Текст книги "Реквием (СИ)"
Автор книги: Евгений Единак
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 81 страниц)
Последний приют
Спасибо друг, что посетил
Последний мой приют.
Постой один среди могил,
Почувствуй бег минут…
В. Высоцкий
Раз, два, три, четыре, пять.
Я иду искать.
Кто не заховался,
Я не виноват…
Жмурящий (водящий) стоял лицом к каменному надгробию, служащему пекалом. Остальные, при первых словах считалки, стремглав разбегались по лабиринтам тропок, протоптанных в кустах вишняка вокруг старых могил. Новая часть кладбища для игры в прятки не годилась. Не было зарослей, не было больших деревьев, все пространство просматривалось. Бежали, стараясь шуметь, в одном направленнии, а затем, пока жмурящий заканчивал считалку, тихо, крадучись, перебегали в другое место.
Закончив считать, жмурящий открывал глаза и в первую очередь быстро осматривал тыл надгробия. Более авантюристичные, рисковые, прятались, бывало, по другую сторону надгробия, чтобы по окончании считалки хлопнуть ладонью по пекалу. Запрещение этого приема часто оговаривалось в самом начале игры.
Затем жмурящий поворачивался к зарослям и внимательно осматривал кусты, деревья, заросли вишняка. Заметив качающуюся ветку или шевеление прутиков, жмурящий оценивал лабиринты тропок и выбирал самую прямую, чтобы в случае обнаружения спрятавшегося, успеть добежать до пекала первым и запекать первого, которому правилами игры суждено водить следующим.
Таковы были правила игры. Каждый, стараясь добежать до пекала первым, дороги не выбирал. Чего греха таить, в азарте игры перепрыгивали, а в острых ситуациях и наступали на старые могилы. Может быть и своих предков. При этом далеко за пределами кладбища были слышны подчас дикие вопли, тревожащие покой последнего приюта. Но мы об этом как-то не задумывались.
Первая могила на кладбище появилась через несколько месяцев после переезда крестьян Подолья на новое место в Бессарабию. Первое поселение состояло из нескольких десятков землянок. Их тогда называли бордеями. Из одного из бордеев шагнул в вечность Антон Навроцкий. Это был отец Иосипа Навроцкого, одного из подписантов договора на пользование землей, заключенного с Елизаветой Стамати, обедневшей плопской помещицей. В соответствии с договором село должно было носить ее имя. Место для кладбища было выбрано по старо-славянскому обычаю. Оно должно быть расположено по другую сторону водораздела, либо ниже по водоразделу и на запад от поселения.
Бордеи каждое семейство копало для себя отдельно. А вот колодец начали рыть всем миром. Прошли вглубь через жирный чернозем, глину. Дальше пошел песок вперемежку с глиной, потом чистый песок. На глубине более десяти саженей (1 сажень – 2,13 метра) песок был сухим. Зато возникла угроза обвала. Засыпав несостоявшийся колодец, весной 1889 года дома стали строить по берегам безымянной, тогда еще не пересыхающей, речушки.
Село строили одной улицей в два ряда. Построенные глинобитные хатенки строили на расстоянии восьмидесяти-ста метров от берегов речки. Я помню старые, той поры, хаты Желюков, Натальских, Гудымы, Олейника, Гусаковых, Паровых, сохранившиеся до пятидесятых годов. В нашем огороде я помню только развалины такой хаты моего деда Ивана.
Неумолимо разрастающееся кладбище осталось за водоразделом. А семнадцатого мая 1919 года кладбище пополнилось могилой моего деда Ивана. В возрасте сорока двух лет он скончался от тифа, оставив в числе шестерых детей самого младшего, в возрасте восьми-девяти месяцев, моего отца.
Нами, детьми, похороны воспринимались не как обрыв конкретной человеческой жизни, как трагедия. Похороны в нашем детском сознании воспринимались как невеселый ритуал, на котором положено плакать, причитать. Затем медленное, с частыми остановками, шествие до кладбища, свежевырытая могила, окруженная выброшенной глиной, опускание гроба, Выдергивание из-под гроба шлеек, стук первых комьев глины об крышку гроба. Все.
А затем поминки, где ребятню усаживали скопом, не разбирая, где свой, где чужой, с одного края стола. За этим столом все были свои. И, глядя на выставленные блюда, мы с нетерпением ждали, когда миска с кутьей и единственной ложкой обойдет богобоязненных старушек, начинающих обряд поминания отправлением в свои беззубые рты ложки вареной пшеницы.
Когда мне предлагали ложку кутьи, я отрицательно, вероятно, чересчур резко мотал головой, помня удлиняющуюся нитку слюны, соединяющую ложку с нижней губой одной из старушек. Потом эта нитка обрывалась и ложка переходила к следующей бабке, пришедшей проводить в мир иной уже бывшую подругу. Ели кутью (Кукки – зерно, греч), колево (Каллибо – визант.), желая усопшей бессмертия души и воскрешения к вечной жизни.
Если на похоронах и поминках была моя мама, она обычно помогала разносить и раскладывать стравы (блюда). Но вполглаза она не переставала наблюдать за мной. И по тому, как на ее серьезном лице мгновенной вспышкой улыбались глаза, было понятно, что она видела все и читала мои мысли. Она знала меня, как никто. Уже дома, как будто что-то вспомнив, она спрашивала меня:
– А может наварить тебе пшеницы, – она никогда не говорила колево, как называли кутью в селе.
Я так же резко и отрицательно мотал головой. Плечи мамы в таких случаях мелко содрогались от беззвучного смеха. Она знала, что меня невозможно заставить есть и калач, хотя в семье, кроме меня, ели все, а брат Алеша особенно аппетитно уплетал его, с хрустом ломая крутые завитки.
Такая реакция моей мамы во многом формировала мое отношение к обрядам, религии, приметам, суевериям и другой мистике, которые мой двоюродный брат Тавик неизменно называл бабскими забобонами.
В последние часы жизни, после обширного инфаркта, мама говорила мне:
– Сейчас я уже не выйду, я чувствую. Я тебя очень прошу, похороните нас с отцом под одним крестом, но без попа. Пусть будут хоругви, из сельсовета возьмите знамена. Пусть будет музыка.
Я молчал. Фальшивить перед мамой было невозможно. Немного отдохнув, мама неожиданно продолжила:
– Просто я не могу представить себе тебя стоящим на коленях и накрытым подолом рясы. Ты не терпишь унижения, ты всегда уходишь, даже если теряешь. А тогда уйти тебе будет некуда.
Мою маму, уже ступившую одной ногой в вечность, заботило одно: чтобы я на ее похоронах не стал на колени под епитрахилью.
– Отец быстро нагонит меня, я вижу. Похороните нас рядом и под одним крестом. Место для могилы я выбрала и показала Боре Кугуту. Он и найдет хлопцев копать могилу. А крест лежит в стодоле под половой. Там и надпись. Ошибки только исправь.
Через три часа мамы не стало. После ее смерти отец утверждал, что мама постоянно приходила к нему, о чем он мне регулярно сообщал. Однажды я ему неосторожно сказал, что мама умерла. Отец возмущенно перебил меня:
– Как умерла? Не говори глупостей. Вот сидит рядом. Мы о вас говорим.
Через восемь месяцев отец, все больше погружающийся в старческое слабоумие, оставил зажженную свечу и уснул. Тлевшие подушка, одеяло и матрац вызвали отравление, из которого мы его вывели. Но тяжелая пневмония, вызванная ядовитым дымом, в течение недели унесла его жизнь. Похоронили мы их под одним крестом. С траурным оркестром. Как завещала мама.
Следующей весной я поставил памятник. Ошибки на эпитафии, выцарапанной при жизни родителей полуграмотным мастером по отливке монументов, я не исправлял. Заказал гравировку на табличке из нержавеющей стали. Ею и закрыл ошибки мастера. Добавил две фотографии на фотокерамике. Это было моим правом.
Приезжая на могилу, потом подолгу брожу по кладбищу, навещая могилы обоих дедов, бабушек, двоюродных братьев и других родственников и знакомых, которых знал при жизни. Со многими играл среди могил на этом самом кладбище. Каждый раз, глядя на даты рождения и кончины, я невольно подсчитываю возраст, в котором они покинули этот мир.
Я уже старше обоих моих дедов, всех моих двоюродных братьев и сестер, как по отцу, так и по матери. Но переходя от могилы к могиле, я ловлю себя на том, что кощунственные мысли мои уносят меня от покойников.
Взгляд останавливался на надгробиях, которые когда-то служили нам пекалом при игре в прятки, на зарослях, где мы вырезали палки для луков, прутики для стрел, подбирали раздвоенные ветки для рогаток, удачно изогнутые ветки для рукояток самопалов. Память услужливо выдвигает места, где мы нарезали вишняк для метлы перед осенними и весенними школьными субботниками, а то и просто для домашнего двора.
Но сейчас взгляд упирается в чистое кладбище, где остались только несколько сосен, ореховых и каштановых деревьев, высаженных родными возле могил усопших. В начале девяностых кладбище очистили от густого вишняка, многочисленных кустов колючего шиповника, семена которого занесли сюда птицы.
Закрытые и потемневшие от ржавчины и времени старые ворота, через которые в день проводов, срываясь с уроков, необузданной гурьбой мы вбегали на, поросшую дерном, еще свободную от могил площадку кладбища.
Помню, как шипели на нас ветхие старушки, особенно нищенки, призывая снять пионерские галстуки. Некоторые из ребят стыдливо снимали и, неловко комкая, прятали галстуки в карман. А в меня словно вселялся бес сопротивления. Несмотря на то, что в мыслях и делах я часто был довольно далек от облика настоящего пионера, галстука я упорно не снимал.
Начинался обход могил родственников. Не могу сказать, что могилы умерших родных людей вызывали у меня чувство жалости, печали, тоски и, тем более, плач. Не трогали меня слова скорби, плач и причитания на остальных могилах сельчан. Тем более, что я сам был невольным свидетелем батальных сцен между живущими в одном дворе невесткой и свекровью. Они насылали друг на друга самые страшные и жестокие по замыслам проклятия, желали друг другу гореть в аду. Расходившаяся невестка в гневном порыве кричала своей свекрови:
– Когда же ты, наконец, сдохнешь, проклятая…?!
За вопросом-пожеланием следовал пышный букет эпитетов и сравнений.
Когда же свекровь преставилась, невестка, словно празднуя, отметила обильными столами все дни, сороковины, полгода, а потом каждый год собирала близких и соседей на поминки. А на проводы готовила множество поман с тщательно выплетенными калачами, роскошными полотенцами, и дорогими конфетами. Раздавая, проникновенно приговаривала:
– Возьмите. За упокой души нашей мамуси. Святая была женщина. Всю жизнь душа в душу жили мы.
Отдав поману, поворачивалась к могиле. Неожиданно разносился на полкладбища ее причитающий голос:
– На кого же вы нас мамусю оставили? Зачем вы нас покинули? Как вам холодно одной в сырой земле.
Стоявший рядом рослый сын усопшей, легко поднимавший кубинский мешок с зерном (80 – 90 кг) на одно плечо, стоял на шаг позади своей супруги, как за полководцем, и вытирал слезы на багрово-синюшном лице.
Так, что я, тогда десятилетний, уже знал цену показной скорби и причитаниям. А в тринадцать я задал себе вопросы, не имеющие ответов:
– Неужели верит в бога и в то, что говорит? А если верит, неужели думает, что так можно отмолить прощение? Неужели она не помнит, какие страшные проклятия слала на голову свекрови при жизни? Ведь я-то помню отлично. А другие разве не помнят? Почему молчат?
Молчал и я. До сих пор. А сейчас вспомнил.
Но это будет потом. А пока мы, юные пионеры, сбежавшие с уроков, обходили родственников, собирая дань в виде пасхальных крашеных яиц.
Мама всегда варила и красила яйца. Притом делала это дважды: перед пасхой и перед проводами, несмотря на то, что проводы в нашем селе по традиции, заложенной еще переехавшими с Подолья предками, отмечались по католическому календарю на третий день православной пасхи.
– Чтобы какое-либо яйцо не испортилось. – говорила мама.
Но мама красила яйца совсем неинтересно. Она просто вываривала яйца в луковой шелухе, выбирая из чугунка в последовательности от бледно-желтого, до темно-каштанового, почти черного цвета. Меня же привлекали яйца, раскрашенные узорами различных цветов.
Перед пасхой я довольно бесцеремонно бегал к старушкам и с интересом наблюдал, как Милиониха, Сивониха, Каролячка и Яртемиха не спеша, видимо получая удовольствие от своей работы, раскрашивали писанки, используя какие-то готовые краски, зеленку и воск. Писанки выходили у них очень нарядными и торжественными.
А Люба, младшая сестра мамы, раскрашивала яйца вообще по-особому. Она обматывала яйца нитками мулине, которыми украшала свои бесчисленные вышиванки, сорочки и полотенца. Я бегал к ней и, затаив дыхание, наблюдал, как варятся в соленой воде, обмотанные разноцветными нитками яйца. Когда она сматывала с вареных яиц мулине, открывалась совершенно фантастическая картина переплетения разноцветных линий и бесчисленное множество оттенков на местах их пересечений.
На этом творческие изыскания Любы не заканчивались. Она заранее нашивала крестиком на канву миниатюрные веточки с зелеными листиками и совершенно неожиданными по форме и расцветке цветочками. На других кусочках канвы она вышивала ромбики, крестики, звездочки и просто точки. Открыв рот и забыв проглотить слюну, я внимательно наблюдал, как Люба, обернув яйцо вышитой канвой, стягивала и туго завязывала ее на остром конце яйца.
После варки в чуть желтом отваре шелухи и остывания, Люба срезала нитку узла и освобождала яйцо. Моему изумлению не было предела. Сплошь испещренное квадратиками канвы яйцо с тупого конца было расписано совершенно фантастическим, чуть расплывающимся рисунком. А на остром конце квадратики истончались и заканчивались соединяющимися светлыми полосками.
Я предъявлял маме справедливые, как мне казалось, претензии по поводу приготовления ею совершенно безвкусно раскрашенных яиц. Мама всегда отбивалась убийственными аргументами:
– У Любы детей, к сожалению, нет. Вот и играются они с Сербушкой с пасхальными яйцами. Посмотри, вся бельевая веревка занята только твоей одеждой. А сколько за тобой еще штопать. А с тебя только и пользы, что обувь от Чижика принес. Да и то, если бы тебе не было интересно, ты бы и туда не пошел.
Я не спорил. У Чижика мне всегда было интереснее, чем дома.
Но как говорят на востоке, вернемся к нашим баранам, то есть яйцам. Мы собирали яйца только с одной целью. В углу кладбища начиналась игра. Плотно зажав в кулаке, мы били яйцо об яйцо, стремясь разбить яйцо соперника. Победитель забирал разбитое яйцо побеждённого. Но яйца нам были не нужны. Закончив игру, мы тут же стыдливо отдавали все яйца нищим и цыганам, уже ожидающим финала бития пасхальных яиц.
Осенью пятьдесят восьмого умерла самая младшая мамина сестра Вера.
– Отмучилась, бедная. Сколько же ей пришлось выдержать. – говорила мама.
Вера всю жизнь страдала сложным пороком сердца, в последние месяцы у нее нарастала мучительная одышка. Живот ее был огромным из-за скопившейся воды. Хоронить ее решили рядом с дядей Володей, самым старшим братом, погибшим в застенках сигуранцы в сорок третьем.
Рывшие могилу наткнулись на подкоп в глубине могилы, куда задвигали гроб. Об этом сообщили Боре, сыну дяди Володи, моему двоюродному брату. Сбегав домой, Боря оставил полевую сумку с учебниками и побежал на кладбище. Я за ним. Копатели уже выравнивали стенки могилы и выбрасывали последние лопаты суглинка. Подставив под ногу лопату, Боре помогли спуститься.
На дне Вериной могилы Боря достал из кармана новый носовой платок, подаренный ему Любой. Через щель отодвинутой доски крышки гроба постелил салфетку там, где должна была быть грудь дяди Володи. На платочек Боря положил несколько конфет и пять рублей. Затем задвинул доску на место. Об этом мне рассказал сам Боря. Я же не мог заставить себя посмотреть в отрытую могилу.
Сейчас ежегодно мы женой приезжаем в Елизаветовку на кладбище на каждый третий день пасхи. Это родительский день, день поминовения или, как принято говорить в моем селе, проводы. Исключение составил 2003 год, когда меня свалил жестокий приступ радикулита. Езжу, бывает, на три кладбища, благо дни проводов в Елизаветовке, Окнице и Дондюшанах не совпадают. Из года в год с неприятным чувством я наблюдаю, как родительский день постепенно превращается в своеобразную ярмарку тщеславия…
Шокирует размах приготовлений к этому скорбному дню. Прибывшие родственники наряду с сумками и корзинами с поманой, тащат дорогие спиннинги, велосипеды, пуховые одеяла и аудиотехнику. Стараясь перещеголять друг друга, одаривают нужных людей, подчас не знавших при жизни ныне усопших.
А потом начинается, не побоюсь сказать, пляска на костях. Открываются бутылки с самыми дорогими коньяками, хлопают пробки от бутылок с шампанским, раскрываются упаковки с красной и черной икрой, изысканными копченостями. О покойниках забывают. Разъезжаются с багровыми лицами, на которых написано:
– Отлично погуляли!
Я приношу дань уважения и благодарности моим землякам, что на нашем сельском кладбище шабаша, тем более подобного масштаба, нет. Пока. Надеюсь на благоразумие и человечность, которые никогда отказывали моим землякам. Сам я на кладбище ни пить, ни принимать пищу не могу. Не то место. Где-то внутри меня не покидает ощущение, что в этом есть что-то от людоедства.
Неприятно поражает, растущее из года в год, число цыган и так называемых нищих в родительский день. Неискушенным взглядом видно, что деловито снующие между могил бесцеремонные люди с бегающими глазами избрали день сокровенного общения родственников в качестве момента для решения своих мелко-корыстных интересов. На костях усопших.
Полковник милиции в отставке, приехавший помянуть родителей из Севастополя. Добравшись поездом до Москвы, приехал поездом Москва– Кишинев. Приготовив пакеты с поманой, отошел встретиться с односельчанами, которых не видел много лет. В том числе и со мной. Каково было видеть его лицо, когда, вернувшись, он увидел совершенно опустошенную могилу!
Мой настоящий родительский день приходится на понедельник. Накануне установленного дня. Прибрав могилу, я отправляюсь по кладбищу навестить моих дедов и бабушек, двоюродных братьев и сестер, всех родственников и просто знакомых и незнакомых.
Могил все больше, круг оставшихся сокращается как шагреневая кожа. При этом ежегодно в голове навязчиво включается калькулятор, подсознательно выбрасывающий информацию о возрасте, в котором они ушли в мир иной.
Пусть Вам Земля будет пухом. И мир Вашему праху.
Как отец не стал начальником
На самых высоких вершинах ничего не растет
Юл. Бриннер
Отец в своих воспоминаниях иногда возвращался к совершенно обыденным, как мне казалось, историям военного времени. О боях он не любил рассказывать вообще. Мне было обидно и стыдно за отца. Но особенно было обидно, когда он рассказывал, что после войны его направили в Сороки на курсы председателей колхозов. Но отец, вместо того, чтобы выучиться и стать председателем, как Назар или Анисько, на уроках ногтем ранил себе внутри носа, чтобы у него носом пошла кровь. Так было не раз.
– Начальник курсов, – рассказывал отец, – оторвал кусочек от тетрадного листа, на котором от руки написал направление в Сорокскую больницу. По написанному ударил большой круглой печатью. Войдя в одноэтажное, красного кирпича, здание больницы, я протянул направление медицинской сестре, сидящей за небольшим столиком в конце коридора. Прочитав, медсестра провела меня через переход в другой коридор. У каждой двери была отдельная очередь. Указав на нужную дверь, медсестра ушла. Когда подошла очередь, я вошел. Доктор внимательно и долго смотрел в носу, а потом спросил напрямик:
– Написать тебе справку, чтобы тебя освободили от курсов?
Я молча кивнул.
– В следующий понедельник принесешь четыре фунта сала.
Сало отец принес вместе с огромной буханкой, испеченного мамой, свежего черного хлеба. На следующий день мой отец вернулся домой и снова заступил на дежурство конюхом. Я узнал об этом гораздо позже, когда мне было около десяти лет. В очередной раз мной овладели стыд и обида. Не покинь он курсы председателей колхоза, сегодня катался бы я целый день в зеленой «Победе»!
В детстве я не раз задавал отцу один и тот же вопрос:
– Почему ты не закончил курсы председателей и не стал начальником? Смотри! Сколько председателей колхозов по району из нашего села! Бывает, приходят к тебе советоваться. Ты ещё с зимы знаешь, какое будет лето. В прошлом году, когда ты работал на конной сеялке, сказал, что урожая гречки не будет. Даром семена потеряли, лошадей зря гнали и людей мучили. А всё потому, что сеяли в сушь и на горбу. А осенью оказалось так, как ты говорил весной. Ты стал бы хорошим председателем.
– Если бы я пошел в председатели, пришлось бы вступать в партию.
– Ну и вступил бы. Всех партейных ставят начальниками. Ты сам говорил, что с нашего села более десяти человек работают председателями. Больше половины из них – твои двоюродные и троюродные братья. А вуйко Мишка, уже столько лет председателем в Каетановке – родной брат тебе.
– Из Елизаветовских только три настоящих хозяина: Назар Сивонив (Жилюк), Павло Гельчешен(Гормах) и Иван Бойкив(Бойко), – возражал мне отец. – Анисько стал председателем после армии, совсем молодой был. Очень толковый, но у него не было времени показать работу. Скинули за то, что ко всем относился одинаково, держал дисциплину, хоть и голоса не повышал.
– А некоторые из моих двоюродных братьев – продолжал отец – , которые сейчас в председателях, в тридцатых, уже крещенные родителями после рождения в церкви, вступили в какую-то религию, снова крестились голыми в бочках. Срам! Потом некоторые стали кузистами (профашистская партия Румынии). Когда пришли русские, стали большевиками и пошли в председатели и бригадиры. Сяню Научака, моего двоюродного брата, до сих пор кличут Кузой.
После того, как мне минуло десять, родители часто обсуждали проблемы семьи и села в моем присутствии. По вечерам у нас собирались родственники и соседи послушать радио. После этого обсуждались колхозные проблемы. Я уже лежал в постели за широкой грубкой, отделяющей меня от комнаты. Бывало, кто-то спрашивал:
– Женик спит?
Мама почему-то всегда, не глянув за грубку, успокаивала:
– Уже, уходился.
Я, мирно и мерно посапывая, внимательно слушал разговоры взрослых. Бывало, я слышал то, что не следовало слышать моим детским ушам. Утром мама иногда говорила:
– Не грiх, шо в песок, грiх, шо с песка. (Не грех, что в рот, грех, что изо рта; песок – простонародн. укр. и польск. означает «рот»; (Pisk, Писк – Рот польск.). Молчи и думай, как не надо делать. Никогда не задумывай подлость).
Я слишком рано узнал подноготную отношений в селе. Сейчас мне кажется, что родители намеренно не щадили меня, часто открывая мне глаза на события и поступки людей, идущие вразрез с принципами здоровой морали, нравственности и духовности. Сами родители, я уверен, о существовании таких слов и не подозревали.
Я молчал. Сказать было нечего. Я сам слышал, как Назар Милионив (Натальский), которого за глаза все называли штундой, сидя на краю канавы с Яськом Кордибановским, говорил:
– В партию идут ледащие и босяки. Лишь бы не работать. В начальниках легче.
Помолчав, отец добавил:
– Быть председателем – значит надо, несмотря на родство, от всех требовать работу одинаково. Это как в армии. Надо целый день гавкать на людей. Чужие в ответ промолчат, покорятся, потому, что деваться некуда. А родичи не простят. Нема ворога гiрше вразеного (обиженного, образа – обида – укр.) родича. Даш родинi волю – собi неволю. Не по мне это занятие. Боюсь.
Я был в недоумении. В моей голове не умещался рой противоречивых мыслей:
– Как же так? Отец никогда не был трусом. Воевал на фронте. С небольшими пушками против танков! Да и после войны…Чего он боится?
Родственники на посиделках часто вспоминали, что сразу же после войны отец возвращался поздней ночью со свадьбы в Димитрештах. Втроем с племянниками Иваном и Штефаном, сойдя с поезда шли пешком через плопский лес. Внезапно на пути встали три темных силуэта. В руках крайнего, поблескивая отражением луны, был большой нож. Племянники встали за спиной отца.
– Кафтаны, шапки, сапоги и деньги на землю! А сами обратно!
В первые послевоенные годы, по рассказам взрослых, на станции, ночных дорогах, а в Могилеве, затащив в развалины, бывало, днем, раздевали довольно часто. Случалось – догола. В селе долго вспоминали, как трое с ножами на Атакском, еще деревянном, мосту поздней осенью в темноте раздели догола огромного, атлетически сложенного Анания Андреевича Навроцкого, угрожая пырнуть ножом и сбросить в Днестр.
Отец ринулся к ближайшему дереву. Подпрыгнув, отломал увесистую прямую ветку. Обламывая боковые сучья, прокричал:
– Подходите! Всех покалечу! Ну!
– Шуток не понимаешь! Табак есть?
– Нет табака! Мы не курящие. С дороги!
С тяжелым друком наперевес отец двинулся вперед. Племянники за ним вплотную. Стоявшие на дороге скрылись в чаще. До самой опушки леса шли, настороженно оглядываясь. Друк отец выбросил на обочину только за Плопами, когда перешли старый деревянный мост через Куболту.
Мне было десять лет, когда отец, накопав много мешков ранней картошки, пошел на шлях нанять проезжающую машину, чтобы отвезти картофель в Сорокские столовые. Пополудни он приехал в кузове «газона». Кроме отца в кузове сидел огромный детина, одетый, несмотря на лето, в выцветший замызганный бушлат. Рядом с шофером сидела женщина.
Стали грузить мешки. Я стоял поодаль. Сидевший в кузове, скинул с плеч бушлат, принимал мешки и укладывал их в кузове. На его руках и груди я увидел татуировки, почти сплошь покрывающие кожу. Руки водителя также были разрисованы татуировками. У женщины на запястье был наколот широкий браслет с часами. Они покрикивали друг на друга, грязно переругиваясь. Я невольно посмотрел на мою левую кисть. В промежутке между большим и указательным пальцем всего лишь месяц назад я самостоятельно наколол букву «Ж»… Сожаление о совершенном самоклеймении в моей голове впервые промелькнуло именно в те минуты.
Мне стало жутко. Мне хотелось крикнуть отцу, чтобы он не ехал с этими людьми. Но отец, как ни в чем не бывало, продолжал носить мешки, укладывая их в кузов. Строго прикрикнул на шофера, который с размаху бросил на настил кузова мешок с картошкой:
– Не бросай! Это тебе не глина! Картошку будут есть люди!
Наблюдавшая за погрузкой баба София, жившая у тетки Павлины и помогавшая два дня подряд собирать картошку, подошла к маме и тихо сказала:
– Ганю! Отрежь три куска хлеба и раздай этим людям, когда будут отъезжать.
– Та нащо?
– Тодi, може бути, вони Николу не вб» ют.
Мама ничего не ответила бабе, но я заметил, что она стала внимательно изучать татуировки на руках приехавших. Потом обошла машину и посмотрела на номера.
Закончив погрузку, подняли и закрыли задний борт. Отец став на колесо, легко перепрыгнул через боковой борт. Сел на скамейку у кабины рядом с детиной в бушлате. Мама подала через борт, сшитый Штефаном китель «сталинку». Отец накинул его на плечи. Лицо его было сосредоточенно и спокойно. Машина тронулась.
То, что видел я сам, а также слова бабы Софии вселили в меня тревогу. Вечером ворочался в постели, долго не мог уснуть. Тревога моя рассеялась только следующим утром. Проснувшись, я увидел отца, сидящим на табурете и складывающим в сотни, разложенные на столе деньги. Мама, взглянув на мою постель, спросила:
– Ти що, з дидьками вночи бурикався? (Ты что, ночью с чертями боролся, кувыркался? – укр).
Я огляделся и увидел, что лежу на матрасе. Простынь лежала рядом, скрученная вдоль постели толстым тугим жгутом.
В феврале шестьдесят первого, когда я уже учился в Дондюшанах, в субботу пришел домой пешком. В воскресенье, ближе к полудню, родители, собрав сумку с недельным запасом еды, вышли проводить меня за калитку. В это время со стороны шляха вниз по селу проехал «бобик» (ГАЗ-68). В таких машинах тогда ездили только начальники. Проехав мимо наших ворот метров двадцать, машина резко затормозила. Дав задний ход, машина остановилась возле нас. За рулем сидел Иван Макарович Бойко, председатель колхоза в селе Дондюшанах.
– В Дондюшаны, Николай Иванович?
Отец кивнул головой, показывая на меня.
– В школу отправляю.
– Ждите здесь, я на десять минут к маме.
Мама Ивана Макаровича, старая Зёнька Бойчиха, как её называли в селе, жила сразу за нижним деревянным мостом.
Через минут пятнадцать, на обратном пути машина притормозила возле наших ворот.
Отец, часто принимавший решения внезапно, сказал маме:
– Поеду и я. Захвачу бидоны и обратно через Мошаны.
За окраиной Плоп Иван Макарович повернул налево и, проехав низкую плотину пруда, сказал:
– Поедем напрямик, через ферму. В долине, где высадили тополя не проехать. Топь.
Я знал, что отец и Иван Макарович ровесники, друзья детства, вместе парубковали. В разговоре они всегда были на «ты», но неизменно называли друг друга уважительно по имени-отчеству.
Наблюдая, как Иван Макарович, ловко выворачивая руль, ведет, рыскающую в стороны и пробуксовывающую машину, отец сказал:
– Отличная машина. Такие машинки в войну таскали за собой легкие пушки. А сейчас по полям удобно ездить.
– Если бы ты, Николай Иванович, в Сороках закончил курсы с нами, ты тоже сегодня бы ездил на такой машине, а может, уже и на «Волге». Ты в группе был в числе лучших, соображал быстро.
– Ты же знаешь, Иван Макарович, что я боюсь работы с людьми. В жизни я всегда сам по себе. А людьми руководить боюсь, не получится.
– А тебе чего бояться? Сейчас я завидую тебе. Во вторник в Окницу вызывают, на пленум райкома. По подготовке техники к весенним работам. Запчастей нет, масла не те, у механизаторов в голове ещё МТС. Никак не привыкнут, что хозяин техники – колхоз. Вот я боюсь!
В дальнейшем я не раз имел возможность убедиться в том, что мой отец не трус. Но, сказанное тогда, слово «Боюсь» стало понятным мне гораздо позже. В семидесятых, в возрасте двадцати восьми лет, меня назначили заместителем главного врача района. Родители были далеки от восторга. Отец тяжело вздохнул. Мама сказала в напутствие:
– Эта работа временная. Всегда помни, что тебе нужно будет вернуться к работе лекаря среди людей, которыми сейчас руководишь.
Я молчал. А мама добавила:
– Тiлько нiколи не талуй по головам людей! (Только никогда не топчи по головам людей! – укр.).
Впрочем, спустя два года, после трех заявлений, меня освободили по собственному желанию. Я вернулся к лечебной работе. Не исключаю, что больше всего моим поступком сознательно и подсознательно руководило, когда-то сказанное отцом, слово «Боюсь». При написании этих строк поймал себя на мысли, что я, как и отец, принял окончательное решение не идти в начальники в тридцать лет.