Текст книги "У каждого своя война"
Автор книги: Эдуард Володарский
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
Из-за пары растрепанных кос
С оборванцем подрался матро-о-ос! —
распевал во все горло здоровенный пьяный малый и пошатываясь брел по набережной.
Увидев его, Робка перестал бежать, перешел на шаг.
Когда они поравнялись, парень спросил:
– Эй, браток, закурить не найдется?
Робка остановился, достал смятую пачку «Прибоя», выудил оттуда папиросу, протянул парню и зашуршал спичечным коробком. Руки у него дрожали. Парень взял папиросу, прикурил у Робкиных ладоней, пыхнул дымом, на лице отобразилось удовольствие, и он сказал с белозубой улыбкой:
– Спасибо, корешок! – Парень пригляделся, вдруг спросил: – Ты че это?
– Что? – не понял Робка.
– Ты че это какой-то не такой? Обидел, что ль, кто?
– Да нет... просто домой тороплюсь..
– A-а... А то, если обидел, покажи! Мы щас его на рога поставим, пр-равильно говорю?!
– Правильно, правильно…
– Ну, бывай! Давай петушка! – Парень протянул широченную лапу, пожал Робке руку и двинулся дальше, пошатываясь и распевая:
Из-за пары растрепанных кос
С оборванцем подрался матрос!
...За Гаврошем «уголовка» приехала где-то в пятом часу вечера. Еще было светло, и во дворе ребятишки с криками играли в лапту, под навесом за большим столом мужики заколачивали «козла». В углу двора Робка, Богдан и еще несколько парней играли в пристенок под деньги. Во двор через низкую арку, урча, въехала не «раковая шейка», а самый настоящий тюремный «воронок», остановился посреди двора, как раз напротив барака, где жил Гаврош. Из кабины и из задней дверцы «воронка» выскочили трое оперативников в штатском, мордастые, налитые силой дяди, и затопали в подъезд барака. На них сначала никто не обратил внимания – вся ребятня и мужики за столом, разинув рты, рассматривали зловещий «воронок».
– Это за кем же пожаловали? – испуганно спросил кто-то.
– Щас узнаем... вишь, вон орлы пошли…
– Так в том же подъезде Гаврош живет. Неужто за ним?
– Неужто... Скажи лучше, наконец-то за ним? – насмешливо поправил еще один голос. – А вон и Гераскин пожаловал.
Участковый Гераскин в наглухо застегнутом мундире, при полной портупее, с пистолетом в кобуре, не спеша, исполненный чувства собственного достоинства, входил через арку во двор. Он остановился возле «воронка», огладил усы и строго оглядел пространство двора. Ребят, игравших в углу в пристенок, словно ветром сдуло. Они, как вспугнутые кошки, прыснули в разные стороны. Минутой позже стали по одному собираться с другой стороны двора, у детской песочницы.
И тут двери подъезда распахнулись, и двое оперативников вывели Гавроша. Он шел заложив руки за спину, кепка сдвинута на брови. Сзади шел третий опера тивник и держал в руке пистолет. Гаврош под конвоем прошествовал через двор. Гераскин за это время успел пошире распахнуть дверцу «воронка». Гаврош из-под маленького козырька кепки стрелял глазами по сторонам, непонятная усмешка то появлялась, то исчезала с его лица. Перед распахнутой дверцей «воронка» Гаврош остановился, оглянулся на ребят, столпившихся у детской песочницы, на мужиков, сидевших за большим столом с костяшками домино в руках, на старух на лавочках у подъездов, потом опять глаза его метнулись к кучке пацанов, увидели среди них Робку. Губы Гавроша презрительно переломились, он впился глазами в Робку и вдруг крикнул:
– Дешевка!
– Давай! – резко толкнул его в спину один из оперативников.
Гаврош полез в «воронок», неожиданно обернулся, выглянул наружу, вцепившись руками в дверь, и заорал залихватски:
– Прощай, шпана замоскворецкая-а-а! – Он сорвал с головы кепку и, швырнув ее наружу, запел визгливо, фальцетом:
Праща-а-ай, любимая, больше не встретимся,
Решетки черные мне суждены!
И вновь по пятницам па-а-уйдут свидания
И слезы горькие моей родни!
Таганка-а, все ночи, полные огня,
Таганка, зачем сгубила ты меня,
Таганка, я твой бессменный арестант,
Погибли юность и талант
В стенах твоих, Таганка-а!
– Хватит, артист, отыгрался! – Оперативник втолкнул Гавроша внутрь машины и стал забираться сам.
Второй оперативник захлопнул за ним дверцу, задвинул щеколду, пошел не спеша к кабине. Участковый Гераскин стоял, словно изваяние, заложив правую руку за борт мундира.
И тут из подъезда выскочила мать Гавроша Катерина Ивановна, растрепанная, в старом платье с сальными пятнами на животе и груди, кинулась к «воронку».
– Витька-а! Витюшенька-а, сокол ты мо-о-ой! Господи-и-и! – Она бежала к двери фургона, но Гераскин встал на ее пути, попытался схватить за руки. Катерина Ивановна стала молотить кулаками по груди участкового, на которой во множестве сияли медали, завизжала, завыла, как волчица: – Гады легавые! Менты поганые! Мужа забрали-и! Теперь сына увозите-е!
– Раньше об этом надо было думать, Катерина! – сурово отвечал Гераскин, ловя ее за руки, наконец поймал, пригнул их книзу и заглянул ей в безумные от горя и гнева глаза, процедил сквозь зубы: – Я тебя предупреждал, Катерина... не один раз предупреждал…
– Гад! Мент! Тьфу! – Катерина Ивановна с яростью плюнула Гераскину в лицо, но он чудом сумел уклониться от плевка, с силой оттолкнул женщину от себя.
Катерина Ивановна чуть не упала, взвыла с новой силой, вцепившись себе в волосы. Она голосила на весь двор, раскачиваясь из стороны в сторону, и сочувствующие женщины одна задругой стали подходить к ней, обнимать за плечи, гладить по голове и спине, тихо говорить что-то успокаивающее, утешительное.
«Воронок» взревел, чихнул клубом бензинового дыма и медленно поехал со двора в арку. Катерина Ивановна понемногу успокоилась, подобрала с земли кепку – единственное, что осталось от сына, прижала кепку к груди и побрела к подъезду. Трое женщин, видно, соседки по коридору, сопровождали ее, продолжая что-то говорить, советовать про адвоката, про суд, про следствие, но смысл слов до Катерины Ивановны не доходил. Так они и скрылись в черной глубине подъезда.
А участковый Гераскин огладил ладонью усы, строго оглядел ребят, столпившихся у песочницы, проговорил значительно:
– Так-то вот... Кое-кому наука будет... которые шибко шпанистые. – Он остановил взгляд на Робке и Богдане, едва кивнул, здороваясь, добавил: – Кончать С этой жизнью надо, артисты хреновы, конча-ать! Гляди, Роберт, с тебя тоже спрос особый... Ты меня понял?
– Понял... – Робка опустил голову.
– То-то... Брат пишет?
– Нет.
– Ну, значит, скоро явится... Я ведь тоже его жду, как манну небесную... гм-гм, по долгу службы. Так что гляди, церемонии разводить не будем, за шкирку – и в кутузку!
– Пойдем отсюда, Роба... – негромко сказал Богдан, и они тихо побрели со двора. Прошли ту же темную арку, через которую уехал «воронок», вышли в переулок, двинулись к набережной. Шли молча, думая каждый о своем, а вообще-то об одром и том же.
– Спекся Гаврош... – вздохнул Богдан. – Сгорел без дыма…
Робка не ответил, шел, глядя себе под ноги, засунув руки в карманы брюк. Он ждал, когда Богдан задаст тот самый вопрос, который вертелся у него на языке, да и не только у него. И Богдан спросил:
– Как думаешь, кто его заложил-то?
– А я откуда знаю... – безразлично ответил Робка.
– Точно не знаешь? – покосился на него Богдан.
– Слушай, шел бы ты знаешь куда? – вскинул голову Робка.
– Извини, Роба... – Богдан расплылся в улыбке, и было видно, что это улыбка облегчения, – а я уж было подумал…
– Что ты подумал? – остановился Робка.
– Да все говорят…
– Что говорят? – требовательно спрашивал Робка.
– Ну... что ты... Гавроша, вроде того... ну…
– Ты договаривай, договаривай, – уже шагнул к нему Робка, сжав кулаки. – Че ты мямлишь? Замахнулся – так бей!
– Да я чего... я им сразу сказал, что это все мура собачья…
– Что мура собачья? – продолжал допытываться Робка.
– Ну, что ты Гавроша заложил, – наконец выговорил Богдан то, что от него так домогался Робка.
– И ты мог поверить, что его я заложил?
– Да нет, конечно, Роба! Я им так сразу и сказал…
А Генке Пестику чуть в морду не дал, ей-богу, не вру, гадом буду.
– Чуть в морду не дал, – усмехнулся Робка. – Чуть... Эх ты, друг…
– Да ладно тебе, Роба... ну, че ты, в самом деле? Ну наплевали и забыли, Роба... – растерянно бормотал Богдан.
– Это ты можешь наплевать и забыть, а я... а я... – Слезы вдруг закипели в глазах у Робки, и он быстро пошел по переулку, почти побежал, нелепо размахивая руками, словно отгонял от себя кого-то.
Богдан с виноватой растерянностью смотрел ему вслед, пробормотал со вздохом:
– Все нервные стали... слова не скажи…
Первым его желанием было догнать друга, сказать еще что-то утешительное, как-то ободрить его, дескать, не обращай внимания, мало ли что трепать будут разные языки, но потом подумал, что Робка и слушать его не станет да еще в морду даст, не драться же с ним? И вообще, чего разобиделся? Ну спросил, что тут такого? Все пацаны во дворе об этом говорят, а ему спросить нельзя? Все такие, падла, гордые, прямо князь Потемкин-Таврический (Богдан недавно посмотрел фильм «Адмирал Ушаков», и потому Потемкин-Таврический первым пришел в голову). А если все-таки Робка Гавроша заложил, то он-то откуда узнал, что именно Гаврош деньги в магазине грабанул? Ну конечно, от Милки! Эта стерва рада была насолить. Все бабы такие, добра от них не жди. Случись что, она и Робку за три копейки продаст, глазом не моргнет, по ее роже видно, хитрая девка, завистливая. Богдану она с первого взгляда не понравилась – ни рожи, ни кожи, ноги соплей перешибить можно. Такие тощие самые злые да завистливые и бывают. Она и с Гаврошем ходила, потому что у того всегда деньги водились... А чего она тогда на Робку перекинулась? Тут Богдан оказался в тупике своих немудреных размышлений. Ведь у Робки-то какие деньги? А у Гавроша последнее время вообще денег тьма была – из магазина, видно. А она как раз и ушла от него. Да еще в милицию на него заявила. Вот поди разбери этих баб.
Собаку бьешь, так она к тебе еще больше ластится, а бабы – наоборот! Как же с Робкой-то дальше быть? Вместе собирались на работу устраиваться, а теперь как? Одному, что ли, искать? Может, к отцу на завод податься? Говорил, учеником токаря взять могут запросто.
И зарплата сразу пойдет... говорил, в заводской столовке пиво без очереди, э-эх, лафа! Отработал и гуляй куда хочешь, и никто на мозги не давит – ты тупой, ты посредственный... А я вот чихал на вас на всех, получил получку и гуляю по буфету, а вы сидите над книжками до посинения. Богдан представил себе, как он принесет матери первую получку, и она расплачется от радости (обязательно расплачется!) и обнимет его своими толстыми теплыми руками, прижмет к себе и будет всхлипывать:
– Володенька, кормилец вырос... кормилец ты мой…
А Богдан будет стоять гордый и важный... А потом они пойдут с Робкой в пивную на Пятницкую, наберут пива, раков, сухариков, и всякая мелкота будет ошиваться возле них, униженно стрелять по двугривенному, будет заглядывать в глаза и соглашаться со всем, что они изрекают, потому что они – настоящие мужики и сами себе зарабатывают на прожитье, на пиво и на водочку, так-то, мать вашу... Ах, жалко, Робка обиделся и ушел, щас пошли бы... Богдану сделалось одиноко и тоскливо, как-то неуютно и неприкаянно – зря Робка на него обиделся, не хотел он его обидеть. Не мог Богдан быть с кем-то в ссоре, тем более со своим лучшим другом – такая тоска сразу наваливалась, такая неприкаянность…
Брат Борька появился в квартире за неделю до убийства Милки. Поговаривали даже, что он к этому убийству тоже руку приложил. Если уж не приложил непосредственно, то, конечно, участвовал в решении ее судьбы на какой-то воровской сходке.
Древняя бабка сердцем чуяла за несколько дней, что Борька явится. Она вдруг стала часто спрашивать Любу про Борьку, вспоминать его, сказала, что видела его во сне, на другой день заявила, что ей приснились собачьи щенки, а это по примете к прибытку в дом, и убежденно сказала:
– Борька непременно придет.
– Ой, мама, вы мне с ним уже до дырки голову продолбили! – нервно ответила Люба. – Я вон сколько писем ему, паразиту, отписала – хоть бы на одно ответил! Он и думать небось про нас забыл, не нужны мы ему, оглоеду! Когда посылки требовались, он как заведенный каждую неделю по письму гвоздил, а теперь – не докличешься! Небось вышел на свободу и живет в свое удовольствие!
– Не бреши, Любка! – особенно зло сердилась бабка. – Как язык поворачивается об родном сыне такое брехать!
– Да он всегда такой был волчище! Когда он про нас думал-то? Да он с десяти годов никого ни в грош не ставил. Что, забыли, как он у вас все полтинники серебряные уворовал! А ему тогда всего-то одиннадцать было!
– Да провались они пропадом, энти полтинники! – пуще сердилась бабка. – Столько годов сына родного не видала, а полтинники вспоминает, тьфу, Любка, типун тебе на язык с лошадиную голову!
– Да, мама, за вами не заржавеет! – махнув рукой, смеялась Любка. – Хорошо, что только типун на язык пожелали, а не похлеще чего-нибудь!
– Могу и похлеще! Я тебе сурьезно говорю, Любка, Борька наш со дня на день заявится. У меня предчувствие…
– Знаем мы ваши предчувствия, мама!
– И хорошо, что знаешь. Я те когда говорила, что Сталин помрет? На Рождество говорила – сон приметный приснился. Так все и вышло.
– Ой, мама, если бы не вы, он до сих пор жил бы! – смеялась Люба.
Они так могли общаться часами. Люба гладила рубашки Федора Иваныча и Робки, а бабка сидела на стуле у окна, опершись на клюку, наблюдала за ней маленькими, утонувшими во впадинах глазками, то и дело поправляла платок на голове.
– Люб, на дворе-то бабы баяли, что Гавроша этого будто его же девка милиции-то выдала, правда ай нет?
– Да я откуда знаю, мама? Больше старух во дворе никто ничего не знает, у них и спрашивайте. Бают, что правда – выдала она его с потрохами! Уж какая там кошка между ними пробежала, не знаю.
– Хороша-а, стервь... – вздохнула бабка. – Ноги из задницы вырвать не жалко…
– Окститесь, мама! – возмущалась Люба. – Он нашу Полину чуть под монастырь не подвел, кассу ограбил, забыла, как она тут белугой ревела? Всей квартирой ей деньги собирали, а вы – сте-е-ервь!
Но у бабки были свои понятия о чести и верности, и она убежденно повторила:
– Стервь, прости меня, господи. Какой бы мужик ни был, а он твой.
– А может, она его не любила?
– А не любила, чего ж тогда с им ходила? – резонно возражала бабка. – Стал быть, вдвойне стервь, прости господи.
– А может, любила, да разлюбила? – Люба спросила о том, о чем сама думала все это время, мучилась и не могла найти ответа. – Вот разлюбила – и все тут, что ей тогда, вешаться?
– Вешаться не надобно – Бог накажет, – вздыхала бабка и согнутым пальцем утирала слезящиеся глаза. – Но и доносить на любимого мужика, хоть ты его и разлюбила, какое право имеешь?
– С вами спорить, мама, лучше пуд соли съесть! – Люба водила утюгом по рубашке, то и дело проверяя его, остыл или нет.
– У нас как раскулачивать-то в деревне принялись, – начала рассказывать бабка, – то раскулаченных ссылали. Обоз цельный соберут и угоняют невесть куцы.
Семейных гнали, ну а холостых уж тех в первую очередь.
Был такой Андрюшка Курдюмов – ох, бедовый парень был, да красивый, статный, кудрявый, глаза такие черно-синие, что ни одна девка устоять не могла.
– И вы, мама? – игриво спрашивала Люба и смеялась.
– А что ж, хужей других девок, что ль, была? И меня с энтим Андрюшкой бес попутал, н-да-а... сладкий малый был, любовный... – Старуха замолчала, остекленевшим взглядом уставясь в одну точку, и вся напряглась, а плечи распрямились – словно мелькнуло в памяти видение этого кудрявого, сладкого, любовного Андрюшки.
– Что замолчали, мама? Рассказывайте... – окликнула ее Люба.
– Ах да... ишь ты, вот прям, как живое, лицо его увидала... – улыбнулась бабка. – А у Андрюшки энтого, у его папаши, мельница своя была, ну так его чуть не первого под раскулачку подвели. Угнали со всем семейством, ну и Андрюшку само собой. Уж как радовались те мужики, которые остались, – многим Андрюшка насолить успел, с женами многими баловался, с невестами…
– Он что, бык племенной был? – усмехаясь, спросила Люба.
– Бык – не бык, а до любви уж больно охоч был... – покачала головой бабка. – Девки-то сами к нему льнули... и я, дура, сама на него клюнула, только он меня глазом поманил, как собачонка побегла... А ведь уже с вашим дедом женихалась, н-да-а…
– Далыпе-то что, мама? Или спите уже?
– Не сплю, не сплю... Ну вот и угнали их. А недели через две Андрюшка обратно прибег. С этапа, значит, умыкнулся. На деревню прибег и прямиком – к Таньке Черновой в дом. Это его последняя любовь была, ладная такая вдовушка, годов тридцати ей не было. Мужа рано лишилась, от простуды помер. Вот они с Андрюшкой-то любовь и крутили. Он к ней и прибег – схорони, дескать. Она его на ночку схоронила, уж не знаю, как там они миловались-тешились, а утречком она к председателю сельсовета Ваньке Черногулу пошла и донесла. Тот еще зверюга был! Схватили Андрюшку, повязали... так они его в сельсовете, болезного, били, так над им измывались. А после с двумя милиционерами – те из району специально за Андрюшкой прибыли – угнали опять.
Видать, в тюрьму... Так вот, хошь верь, а хошь нет, Таньку эту вся деревня люто ненавидеть стала, особливо мужики... Они потом и забили ее до смерти, и в овраге бросили, стервь поганую…
– За что ж они ее? – с некоторым страхом спросила Люба.
– За то, что на Андрюшку донесла, – ответила бабка.
– Звери... – коротко резюмировала Люба.
– Нет, милая моя, не звери, – возразила бабка. – А поступили по справедливости…
– Они что, мужики эти, против советской власти были?
– Да уж не знаю, милая моя, – вздохнула бабка. – Против чего они были... Только Таньку энту забили до смерти…
Люба ушла на кухню ставить на конфорку утюг, а бабка осталась одна в тишине. Хитрая бабка! Она знала, зачем рассказала Любе эту страшноватую историю.
Она тоже слышала во дворе от старушек-кумушек про Любу и Степана Егорыча и все время думала над этим, над ее бесстыжей изменой. Она была невысокого мнения о Федоре Иваныче, но уж коли ты выбрала его, то храни верность, милая моя, и честь свою не роняй.
Не дите малое была, когда второго мужика себе выбирала. А ты что же? Второй надоел, так третьего завела? А что Робка с Борькой скажут, если узнают? Как ты, вертихвостка, детям в глаза смотреть будешь?
И вечером этого дня, как бабка и предсказала, явился Борька. Все были в сборе: Федор Иваныч, Робка, Люба и бабка. Пили чай за столом. Уютно светила лампа под матерчатым абажуром. Люба рассказывала что-то про завод, как какой-то слесарь напился до чертиков, упал в чан с жидким сахаром и сварился заживо. В коридоре раздались четыре звонка подряд.
Обычные звонки, но Любу словно током пронизало.
Она побледнела, вдруг взялась за сердце и проговорила тихо:
– Робик, пойди открой... это к нам…
Робка удивленно посмотрел на мать? Встал и пошел в коридор. На кухне была одна Зинаида – стирала белье в большом корыте. От горячей воды шел пар, толстые руки Зинаиды были по локоть в мыльной пене. На ходу Робка поздоровался с ней и прошел к двери. Щелкнул замком и толкнул дверь от себя. Она медленно отошла, и Робка увидел стоящего на лестничной площадке высокого худощавого мужчину – кепка, темное бобриковое пальто, из-под которого был виден белый шелковый шарф, начищенные до блеска хромовые сапоги, голенища смяты в гармошку. Робка и мужчина несколько секунд смотрели друг на друга, потом мужчина улыбнулся, сверкнув золотым зубом:
– Братан... Робка! Не признаешь?
– Борька-а... – выдохнул Робка и кинулся на шею мужчине.
Борька выронил чемодан, который держал в руке, обнял Робку, стиснул длинными ручищами, и на несколько секунд они будто окаменели.
Люба сидела за столом, напряженно прислушиваясь к тишине в коридоре. Потом раздались шаги, возбужденные, веселые голоса, дверь распахнулась, и прогремел голос Борьки:
– Ну что, все живы? Никто не подох?!
И дальше все завертелось, как на карусели, – замелькали лица, голоса, смех, ахи-вздохи, удивления.
Люба обнимала и бессчетно целовала глаза, губы, щеки ненаглядного старшего сына. Потом она заметалась по квартире, стучала во все двери, словно полоумная, произнося только одну фразу:
– Наш Борька явился! Наш Борька явился!
И скоро в комнату набились почти все жильцы, за исключением Игоря Васильевича, Нины Аркадьевны и их дочери Лены, все подолгу трясли Борьке руку, хлопали его по плечу, говорили разные глупости и обычности, вроде возмужал, повзрослел, стал красавец мужчина, все бабы твои! И Борька отвечал такими же банальностями, смеялся, сверкая золотым зубом, хотя улыбка у него почему-то оставалась холодной и хищной, словно не улыбался, а скалился. И только бабку Борька обнял осторожно и нежно, тревожными глазами заглянул ей в маленькие, мутные от старости глаза, полные слез, и прошептал:
– Бабаня... бабанечка... ты молодец, что меня дождалась... корешочек ты мой, бабанечка... – и он осторожно целовал умиравшую от счастья бабку в мокрые маленькие глазки, в сморщенные, словно печеные яблоки, щеки.
– Что же ты под амнистию не попал, Бобан? – гудел Егор Петрович. – Мы тебя и после смерти Сталина ожидали, и на октябрьские, и потом... Бабка вон извелась вся, мать мешок писем написала, а ты как в воду канул... Где ж ты столько времени был-то, Боря?
– Где я был, там меня нету, а где не был, там побывал, слыхал такую присказку, дядя Егор? – оскалился в улыбке Борька, и от этой улыбки Егору Петровичу стало не по себе, он согласно закивал:
– Слыхал, как же, слыхал…
– Э-эх, соседи-соседушки, со свиданьицем вас, православные! Тосковало по вам мое сердце в холодных краях, болело мое сердце и плакало! – с надрывом, со слезой в голосе говорил Борька, и соседи верили в искренность его чувств, почти у всех повлажнели глаза, и все думали, глядя на него: «Вот настрадался парень, вот хлебнул лиха, наголодался и наработался, вот ведь судьба-индейка – кому жизнь ковровой дорожкой устилает, а кому – колючкой да острыми каменьями». – И во всех моих страданиях, в работе адовой, в холоде и голоде выжить мне помогала надежда сердца моего, что все вынесу, но увижу вас снова…
А потом в комнате все сокрушили – все лишнее сдвинули по углам, оставив один стол, вокруг которого тесно расселись гости. Перед этим Люба с Полиной метеорами сбегали в магазин, собрав у всех последние деньги (взаймы до получки), Федор Иваныч с Егором Петровичем слетали в винный магазин, потом второпях готовили дакуску, расставляли тарелки, гремели гранеными стаканами, и все продолжали шутить и смеяться.
В суматохе Борька довольно долго изучающим взглядом сверлил Федора Иваныча, потом приобнял Робку за плечо, привлек к себе, спросил вполголоса, кося глазом на отчима:
– Как он тебе?
– Да ничего... – усмехнулся Робка. – Тютя-матютя…
– Мать не обижает?
– Да ты что? – Робка весело глянул на старшего брата. – По струнке ходит!
– Да? Ну тогда нехай живет, – тоже усмехнулся Борька.
Пили и галдели до поздней ночи. Игорь Васильевич с Ниной Аркадьевной сидели у себя, не спали, напряженно прислушивались к гулу голосов, хохоту, отдельным выкрикам.
– Притон какой-то, а не квартира, – страдальчески морщился Игорь Васильевич. – Теперь этот уголовник явился – совсем с ума сойдем! Хоть из квартиры беги.
– Куда? – печально вздохнула Нина Аркадьевна и подумала с завистью, как, наверное, там сейчас весело, все пьяные, беззаботные, море им по колено, и все – трын-трава, и шутят, и пьют, и веселятся, а она сидит тут, как в могиле.
– Да хоть к чертям на рога, м-м-м, боже мой, за что мне все эти испытания, эти мучения, эти унижения?.. – схватившись за голову, стонал Игорь Васильевич. – Нет, надо меняться. Сейчас с приплатой можно поменяться.
– Да кто в эту дыру захочет? – усмехнулась Нина Аркадьевна. – Разве какой-нибудь умалишенный... Где ты такого найдешь? – Она встала с кровати, набросила на плечи свой китайский халат.
– Ты куда? – тут же перестал стонать Игорь Васильевич и посмотрел на нее подозрительно.
– В уборную! – с тихой яростью ответила Нина Аркадьевна.
Она прошла по коридору мимо комнаты Любы, где царило веселье, потом медленно прошла обратно, страстно желая, чтобы кто-нибудь вышел из этой комнаты и случайно натолкнулся на нее, позвал бы в компанию, и она, конечно же, пошла бы, немного поколебавшись для приличия, атам... весело, много пьяных, счастливых сиюминутным счастьем людей, там шутят, курят, обнимаются... Нина Аркадьевна даже задержалась на минуту напротив двери в комнату Любы, прислушиваясь к голосам, смеху. Потом зашипела патефонная пластинка, и женский голос запел:
Эх, улыбнись, Саша, ласково взгляни,
Жизнь чудесна наша, солнечные дни…
Нина Аркадьевна вздрогнула и быстро пошла к себе. Вошла, решительно направилась к буфету, достала бутылку коньяку, рюмку, неосторожно звякнула.
– Ты что там делаешь? – тут же выглянул из-за ширмы Игорь Васильевич и вытаращил глаза: – Ты что, Нина, пить собралась?!
– Нет! На пол лить! – Она взглянула на него с такой яростью и ненавистью, что Игорь Васильевич впервые испугался жены. Он сразу почуял опасность – возрази он ей хоть полслова, она набросится на него с кулаками, и разыграется страшный скандал. Один раз так уже было, правда, очень давно, в эвакуации в Алма-Ате, они тогда недавно поженились. Игорь Васильевич списал это тогда на буйство молодости.
– Тогда и мне налей, – натужно изобразил он улыбку на лице, выходя из-за ширмы и тоже надевая халат. – Ты права, Ниночка, давай тоже выпьем... им назло…
Нина Аркадьевна налила коньяк в два фужера, себе – значительно больше, и сразу выпила в три глотка, шумно выдохнула воздух, как заправский выпивоха, достала из буфета сахарницу, взяла щепотку и высыпала себе в открытый рот, смачно пожевала. Потом достала из ящика коробку папирос «Герцеговина флор», закурила.
Игорь Васильевич изумленно смотрел на жену.
– Хороший коньяк... – улыбнулась она. – Ты его в ресторане воруешь или покупаешь?
Игорь Васильевич взял свой фужер, отпил глоток, почмокал, оценивая вкус, ответил со вздохом:
– Конечно, ворую... Иногда пьяные клиенты дарят. Что я, с ума сошел, что ли, – покупать?
Нина Аркадьевна засмеялась, глядя на него, сначала тихо, мелко, потом смех становился все громче, нервнее, и скоро она уже хохотала, захлебываясь. Казалось, еще секунда – и с ней случится истерика.
– Тише, Лену разбудишь, – опять вытаращив глаза, зашипел Игорь Васильевич. – Кому говорю, Нина, тише! Рехнулась, что ли? Что ты ржешь, как лошадь? Тише, тебе говорю, сука! – и он в отчаянии хлестнул ее по щеке, хлестнул сильно. Голова Нины Аркадьевны мотнулась назад, и она тут же перестала хохотать, как отрезала. Молча посмотрела на него, вроде бы без всякого выражения, затянулась папиросой, с силой выпустила из ноздрей две густые струи дыма. – Прости... – выдавил из себя Игорь Васильевич, со страхом ожидая взрыва, но никакого взрыва не последовало. Нина Аркадьевна взяла бутылку, налила себе еще, плеснула в фужер Игоря Васильевича, затем выпила и, вновь посыпав в рот щепотку сахара, сказала, жуя:
– Хорошая закуска... главное, экономная…
– Надо попробовать. – Игорь Васильевич тоже выпил, взял щепотку, высыпал в рот, прожевал, улыбнулся. – Действительно, подходяще…
В голове у него посветлело, на душе полегчало, мрачный туман медленно рассеивался, уплывали тревоги, как лодки в ночной реке. Как немного человеку надо, чтобы у него потеплел взгляд, некая доброта появилась в нем, некие воспоминания. То, что каждодневно мучило, как изжога, отошло куда-то, забылось.
– И часто ты так без меня прикладываешься? – спросил Игорь Васильевич, кивнув на бутылку.
– А что делать? – она пожала плечами, продолжая курить.
– То-то я смотрю, коньяк все время исчезает, – улыбнулся Игорь Васильевич. – Ношу, ношу, а он исчезает.
– А что ты у себя в ресторане играешь? – невпопад спросила Нина Аркадьевна.
– Как что? У нас репертуар... Популярные песни, танго, фокстроты…
– А буги-вуги играете?
– Давно из моды вышло, милочка моя... Иногда заказывают, но чаще танго... самый удобный танец в условиях малых пространств.
– Чего-чего? – переспросила Нина Аркадьевна.
– В условиях малых пространств, – повторил Игорь Васильевич. – И потом, пьяному человеку вальс или фокстрот танцевать трудно – голова кружится, в стороны заносит. А танго – в самый раз... к тому же интимность создает…
– Чего-чего? – опять с усмешкой переспросила Нина Аркадьевна.
– Говорю, интимность создает…
Нина Аркадьевна подошла к проигрывателю, накрытому кружевной белой салфеткой, сбросила ее, включила проигрыватель и, порывшись в стопке пластинок, поставила одну.
– Ты с ума сошла, Нина, ночь на дворе... – пробормотал Игорь Васильевич. – Проигрыватель без толку гонять. Дорогая вещь, сломается – не починишь.
Этот проигрыватель был предметом его недавней гордости. Достал его Игорь Васильевич по блату и несколько вечеров играл на нем пластинки, чтобы соседи слышали, ходил надутый как индюк.
Вам возвращая ваш портрет,
Я о любви вас не молю,
В моем письме упрека нет,
Я вас по-прежнему люблю... —
томно пел мужской голос.
– Давай, создавай со мной интимность, – сказала Нина Аркадьевна. – В условиях малых пространств. – Жестами рук она пригласила его танцевать.
– Сдурела, да? Мы что, в халатах танцевать будем?
– Можно и без халатов... – улыбнулась Нина Аркадьевна и сбросила с себя халат, оставшись в одних трусиках и лифчике. – Давай, давай, разоблачайся…
– Ох и развратная ты, Нинка... – покачал головой Игорь Васильевич, но халат тоже снял и аккуратно повесил на спинку стула. Выглядел он нелепо и смешно в черных сатиновых трусах до колен, с брюшком, с обрюзгшей грудью и заросшими черной шерстью плечами.
Но Нина Аркадьевна обняла его, и они стали медленно танцевать на маленьком пятачке перед буфетом. Нина Аркадьевна положила ему голову на плечо, прикрыла глаза.
Моя любовь не струйка дыма,
Что тает вдруг в сиянье дня,
Но вы прошли с улыбкой мимо
И не заметили меня…
А в комнате Любы уже основательно набравшийся Борька щипал струны гитары и пел хрипло, с надрывом:
Иду-ут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех Указ!
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, в последний раз.
А завтра утром покину Пресню я
И по этапу пойду на Воркуту.
И там на севере в работе семитяжкой
Я, быть может, смерть
Свою найду…
Поредевшая компания, сидя за столом, слушала, курила. Егор Петрович то и дело подливал в рюмки и быстро выпивал. Борька вдруг подмигнул Робке, сидевшему рядом, сменил ритм и запел другую песню:
Ах, планчик, ты планчик, ты – божия травка,
Отрада бессонных ночей!
Как плану покуришь, родной дом забудешь,
А с планом и жить веселей…
– Ну и как дальше-то жить думаешь, Боря? – спросил Степан Егорыч, когда Борька перестал петь и отложил гитару.








