любят гулять в тюрьме: ночь без сна, днем тише, спокойней, можно полежать – кого-то выдернули на вызов, кого-то в суд, а если двадцать человек отправятся гулять – считай, пустая камера! Ложись на любое освободившееся место, вздремни, особенно когда нет своего места, валяешься наверху, ночью там и поворачиваются по команде с правого бока на левый… Ходят на прогулку одни и те же, берут с собой «мяч»: сошьют мешок, набьют ватой из матраса – фирма! И пронести «мяч» во дворик легко: запихнешь в штаны, за пазуху, вертухай внимания не обратит, глянет сверху, крикнет для порядка: «Прекраатить игру!..» – и отойдет, зачем ему?.. Зимой хорошо играть в футбол – разогреешься, зато летом – пыль столбом, только отплевываешься. Большинство и не ходят, выдумывают различные резоны: нагляделся, мол, на природу, мне этого воздуху и даром не надо; у других соображения противоположные: тяжело видеть небо – в клеточку, глядеть сквозь проволоку, не нужна, мол, иллюзия свободы… На самом деле, отговорки, распускается человек, начинает сдаваться, не хочет ни в чем себя утеснить: надо одеваться, тащиться вверх по лестнице, мерзнуть или дышать пылью – не хочется делать ни одного лишнего движения. И постепенно доплывает, не бреется, не мозтся – доходит. А вертухаям на руку – одно дело вести двадцать человек, другое шестьдесят, хлопот не оберешься. Да пускай совсем не ходят, зачем ему, вертухаю, эта прогулка!.. Нет, сегодня что-то другое…

– Сказано – всем выходить! – кричит корпусной.– Не тянуть – быстрей, быстрей!

В камере уже десяток вертухаев с дубинками, в коридоре маячит старший лейтенант – тот самый кум, что ли?.. С кряхтением, ворчанием, бранью вываливаемся из камеры. Стоим у стены, вертухаи выталкивают последних…

– Я больной, командир, температура!..

– Я тебя счас нагрею!.. А ну – выходи!

– Что это с ними? – спрашиваю Наумыча.

– А пес их знает, бывает на праздники – чтоб все гуляли, сами себе усложняют жизнь…

– Выходит, признают Пасху?

– Кто о чем, а вшивый все про баню, – говорит Наумыч.– Договоришься, Серый, я тебя предупреждал… – Все?! – кричит корпусной.– Давай, пошел!..

Какая тут прогулка?! Прогулка – по лестнице вверх, а нас потащили вниз… Лестница кончилась, переходы, коридоры… На сборку, что ли?

– Не иначе, амнистия, – говорю Василию Трофимычу, – спросить бы у комиссара… Так строем и пойдем по домам…

– Похоже, как корпусной вошел, я почуял – запахло свободой… Густой запах…

Впереди встали. Решетка перегораживает коридор… Шепот, как рябь по воде – от решетки к нам, в конец:

– Шмон, шмон…

Уже видно: через решетку пропускают по одному, шмонают…

– Чего они ищут, Василь Трофимыч?

– А я не знаю, что на тебе.

– Сигареты…

– Те «столичные»? Отметут. Надо бы в камере оставить.

– Возьмите парочку…

Раздаю по одной, по две тем, кто ближе, оставил три штуки, две в носок, одну в карман.

Я уже у решетки.

– Руки, руки!..

Общупал… Тащит сигарету из кармана:

– Откуда у тебя такая?

– В коридоре нашел.

– Смотри как – я потерял, а ты нашел? Что ж сразу не отдал – привык воровать?.. Проходи, не задерживай.

Загоняют в отстойник, сортира нет, лавка вдоль стен, человек двадцать сели, остальные стоят…

– Чего это они, а, мужики?

– Чего-чего – шмон, вот чего.

– Какой шмон, они меня и не трогали…

– Не тебя, в хате шмон – не понял, деревня…

Вон оно что!..

– Может быть, Василь Трофимыч?

– Вполне. Они это любят, в праздники.

– Для издевательства?

– И для издевательства. Для порядка, скорей. В праздник каждый старается себя хоть чем-то порадовать: чай достают, бывает, водку, или брагу поставили.

– Как это – брагу?

– Сахару много, хлеб кислый…

– Какой же шмон в отсутствии хозяев – не по закону?

– В тюрьме нет закона…

– У меня колеса заныканы, собирал на этап – отметут!

– А мне вчера подогнали ксиву, в мешке…

– Станут они ксиву читать, они карты ищут.

– А у кого карты?

– У кого надо. Я вчера заточил ложку, острей бритвы. Может, не найдут в общей куче…

– Если полезут по мешкам, мы до вечера, присохли…

– Время к часу – без обеда, что ли?

– Стучи, кто там ближе!

– Шнырь, стучи в дверь – жрать хотим!..

Сколько это продолжается – час, два, три?.. Сигареты мы с Василием Трофимычем скурили, садим его табак. В отстойнике дым столбом, лиц не разглядеть…

Наконец дверь открывается.

– Выходи!

Идем медленно, тяжело, как после полного трудового дня, но – домой, могло быть хуже, раскидали б хату…

– Устроили прогулку, суки…

– А я знаю чего у нас – дезинфекция, клопы зажрали.

– Ладно тебе, когда дезинфекция, переводят в другую хату, у них резервная. Если сразу после дезинфекции – сдохнем, клопу ничего, он залезет в «шубу», укроется, его оттуда не выковыряешь, а ты лапки кверху…

– А ежели резервная занята – по всей тюрьме клопы?

– Да хотя бы конец, надоело…

Вот и наш этаж, коридор, медленно втягиваемся в приотворенную дверь камеры…

– Чего они там, давай шевели лаптями!..

Вертухаи с дубинками глядят на нас: блудливые ухмылки, довольны…

Наконец и я протискиваюсь в дверь, останавливаюсь – что это?.. Как в детском калейдоскопе: дрожит, кружится разноцветное марево… Камера – огромная, всегда мрачная, закопченая – неузнаваемо изменилась… Что же это такое?.. Ветошь – белая, красная, желтая, синяя, зеленая – и все вместе, перепутано, вздыблено… Протираю очки, ничего не понять.

Сзади грохнула дверь – и камера взрывается криком:

– Суки позорные!..

– Твари!!

– Скоты, скоты, скоты!..

Шестьдесят матрасов брошены на пол, матрасовки, подушки без наволочек, в воздухе плавают перья, клочья ваты… Распотрощенные, вывернутые мешки с барахлом – горы разноцветных тряпок: штаны, куртки, сигареты, рубахи, белье, носки, тетради, свитера, табак, листы бумаги… На полу раздавленные таблетки, карандаши, ручки… И на решке болтаются разноцветные тряпки – не иначе, ногами футболили.

Шестьдесят человек кидаются к своим шконкам, лезут наверх – все перемешано, разворочено… Разве отыщешь свое в этой свалке, нарочно трясли, выворачивали подальше от места…

– Ну, коммуняки, дождетесь, падлы !

Верещагин ползает под ногами, собирает тетрадные листки в линейку, заштрихованные синей шариковой ручкой… Садится на пол, прислонился спиной к шконке, в руке порванные, затоптанные листки из тетради, глаза, как угли в красных белках…

– Вот что надо бы запечатлеть, Захар Александрович,– говорю ему, – это уже точно круг ада. И название есть для вашей картины, ни у кого не было: «Шмон на Пасху»…

10

Всегда молчаливый, ненавязчивый, он сегодня чуть ли не назойлив. Я давно подумывал встать, пройтись, хочется поговорить с Верещагиным – таких людей давно не видел, а может вовсе не знал, поболтать с Костей – столько в нем жизни, азарта… Но этот так настырен, словно какая-то цель, специально не отпускает, задает новые вопросы… Мое место ближе к окну, сидит на шконке, загородил камеру.

– Никак не соображу, Серый, ты очень умно говоришь… Я получу свои пятнадцать – за дело, верно? Моему подельнику, Витьке, те же пятнадцать, пусть двенадцать, он помоложе – тоже за дело. Про Валерку что теперь говорить – где Валерка? Ему лучше нас всех, все грехи списали – так? А она, Вера Федоровна? Ей за что – а ведь ей хуже всех!.. Вот я о чем – почему так? Она лучше нас всех, а ей хуже всех – разве это справедливо?

– Нет,– говорю, – не справедливо.

– Видишь! А если не справедливо, что ж получается – Бог несправедлив?

– Получается, несправедлив… – нет у меня сил говорить с ним сейчас об этом! – Ты толкуешь о человеческой справедливости, а у Него она другая – Божья, и в ней все может быть наоборот: кум пьет коньяк, а мы с тобой чай без чая. А кум, с нашей точки зренья, свинья и ему не коньяк надо, а… Только еще неизвестно, что лучше – коньяк или такой чай, чем ему тот коньяк отыграется, а не в этой жизни, так в будущей…

– В какой – будущей?

– В том и дело, Ваня, если ты веришь в Бога, то веришь и в будущую жизнь, здесь она не кончится – ни у тебя, ни у Валерки не кончилась, ни у Веры Федоровны не кончится. Валерка свое прожил, ты и она проживете сколько положено, но главное у нас будет там – вечное, понимаешь? Здесь мелкие подробности – коньяк или чай без чая, парилка или пар без веника. Если Валеркина мать, как ты говоришь, такая замечательная женщина, ей и там будет хорошо… Хотя. это опять справедливость человеческая, наша… Да и что ты про нее можешь знать, про Веру Федоровну, ты себя не знаешь, кабы знал, все у тебя было б по-другому… Но за твои страдания… Тут ты прав… За свои страдания она получит там такую радость, нам не снилось. Вот в чем Господня справедливость – не наша, не в нашей жизни.. А так, все было б просто: заработал трудодень – получил…

– Нет, погоди,– горячится Иван,– выходит, все равно – я или… Вера Федоровна? Я, к примеру, убил, а она…

В камере что-то происходит: шум, хохот, крики…

– Что там, Ваня?

– Да ладно тебе, ты вот что скажи… Я живу тут… этой жизнью, на этой земле – так? Откуда мне знать. как надо… чтоб там… Короче, не прогадать? С кумом; понятно, дураком надо быть, а чтоб, как ты говоришь, Богу…

– ..скоты, скоты! – слышу я крик Верещагина.

Я срываюсь со шконки…

– Не лезь, Серый, – Иван крепко берет меня за плечо.– Говорю тебе – не лезь, не зря держу…

Я вырываюсь, успеваю заметить, что Наумыч спит, завернулся с головой в матрасовку, я уже возле дубка… Отсюда не разглядеть: плотная толпа у двери образовала круг, торчит голова Севы, шнырь… Верещагин стоит наверху, размахивает руками и кричит:

– Прекратите! Немедленно прекратите!

Его опрокидывают на спину, он задрыгал ногами, двое уселись на нем, держат.

– Что там? – спрашиваю у того, кто ближе.

Тихий, бессловесный мужичонка, так и не удосужился узнать кто такой, стоит наверху, лицо красное, глаза блестят, подпрыгивает, бьет себя руками по бедрам:

– Ну дают! Ловкачи, артисты!..

Становлюсь на нижнюю шконку, ухватился руками за верхнюю… У двери, в кругу – Машка, залез в матрасовку, видна только лохматая голова, топчется, как медведь… Рядом шнырь с ведром… Гурам сидит на другом ведре, перевернутом… У Севы в руке свернутая из газеты труба…

– Команда подлодки «003», к погружению – готовсь!..– кричит в трубу Сева.

Машка ныряет головой в матрасовку.

– Задраить люки! – кричит Сева.

Шнырь ставит ведро, завязывает мешок веревкой.

– Погружение начинай!.. – кричит Сева в трубу.

«Мешок» валится на пол.

– Прямо по курсу… – командует Сева.– Полный вперед!

«Мешок» рывками ползет по полу. Толпа хохочет:

– Ну дает – моряк!

– Прямо по курсу – не бойся!

– Не утопни, Машка!

– Ну, цирк !..

– Стоп, машина!.. – кричит Сева.– Противник на палубе – все наверх! Полундра!

«Мешок» тяжело садится, видно, как Машка крутится, пытается развязать веревку – а как ее изнутри развяжешь?.. Сева дергает за веревку, мешок развязался, появляется Машкина голова… И тут же шнырь выливает в мешок полное ведро воды.

Толпа ликует, захлебывается от хохота, кто-то на верху катается по шконке…

– Вылез!..

– Давай, Машка, выныривай!

– Стреляй по противнику, не промахнись!

– На палубу вышел, а палубы нет!

– Дурак, лодка под водой – куда вылез?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю