Текст книги "У каждого своя война"
Автор книги: Эдуард Володарский
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
...Бабка сидела на скрипучем табурете и смотрела во двор. Дышалось с трудом, она бесстрастно и хладнокровно прислушивалась к неровному, прерывистому биению сердца и думала о близкой смерти. Лучи солнца почти вертикально падали в маленький дворик, размягчали асфальт. Трое парней сидели под грибком и молча курили. Видно, жара была такая, что им даже разговаривать не хотелось. Рядышком расхаживали голуби, ковырялись в детской песочнице. Один из парней бросил голубям дымящийся окурок. Две птицы внимательно, склонив набок головки, рассматривали окурок и сочли за лучшее не трогать его. Но потом один голубь, расхаживая, нечаянно наступил лапкой на огонек, обжегся и высоко подпрыгнул, замахал крыльями. Парни засмеялись. Бабке захотелось выползти на улицу и треснуть их палкой по загривкам.
Ее взгляд скользнул по чахлым деревцам маленького скверика, уперся в стену противоположного дома.
Везде камень, кирпич, асфальт, железо. Увидеть бы синюю воду, небо во всю ширь. Посмотреть бы, как бабы полощут белье на длинных деревянных мостках, убегающих далеко в озеро, и перекликаются между собой, голоса эти катятся по дымной бескрайней озерной воде и замирают далеко-далеко, у самого горизонта, где торчат лесистые зелено-синие спины островов.
И у бабки вдруг в безысходном отчаянии начинало колотиться сердце, точно птица, которую запихнули в клетку.
...А конь Гнедко никогда не работал. Он стоял на конюшне гладкий, вычищенный, сверкал крутым норовистым глазом и дышал со свистом, раздувая шелковые ноздри. Раз или два в день его выводили на лужайку к озеру на длинной привязи. Он ел высоченную сочную траву, рыл копытом землю и протяжно ржал, вытянув шею к раскаленному закатному озеру. Солнце гасло в этом озере, за спинами островов, и растекался по глухой воде белый пар.
Этот конь был как бы символом несокрушимого благополучия их семьи. Были еще четыре лошади, на которых пахали и сеяли рожь и овес, были восемь коров, были поросята и овцы, тьма-тьмущая кур и гусей.
Бабка, когда вышла замуж, привела в дом девятую корову. Обедать за стол садились человек по двадцать – вот какая была семья Крохиных. И в колхозе жили не хуже, хотя отдали туда шесть коров и двух лошадей, а также половину овец и свиней. Было в семье шестеро ярых, неутомимых работников и девять женщин.
Господи Иисусе, где же теперь все это? Страшная сила разметала их огромную деревню, с деревянной церковью на бугре, над голубой Онегой. Эта сила сокрушила, казалось бы, незыблемые устои, на которых зиждилась их изначальная, могучая крестьянская жизнь. Нашлась сила... Имя этой силе – война... И все шестеро ярых работников-мужиков, на чьих плечах держалась их деревенская жизнь, все шестеро полегли в боях за родину. И пропал без вести самый любимый сын – Семен.
Что значит пропал без вести, бабка не могла понять до сих пор. И главное, сердце старухи не верило, сердце ныло и страдало, сердце шептало ей во время бессонных ночей – жив Семен, жив! Но где же он тогда, прах его побери! И еще одна мысль не давала ей покоя. Война – войной, но бабка видела, что жизнь начала разрушаться раньше... когда всех стали сгонять в колхозы... когда раскулачивали налево и направо и угоняли людей неизвестно куда, и никто из них не вернулся... и стал хиреть рыбный промысел, и урожаи упали... царского коня Гнедко пришлось отдать властям. Ходили слухи, что потом на Гнедко будто сам Буденный ездил... И это медленное разорение началось задолго до войны, но кто был в этом виноват, бабка понять не могла, сколько ни думала... И вот доживает она, Варвара Крохина, свои годы в Москве. Только не себя ей было жалко, убивалось сердце по внукам Борьке и Робке.
Варвара утирала концами платка слезившиеся глаза, окидывала взглядом комнатку и вспоминала свой дом у самого озера. Прямо не дом, а дворец, не комнаты, а хоромы. Нет, не винила она свою невестку Любу, что привела Федора Иваныча. Варвара тоже была когда-то молодой и до сих пор помнила, как ноет и тоскует женское тело без мужской ласки, как плохо семье без мужика. Правду сказать, какой Федор Иванович мужчина? Так, недоразумение... Нет, не винила она жену своего сына. Люди взрослые, думала она, сами расплачиваются за дела свои. Ей становилось горько и хотелось смерти при мысли о том, что ни Робка, ни Борька так и не увидят тех мест, откуда пошел их род, где выросли их деды и прадеды, где сияет вольной синевой Онежское озеро и на берегах стоят огромные, рубленные из вековой сосны дома-дворцы. Сердце у Варвары вдруг заколотилось отчаянно, а потом замерло и... похолодело все внутри. «Смерть на подходе, – бесстрастно подумала старуха. – Пора... Зажилась...»
...Жить всем трудно, у всех дети, их кормить и одевать нужно. Господи, украдешь на копейку, а позору, сраму сколько! Да ладно, если бы только это, но ведь и тюрьма светит вполне определенно. На ткацкой фабрике за украденную катушку ниток десять лет давали.
Квалифицировалось как хищение в особо крупных размерах – полтора километра пряжи! Это какие же булыжники вместо сердца иметь надо, чтобы такие наказания определять?!
Веру Ивановну Молчанову задержали в проходной с сахаром. Спрятала за пазуху полкило рафинада, неумело спрятала, и опытный глаз вохровца сразу заметил.
– Пропуск отобрал, Любушка. Докладную сел писать. Господи, что делать-то? – Вера Ивановна тихонько всхлипывала, глаза покраснели от слез, веки припухли.
– Дура чертова! Засранка! – зло выругалась Люба. – Что делать? Не знаю я, что делать! Прокурор скажет! И в тюрьме будешь думать, что тебе дальше делать? Уйди с глаз долой, дура!
Она из бункера насыпала сахар в мешок. Рвала на себя заслонку, встряхивала мешок. Гремел транспортер, сахарная пыль седым туманом висела в воздухе. Люба то и дело отряхивала халат, руки. Толку мало. И лицо, и косынка, и вся одежда мгновенно покрывались толстым слоем белой пудры.
По цементному полу транспортного цеха громыхали железные тачки. Грузчики увозили мешки с сахаром к машинам. За грузчиками тянулись по цементному полу темные следы.
Вера Ивановна не уходила, переминалась с ноги на ногу, с надеждой посматривая на Любу.
– Может, пожалеют, а, Люб? – неуверенно спрашивала она. – Сколько лет проработала, ни одного замечания не имела, ни одного прогула.
– Тебя пожалеют, другие таскать начнут... Это что получится? На прошлой неделе Юрку Артамонова схватили. Целый мешок через забор хотел перебросить, паразит! Как тебе нравится?
– Так то мешок!.. – вздыхала и всхлипывала Вера.
– Какая разница? Воровство и есть воровство, – жестко отвечала Люба. В душе она, конечно, жалела Веру Ивановну. Вместе они проработали почти одиннадцать лет. Она знала, что у Веры – трое, мал мала меньше, и растит она их одна, работает не разгибаясь, мечется, беду в одиночку ломает. Единственное, чего Люба не могла терпеть, – это когда Вера Ивановна распускала слюни, начинала жаловаться на жизнь и плакала. Поплакать она любила. Другие не жалеют, так хоть сама себя.
– Любушка, может, сходишь к нему? – робко спрашивала Вера.
– К кому? – злилась Люба.
– Ну к охраннику. Он тебя послушает. Поговори с ним, попроси... Век помнить буду, Люба. Трое ить у меня, а что я одна могу? Молока неделю в доме не было.
Люба слушала причитания Веры Ивановны, а в душе нарастало раздражение. Она подумала, что ее Борька тоже в тюрьме сидит за подобные дела, что Робке к зиме пальто новое надо справить, старое вконец износилось, заплатки некуда ставить, да и самой ботинки какие-нибудь купить не мешало бы, потеплее... А Борька, стервец, посылки требует.
Люба с силой дергала на себя заслонку, в бункере гремел, сыпался сахар. Потом заслонку заклинило, и сахар посыпался с сухим перестуком на бетонный пол.
Люба с трудом оттащила мешок, такой тяжеленный, что даже в пояснице что-то хрустнуло. Она изо всех сил пыталась закрыть заслонку, налегала на нее всем телом, но проклятая жестянка застряла намертво. Сыпался густо рафинад, куски больно били по рукам, на бетонном полу росла гора сахара.
– Помогай, чего стоишь, как барыня! – заорала она на Веру, и та спохватилась, бросилась помогать.
Вдвоем они наконец вдвинули заслонку, перекрыв поток сахара из бункера, затем долго разгребали лопатами гору сахара совками, насыпали в мешки. Потом Люба побежала на второй этаж цеха, где стояли горячие прессы, и долго ругалась с прессовщицами, чтобы ослабили подачу рафинада на конвейер, потому что бункер забит до отказа. А потом Любу подменили, и она, злая, голодная и вымотанная, пошла в столовку обедать. Вера Ивановна семенила рядом, пытаясь заглянуть ей в глаза, и все время просила плачущим, гнусавым голосом, готовым сорваться на плач:
– Любушка, бес попутал, пожалей ты меня, о господи! У тебя ить тоже дети есть…
– Только я не ворую! – резко ответила Люба и тут же подумала, что зря она так, бабе помочь надо. А как помочь? Она всего лишь бригадир, выше ее начальников пруд пруди. И, наскоро поев холодной картошки с котлетами, она пошла из столовой к раздевалке. Там на длинной лавке сидели и курили электрики.
– Вот бы с кем не отказался, так это с Любашей Крохиной! – сказал один. – Царская женщина!
– И кто таких лапает? Кто с такими спит! – с притворной грустью вздохнул второй, и раздалось жизнерадостное ржание.
– Да вот такие же дурачки, как ты, – на ходу ответила Люба.
Охранник Гордей Прохорович действительно уже написал докладную. Что такого-то, дескать, числа сего года в проходной была задержана работница Вера Ивановна Молчанова, пытавшаяся вынести с территории сахарорафинадного завода…
– Ты порвал бы бумажку, Гордей Прохорович, – устало попросила Люба, присаживаясь на стул в тесной каморке.
Гордей Прохорович пил чай из большой зеленой эмалированной кружки, откусывая сахар желтыми прокуренными зубами, смачно хрустел. От возмущения у него задвигались и встопорщились седые усы.
– Еще чего?! На преступление толкаешь, Любка!
– Трое детей у нее…
– И у меня трое!.. И я сам инвалид второй группы!
– Работница она хорошая…
– Ежели хорошая, пущай ворует?
– С кем не бывает, Гордей Прохорович? Пожалей человека... Время, сам знаешь, какое, законы аховые – упекут бабу за колючую проволоку, кому от этого польза будет? Прояви жалость, Гордей Прохорович, будь человеком... – униженно просила Люба и сама на себя свирепела за это унижение.
– А меня кто пожалеет? Ежели за покрывательство с работы выпрут, кто меня тогда пожалеет? Ты пожалеешь? Шиш-то! Все мы любим жалеть за чужой счет.
Люба смотрела на большие пыльные часы, висевшие в проходной, и с досадой думала, что перерыв кончился, а она и не отдохнула, ноги гудят от усталости, а дома обед не готов – Федор Иваныч с работы придет, будет голодный сидеть, и Робка небось где-то голодный шляется, эх, и что это за жизнь такая распроклятая!
– Ты – член завкома и такие вещи мне говоришь, постыдилась бы! Небось член партии! – Гордей Прохорович сверлил ее взглядом из-под кустистых седых бровей. – Вот я в партком-то схожу да и доложу по всей форме…
– Ох, да провались ты пропадом, хрыч старый! – грохнула кулаком по столу Люба. – Когда-нибудь и тебя петух жареный в одно место клюнет! Ну что ты выгадаешь с этого, а? Медаль тебе дадут?! Грамоту?
– А у меня энтих грамот и вешать некуда! – тоже взъярился Гордей Прохорович. – Хрыч старый! Ты шибко молодая! Кнутом бы вас, стервей! Чтоб знали, как народное добро тащить!
– А она не народ, что ли?! Самый трудовой народ! А ты бабу под монастырь подвести собрался, герой! А еще фронтовик!
– Ты... Ты мой фронт не трожь! Кукла чертова! Пришла просить, а еще оскорбляет! Нахальство из тебя, Любка, изо всех дыр лезет!
– Не будет она больше, Гордей Прохорович! Хоть чем хочешь поклянется!
– Мне ее клятвы ни к чему!
– Ну не будет!
– У нее на лбу не написано, будет или нет! Закон для всех един!
Люба, стиснув зубы, едва удерживалась, чтобы не треснуть по этой самодовольной седоусой харе, слушала брюзжание Гордея Прохорыча, затем снова заговорила, просила, убеждала:
– Она тебе с получки литр поставит, ей-бо, Гордей Прохорович. И я поставлю, вот те крест!
– Начхать мне на ваши литры! Это ты мне, значит, взятку предлагаешь? Я могу в докладной дописать…
– Ну я тебя как человека прошу... Ты мужик иль не мужик? Ручаюсь я за нее, понимаешь? Ежели что подобное с ней еще раз случится, я партбилет на стол положу, ей-богу! Разве я тебя когда-нибудь обманывала? Слово не держала? Ведь она не торговать тащила... детям несла! Ты ж душевный человек, Гордей Прохорович? За то тебя и на заводе уважают.
– За честность уважают! И за неподкупность! – подняв указательный палец, важно ответил Гордей Прохорович.
– Правильно, за честность... Пожалей бабу. И на старуху бывает проруха. Прошу тебя... – уговаривала Люба и чувствовала, что еще минута, и она точно треснет кружкой по этой харе.
Гордей Прохорович молчал, посасывая потухшую папиросу, пошарил по карманам форменной, с зелеными околышами шинели, достал спички, прикурил. Делал все неторопливо, словно нервы Любы испытывал.
Наконец вздохнул протяжно, выдвинул ящик стола, достал исписанную бумажку, протянул Любе, не глядя на нее:
– На... сама порви…
Люба выхватила из его корявой руки бумагу, вскочила, глаза вновь сделались ярко-голубыми, и шальные огоньки вспыхивали в них и гасли.
– Ой, Гордей Прохорович, золотце ты наше! Литр с получки, как штык! – и выбежала из проходной.
На улице ее ждала зареванная Вера Ивановна. Люба посмотрела на нее почти с ненавистью, сунула в руки бумагу:
– На, сама порви, зануда! – и быстро пошла через заводской двор. На ходу обернулась, крикнула: – Ради детей твоих, запомни! – и еще подумала: «И ради моих...» А за ее спиной посреди пустого заводского двора, неподалеку от небольшого памятника Ленину из серого камня стояла Вера Ивановна, рвала бумагу в мелкие клочки и ревела в голос, так что в административном корпусе на первом этаже открылось несколько окон и выглянули любопытные физиономии секретарши и дородных, мордастых бухгалтерш…
...Совсем недавно «отгудел» свое Степан Егорович, как сорвался Егор Петрович. Он пил уже неделю и надоел всей квартире. У всех успел занять денег, только Игорь Васильевич не дал, распевал песни ночью, ломился к Степану Егоровичу поговорить по душам, и не только к нему, но и к Сергею Андреевичу тоже. Участковый врач после рабочего дня ног под собой не чувствует, ему бы похлебать супу и рухнуть на диван, накрыв лицо «Вечеркой», а тут, пожалуйте, обсуждай с дремуче пьяным человеком все мировые проблемы, да еще выпивай с ним, а то обидится и в драку полезет. Обычно спасал Сергея Андреевича Степан Егорович. Он уводил Егора к себе, обняв за плечи, сажал напротив себя за стол и терпеливо слушал бесконечные душевные излияния.
– Завязывать надо, Егор, пора. Уже неделю квасишь, – добродушно улыбаясь, говорил Степан Егорович. – А то ведь с работы попрут. Да еще по сто сорок седьмой статье. Можно сказать, пятно в биографии.
И трудовой стаж сгорит.
– Во им всем! Во-о! – Егор совал кукиш Степану под нос. – Я инвалид, не имеют права! Они ишаков любя-а-т! Чтоб уродовался на них, не разгибая спины! Да хорошо бы и в праздники тоже! А ежли душа просит, тогда как, а? Ежли душа гори-ит! Хочется песен! Любви хочется, Степан! Чтоб вот как... как в кино! У тебя баб много было, Степан?
– Бывали... встречались... Как без них обойдешься? – вздыхал Степан Егорович. – До войны я вообще-то ничего парнишка был, девки мимо не проходили.
– А дрался из-за баб часто? – допытывался Егор Петрович, уставясь на собеседника мутными осоловевшими глазами.
– Да нет... Не любитель я был драться…
– А я... А меня столько разов из-за баб били-и... – Егор покачал головой, налил из бутылки в стакан. – Сколь разов мутузили... Мать-покойница все говорила: «Тебя когда-нибудь из-за девок до смерти прибьют! Женись, покудова живой». – Егор Петрович засмеялся, выпил, и тут же выпитая водка выплеснулась обратно в стакан. Он мужественно вдохнул воздух и выпил снова; гримасы, одна страшнее другой, пробежали по его лицу, выпучились глаза, кадык на заросшем щетиной горле заходил вверх-вниз с гулкими звуками. Наконец, шумно выдохнув, Егор Петрович произнес облегченно: – Прижилась... Иной раз только с третьего захода приживается, зараза... Так о чем мы балакали? Ах да, про баб! Ох, скажу тебе, Степан, как на духу, столько я их употребил, сердешных, столько... очень я по молодости на это дело злой был! Из них женский батальон сформировать можно было б! – Егор Петрович опять рассмеялся. – А вот как влюбился по-настоящему – амба! Как отрезало!
– Зинаида? – спросил Степан Егорович.
– Во-вот, она самая. Перед самой войной... А теперь вот думаю – на хрена мне этот хомут нужен был? Вроде как попу гармонь... Живу как на этом... на необитаемом острове, ей-бо! Вроде кругом народ, а поговорить не с кем…
В это время в комнату заглянула Зинаида, стрельнула злыми глазами в Степана Егоровича, потом уставилась на мужа:
– У-у, бесстыжий, что ты к человеку навязался, пьяная рожа! Что ты никому покоя не даешь? Гони ты его, Степан, гони! Он же своими дурацкими разговорами до смерти замучает!
– Видал мегеру? – тяжело спросил Егор Петрович и рявкнул: – Скройся!
– Ты не шибко разоряйся, Егор, не шибко! – сверкнула глазами Зинаида. – Давно в милиции не ночевал?
– Рота-а! Слушай мою команду! По ближней цели-и! Противотанковыми! Ого-онь! – протяжно заголосил Егор Петрович и, схватив со стола пустую бутылку, запустил ее в Зинаиду. Наверное, попал бы, если бы Зинаида не успела захлопнуть дверь. Бутылка ударилась о дверной косяк, брызнула осколками.
– Пьянь сиволапая! – закричала из-за двери Зинаида. – Щас за Гераскиным пойду! Он тебе мозги быстро вправит!
Из комнаты донесся дьявольский оглушительный хохот Егора Петровича:
– Ура, ребята! Противник в панике отступает!
Степан Егорович сходил за совком и веником, подмел осколки, вынес на кухню в мусорное ведро, вернулся и сказал:
– Ну хватит, Егор, надоел ты мне. Двигай домой спать.
– Не-е, Степан, не хочу домой... – замотал головой Егор Петрович. – Тоска там смертельная.
– Тогда здесь ложись. Вон занимай мою койку и дрыхни.
– Не-е, Степан! Выпить хочу! У тебя нету? Самую малость, а? – и глаза его были настолько несчастными и умоляющими, что Степан Егорович нахмурился, полез в рассохшийся платяной шкаф, покопался там на одной из полок и выудил поллитровку, со стуком поставил на стол:
– Знал же, что с ножом к горлу приставать будешь... Специально и взял…
– Ох, Степан, какой ты мужик золотой! Точно говорят, фронтовик фронтовика всегда поймет и поможет. – Егор Петрович схватил бутылку, быстро откупорил и стал наливать в стакан. Горлышко бутылки нервно постукивало о край стакана.
– Э-х, Егор, Егор... – задумчиво пробормотал Степан Егорович. – Губим мы себя... не щадим... как на фронте…
– А кому мы нужны, Степа? Мы свое дело сделали – можем отдыхать. Хочешь – не верь, а я иной раз завидую тем, кого поубивало, ей-бо! Отмучились и лежат себе спокойненько... – Он поднял стакан, выпил, и снова выпитое выплеснулось обратно в стакан. Егор Петрович поднял стакан на свет лампочки, усмехнулся. – Чистая! Как слеза Божьей Матери! – и он снова решительно выпил, сделав три больших глотка, и опять долго мучился, выпучивая глаза и гримасничая. Наконец отпустило, и Егор обессиленно откинулся на спинку стула, улыбнулся слабо. – И не пьем мы, а маемся… и не через день, а каждый день…
В коридоре раздался громкий голос Любы, и Степан Егорович весь напрягся, вскинул голову – больно кольнула мучительная мысль: ну сколько это еще будет продолжаться? Сколько он будет тут маяться, ни богу свечка, ни черту кочерга! Уехать надо, вырвать ее из сердца, забыть! Не на что надеяться, ежу понятно, а он все равно надеется. «В безвольную тряпку ты превратился, Степан, – горько думал он. – Почему не скажешь ей? Вот подойди и скажи напрямик. И ответа потребуй.
Поставь, так сказать, вопрос ребром. – Степан Егорович усмехнулся своим мыслям. – Она тебе напрямик и ответит: «Катись, Степушка, колбаской по Малой Спасской, у меня мужик есть, сама привела и менять его на тебя не собираюсь...» А если тебе ясно, что ответ будет именно таким, то зачем спрашивать? Чтобы подвести черту? Подписать себе смертный приговор? Но ведь каждый приговоренный до последней минуты надеется на помилование... Ох и угораздило тебя, Степан». Он почему-то вспомнил, как в сорок седьмом, когда он вышел из госпиталя, приехал в свой дом на Зацепе, в свою квартиру, в свою комнату, в которой жил до войны. В его комнате жили другие люди, целое семейство. Их переселили туда из разбомбленного дома в сорок первом, чуть ли не через месяц после того, как Степан ушел на фронт. Другой бы базарить стал, требовать, чтобы освободили его законную жилплощадь, а то и физическую силу применил бы, но Степан выпил с отцом семейства пол-литру водки, покурили они, побеседовали о житье-бытье. Отец семейства и особенно его жена смотрели настороженно, все ждали, когда незваный пришелец станет «качать права», но пришелец оказался чудной. Выпил, поговорил, пожелал счастливо оставаться и ушел, забросив солдатский сидор за спину.
Отец семейства даже спасибо сказать не успел, а когда опомнился, выбежал за Степаном на улицу, того и след простыл. А Степан попил пивка в пивной, пожевал черных сухариков и отправился в райисполком, добился до какого-то начальника средней руки, изложил ему, дескать, так и так, живут на моей законной жилплощади другие люди, целое семейство, и выгонять их рука не поднимается. Но жить тем не менее он где-то должен и потому просит куда-нибудь его определить. Два ордена Славы и множество медалей, да еще боевое Красное Знамя, да еще Красная Звезда произвели на начальника определенное впечатление, и он предложил Степану Егоровичу на выбор два ордера в такие же коммуналки, но одна в другом районе, а другая в этом же, в Замоскворечье, на Большой Ордынке.
– Выбирай, старшина! – радушно улыбнулся начальник. – К героям войны отношение особое.
Степан Егорович повертел в руках два ордера и почему-то выбрал на Большой Ордынке. Начальник тут же вписал в него фамилию Степана Егорыча и сказал на прощание с улыбкой:
– Что же ты третью Славу-то не получил? Был бы почетный кавалер трех степеней.
– Мне и двух степеней за глаза хватает, – ответил Степан Егорович.
Вот судьба-индейка, сам выбрал, сам попал как кур во щи. Когда Степан Егорович позвонил в дверь этой квартиры, открыла ему Люба, и как глянула на него своими голубыми глазищами, так у Степана Егоровича и дыхание перехватило, сердце оборвалось…
Пьяный Егор Петрович молол что-то свое, а Степан Егорович думал о своем, перебирал нехитрые мыслишки, как четки. Сколько раз он собирался сказать все Любе, признаться в своих чувствах, то есть, как это принято говорить, объясниться в любви. Духу не хватало, не мог решиться, подходящий момент подобрать. Когда в сорок седьмом он позвонил в дверь и на пороге пред ним явилась Люба во всем своем великолепии, он невольно подумал: «Во повезло-то! Давно такой прухи не было!» Вот и повезло... Теперь не знаешь, куда деться от этого везения. А когда Люба Федора Ивановича в дом привела, так вовсе надо было распрощаться с последней надеждой. Так нет же, дурак, не распрощался, все еще на что-то надеется... мучается... А может, есть в этих мучениях что-то сладостное, облагораживающее человека? Приподнимающее его над мерзостью и тоской в веренице дней, месяцев и лет? Человек без душевных страданий, без сомнений и разочарований быстро превращается в сытую самодовольную хрюшку – чавкает, похрюкивает и хвостиком помахивает. Можно утешать себя, что ты принадлежишь к другой части человечества. Только как хотелось иногда пожить спокойно и уверенно, сытно и весело, без забот и тревог о завтрашнем дне... А ведь он прекрасно видел и понимал, что никакой любви между Любой и Федором Ивановичем не было и в помине, а стало быть, и никакого счастья. Так зачем тогда стала с ним жить? Делить супружеское ложе…
Степан Егорович тихо замычал, скрипнув зубами... Егор Петрович, изливавший свой бесконечный монолог, очнулся, внимательно посмотрел на Степана Егоровича:
– Ты чего, Степан? Зубы, что ли, заболели?
– Зубы…
– А ты стопаря махни. Анестезия! Я когда после первого ранения в госпитале в Кургане валялся, так у них обезболивающих не было! И только спиртом спасались, ей-бо! Шарахнешь граммулек четыреста и дрыхнешь за милую душу... – Егор Петрович с разочарованным видом повертел пустую бутылку, вздохнул. – Кончилась проклятая…
– Больше нету... – развел руками Степан Егорович.
– И на том спасибо, Степан. Пойду к себе. У меня там заначка есть. – Егор Петрович поднялся, пошатнулся, ухватился за стол и одурело помотал головой. – Башка трещит... Э-эх, Степа, жизнь наша кромешная... – Он нетвердыми шагами направился к двери, открыл ее, обернулся: – Слышь, Степан, мы с тобой осередь этого мещанского болота как... две скалы! – и Егор Петрович сжал кулак.
– На болоте скал не бывает... – улыбнулся Степан Егорович.
– Ну средь моря…
– А море не бывает мещанским, Егор. Море – это... море…
– A-а, ну тебя! – и Егор Петрович скрылся за дверью.
Степан Егорович прикурил новую папиросу, тупо уставился в стол с объедками.
На кухне женщины занимались бесконечными хозяйственными делами, гремели сковородками, кастрюлями, чистили картошку, резали лук, крошили капусту и свеклу – обед на завтра, ужин на сегодня. Шипели газовые конфорки, на одной из которых в огромном баке кипятилось белье. И разговоры, разговоры…
– Люська, завтра в донорском муку давать будут.
Я во вторую работаю, спозаранку пойду очередь занимать. Тебя записать? – спрашивала Люба, прокручивая в мясорубке мясо с хлебом.
– Ой, Любушка, спасибо! Обязательно запиши.
– И меня не забудь, Любаша, – просила Нина Аркадьевна.
– И меня!
– И меня!
– У меня места на ладонях не хватит номера писать! – засмеялась Люба. Она промыла в раковине мясорубку, затем принялась лепить из фарша котлеты.
Из комнаты Егора Петровича доносились громкие голоса – видно, ругались. Потом послышался какой-то треск, звон разбитой посуды.
– Как бы за Гераскиным бежать не пришлось, – вздохнула Нина Аркадьевна. – Как мне все это надоело!..
– Если не доела – возьми с полки пирожок, – ехидно проговорила Люба.
– Нет, ну в самом деле! Хороший пример детям! Нет, надо идти за Гераскиным!
– А что ему Гераскин! – засмеялась Люся. – Зальет бельмы – ему море по колено! Небось снова как на фронте себя чувствует!
– И что она с ним валандается? – проговорила Нина Аркадьевна. – Выгнала бы к чертям!
– Куда она его выгонит? Он здесь прописан! И все же какой-никакой, а мужик... – ответила Люба, вылепливая котлету за котлетой. – Без мужика сами знаете, как детей растить.
И все снова настороженно прислушались к крикам за стеной.
– Ишь развоевался, паразит, – вздохнула Люба. – А Степан дома? Может, ему сказать? Он его угомонит.
И только один человек не принимал участия в разговорах, сидел в углу кухни и молча курил. Это была баба Роза. Она вела себя так, словно ее тут и не было. Не то чтобы ее это не касалось, а просто она этих людей не видела и их разговоров не слышала. Есть человек – и нет человека. Только папиросный дым плавал вокруг ее седой головы.
Крики в комнате Богданов усилились, раздался пронзительный визг Зинаиды, потом дверь распахнулась, и она выскочила в коридор с растрепанными волосами, платье на груди было порвано…
– О-ой, люди добрые, спасите-помогите-е!
Следом за Зинаидой появился Егор Петрович – в расстегнутой рубашке, босой, со всклокоченными волосами и безумными глазами. Он, видно, после того как ушел от Степана Егоровича, успел еще прилично выпить и дошел до того состояния, когда – раззудись, плечо, размахнись, рука! Зинаида вбежала на кухню и спряталась за спины соседок. Егор Петрович стоял на пороге, раскачиваясь из стороны в сторону, сжав кулаки, и мычал что-то нечленораздельное. Видно, у него все расплывалось перед глазами, потому что он вдруг вскинул голову, сделал усилие, чтобы не раскачиваться, и зажмурил один глаз, пытаясь сфокусировать в нем, что было перед ним. Вдруг он ринулся наискосок через кухню к своему столу и схватил тяжелую круглую палку для раскатывания белья, заорал истошно:
– Зинаида-а, отдай мою водку! Поррешу-у!
Он замахнулся палкой, сделав шаг вперед, и тут все женщины молча кинулись на Егора Петровича. Первой ринулась Люба, а за ней остальные. Кассирша Полина вырвала скалку, Егора Петровича свалили на пол. Он отбивался руками и ногами, хрипел и ругался, но его скрутили бельевой веревкой, связали за спиной руки да в придачу надавали очень ощутимых тумаков. Глаз у Егора Петровича быстро стал заплывать лиловым цветом. Пока женщины дубасили Егора Петровича, он только ойкал, брыкался и плевался.
– Бабы, до смерти не забейте! Ой, не надо! Пожалейте мужика-то! – причитала Зинаида, пританцовывая за спинами соседок, но во всеобщем гвалте ее никто не слышал.
– О-ой, щекотно-о! – вдруг заорал Егор Петрович и захохотал дьявольским хохотом.
Баба Роза никак не реагировала и на это событие, ни малейшего интереса не отразилось в ее блеклых выцветших глазах. Худая рука со сморщенной коричневатой кожей размеренно подносила ко рту папиросу, на длинном костлявом пальце левой руки сверкал золотой перстень с большим бриллиантом.
Кто-то из соседок предложил привязать Егора Петровича к стулу и так оставить на ночь. Хохочущего Егора Петровича подняли на ноги, усадили на стул посреди кухни и накрепко привязали той же бельевой веревкой.
– Зина, только не вздумай его развязывать! – кричала разъяренная кассирша Полина. – Пусть до утра прохлаждается!
Егор Петрович перестал хохотать, наконец посмотрел вокруг себя осмысленными глазами, промычал:
– На фронтовика коллективом? Справились, да? Ладно, учтем и запишем! Я вас тоже прищучу! Я вас, как Наполеон, по частям бить буду!
– Вот Гераскина приведем, он с тобой по-другому потолкует! – пообещала Нина Аркадьевна.
– Р-развяжите, мегеры ползучие! Насильницы! Робка и Володька Богдан уже давно стояли в коридоре, наблюдая потасовку и скандал. Еще пришли две дочки Полины, маленькие Катька и Зойка, вышла из своей комнаты со скрипкой в руке дочь Нины Аркадьевны Лена. Володьку трясло, как в ознобе. Ему было и стыдно за отца, и жалко его, но самое лучшее было бы провалиться сквозь землю.
Одна за другой женщины уходили с кухни, и каждая уводила с собой детей. Люба тоже взяла за руку Робку, потащила по коридору:
– Пошли, пошли, нечего тут смотреть! Цирк, что ли? И скоро на кухне остались баба Роза, привязанный к стулу Егор Петрович и Володька.








