Текст книги "У каждого своя война"
Автор книги: Эдуард Володарский
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
– Ну волчара, опять посылку требует... Хоть бы раз спасибо написал. И в кого он такой уродился, черт его разберет! – и Люба бросила письмо в коробку из-под печенья, где хранились старые фотографии.
– Чего еще пишет-то? – интересовалась бабка. – Рассказала бы…
– Да ничего! Я ж говорю, посылку опять требует! А я две недели назад выслала! На него не напасешься! Хоть про здоровье поинтересовался бы! Как же, поинтересуется он!
– Ну как же? Неужто ничего не пишет? Вон листков-то сколько? – Бабка волновалась, сверлила Любу глазами.
– Успокойтесь вы, мама! Ничего с ним не станется! Жив-здоров, чего и нам желает! Лес валит, спит в обнимку с пилой «Дружба»!
– Ему там мозги-то вправят, – удовлетворенно хмыкал Федор Иванович. – Тюрьма – не санаторий, там его научат Родину любить!
– Ты помолчал бы, Федя! – оборвала его мать. – Все такие разговорчивые стали, прям деваться некуда.
– Попрошу рот мне не затыкать. Я тоже право голоса имею, – ерепенился отчим.
Матери пререкаться было некогда: она только пришла с работы и собиралась за покупками в магазин.
– Лучше на своего младшего посмотри, – бубнил отчим. – Такой же фрукт растет! Тебя опять в школу вызывают, я в дневнике прочитал. Небось опять что-нибудь нашкодил.
– А ты чего в чужой дневник нос суешь, а? – оскорбился Робка. – Чего суешь?
– Я – твой отчим и имею право!
– Робка, чего ты там опять натворил? – спросила мать.
– Два урока прогулял, только и делов-то!
– Ох, дождешься у меня, лопнет мое терпение! Ты уроки сделал?
– А где мне их делать? Федор Иванович весь стол занял!
– Ну-ка, Федя, освободи стол, – приказала мать.
– Мне наряды составлять надо! – возмутился Федор Иванович. – Послезавтра рабочим зарплату выплачивать! Пусть на кухню идет!
– Не пойду, – упирался Робка. – Там жарко и газом пахнет!
– Ишь ты! Сергей Андреевич на кухне роман сочиняет, и ему не пахнет! – укорил Федор Иванович. – А тебе, видишь ли, пахнет! Тогда к своему дружку иди, к Богдану! Вместе и будете уроки делать!
– Свои наряды и завтра составишь! – Мать спорить не любила, к тому же ей было некогда. Одним махом она сбросила со стола графленые листки, всякие наряды и расписки. Листки веером разлетелись по комнате. Бабка довольно улыбалась беззубым ртом и презрительно смотрела на Федора Иваныча.
– Робка, садись и делай уроки, – ледяным голосом приказала мать, и Федор Иванович почувствовал в этом голосе такие нотки, что предпочел уступить.
Молча, с налившимся кровью лицом, он собирал по комнате листки, бормотал себе под нос:
– Чужой... сколько лет с вами промучился, а все одно чужой... Чужим, видно, и останусь... Не любите вы меня, ох не любите…
– Ой, не надо, Федечка, ладно? – досадливо морщилась Люба. – Сам же говорил: любовь – дело наживное. Стало быть, не нажили еще любви…
Робка разложил на чистой клеенке тетрадку и задачник, поставил чернильницу. На душе у него было покойно и торжественно – мать в обиду не дала! Робка с мстительной улыбкой покосился в сторону Федора Ивановича, а потом весело подмигнул бабке, дескать, как мы его наказали! И бабка была довольна, зашмыгала носом, прошамкала шепотом:
– Ты письмо-то возьми, унучек, после прочитаешь и мне расскажешь.
Робка спрятал письмо в карман куртки и вот теперь, сидя в классе, читал его, забыв обо всем.
«...Робке, браточку моему младшенькому, привет.
Скажи ему, чтоб не был фраером и спуску никому не давал. Кто его обижать будет, приеду – задавлю, как клопов! Скажи ему, чтоб Гаврошу привет передавал. Как ему живется на воле? Я тут на лесоповале загибаюсь, а вы там булки да колбасу рубаете, а посылку от вас не дождешься. Ты не дури, мать, я ж тебе все-таки сын родной. Давай присылай. Бабка наша не померла еще? Скажи ей, чтоб меня дождалась. А то вы все там перемрете, и я никого не увижу. А я по вас скучаю, и даже очень. Кланяется тебе твой сын Борис. Жду ответа, как соловей лета...»
– Продолжай, Крохин! – Над самым ухом Робки загремел голос Вениамина Павловича.
Робка вздрогнул, хотел было спрятать листки в парту, но историк опередил его, выдернул письмо из рук Робки и, помахав им перед Робкиным носом, ехидно улыбнулся:
– Продолжай, разгильдяй!
Это означало, что Робка должен продолжить рассказ Солодовникова про дела Ивана Грозного, причем именно с того места, где Солодовников остановился.
– Грозный переехал в Александровскую слободу, – зашипели откуда-то сбоку.
Но Робку занимало только письмо. Он не отрываясь смотрел на листки в руке учителя.
– Отдайте... – сказал он.
– Двоечка! – побагровев, рявкнул Вениамин
Павлович. – Поздравляю, орясина!
И учитель пошел к столу, размахивая листками, – плюхнулся на стул, схватил ручку и вывел жирную, в три клетки величиной двойку.
– Итак, сударь, у тебя уже третья такая отметка, – подытожил Вениамин Павлович и разгладил на столе измятые листки. – Боюсь, двойку в четверти ты себе обеспечил!
– Отдайте! – крикнул Робка и бросился к столу. – Не имеете права!
Робка хотел схватить злосчастные листки, но историк успел спрятать их в карман. И он совсем не испугался Робки, холодно отчеканил, глядя ему в глаза:
– Выйди из класса.
От обиды глаза у Робки налились слезами.
– Это письмо личное! Не имеете права! – снова крикнул он и, в бессильной ярости топнув ногой, выбежал из класса. Грохнул дверью так, что с притолоки посыпалась штукатурка.
В уборной на подоконнике сидел Поляков и курил «чинарик». Дым он пускал вверх по стенке, чтоб было незаметно, если в уборную заглянет кто-нибудь из учителей.
– Тоже выгнал? – обрадовался Поляков. – На, потяни, тут на разок осталось, – он протянул Робке дымящийся «чинарик».
– Не хочу! – Робка нервно ходил из угла в угол, сжимая кулаки, бормотал сам себе: – Ну, подожди, гад, я тебе сделаю... я тебе устрою…
– Да че ты? – удивился Поляков. – Он же на фронте контуженный! На него когда накатывает, ни хрена не соображает! За что выгнал-то?
– Письмо читал... Отобрал письмо, гад…
– От бабы письмо? – заинтересовался Поляков.
– От какой бабы? – зло глянул на него Робка. – От брата!
– Брось, не переживай... Он читать не будет. Вот если бы химичка Нинка отобрала, та, сука, обязательно прочитала бы! Да еще завучу стукнула бы... От паскуда, каких поискать! – Поляков сплюнул на кафельный пол, затянулся «чинариком», обжигая губы.
Робка молча кусал губы, на сердце становилось гневно и больно при мысли, что Вениамин Павлович прочитает письмо, так бесцеремонно влезет в секреты их семьи да еще расскажет кому-нибудь.
– Гад... – повторил Робка. – Подожди, гад, я тебе устрою…
Что именно он устроит, Робка и не знал толком, но сама мысль о мести хоть как-то успокаивала обожженное самолюбие.
– Пошли в кино? – предложил Поляков. —
В «Ударнике» мощная кинуха идет. Забыл, как называется.
– Не хочу... – односложно ответил Робка.
Скоро загремел звонок, и в уборную стали набиваться ребята. Старшеклассники почти все курили, и скоро сизый дым слоями плавал в воздухе. Стоял невообразимый гвалт, хохот, кто-то травил анекдот, кто-то рассказывал о каком-то событии, кто-то с кем-то спорил до хрипоты. И вдруг раздался сдавленный крик:
– Атас!
И голоса разом смолкли, ученики окаменели, почти все поспешно гасили окурки, прятали их в карманы, обжигая пальцы и кривясь от боли. В уборную вошел историк Вениамин Павлович, оглядел скопище «балбесов», усмехнулся:
– Накурили – хоть топор вешай. Роберт Крохин тут? Робка молча протиснулся вперед, исподлобья глянул на Вениамина Павловича, отвернулся. Историк сунул ему вдвое сложенные, исписанные корявыми строчками листки, сказал:
– Я не читал. И нечего истерики закатывать. Я тоже психовать умею, – и вышел, не дожидаясь ответных слов Робки.
– Ну! – Поляков обрадованно хлопнул Робку по плечу. – Я же тебе говорил, он чокнутый!
После уроков Робка, Богдан и Костя долго и бесцельно шатались по переулкам. Посидели в скверике недалеко от школы, потом пошли на набережную, спустились на каменную пристань и долго сидели на ступеньках, глядя на воду. Начало темнеть, по воде закачались блики от уличных фонарей. Проплывали ярко освещенные речные трамваи, на верхней палубе, несмотря на холод, было полно народу, играла музыка.
– Может, в кино сползаем? В «Текстильщиках» «Константин Заслонов» идет.
– Два раза смотрели, – ответил Богдан. – И денег ни шиша.
– У меня есть, – отвечал Костя. – Можно в «Авангард» пойти. Там «Маугли» идет. И «Робин Гуд» – во кино! – Костя поднял вверх большой палец. – Сто раз смотреть можно – не соскучишься.
– А что, пошли посмотрим? – спросил Богдан Робку, тем самым еще раз подчеркивая, что он в компании главный и от его согласия зависит, пойдут они или не пойдут.
– Ну пошли, – поднялся Робка. – Все равно делать нечего, а домой неохота…
Они шли переулком, когда из-за поворота выехала желтоватая, заляпанная грязью цистерна.
– Патока, Робка! – У Богдана округлились глаза. – Рванем?
В таких цистернах в те времена возили на кондитерскую фабрику «Красный Октябрь» патоку. Сзади был кран, который запирался всего лишь куском проволоки, зажатой свинцовой пломбой. Сорвать эту проволоку ничего не стоило. После поворота цистерна резко сбавляла ход, ползла, переваливаясь на колдобинах и разбрызгивая во все стороны волны грязной воды. Робка первым догнал цистерну, ухватился за кран, затем подпрыгнул и ловко уселся на него верхом. Сорвал проволоку, отвинтил кран и подставил под него свою кепку. Тягучая коричневая жидкость медленно полилась, плавно наполняя кепку. Богдан бежал рядом, и, когда кепка Робки наполнилась, он забрал ее и сунул Робке свою кепку.
А Костя остался на месте, растерянно глядя на друзей, на лице у него было брезгливо-растерянное выражение. Это нахальное, бессовестное, с его точки зрения, воровство вызвало у Кости приступ отвращения.
Подошли Робка и Богдан. Они уже успели попить патоки из кепок, и физиономии у них были перемазаны липкой коричневой жидкостью. Они были довольны, смеялись, Богдан говорил, что в другой раз надо бы бидон прихватить – тогда можно будет с хлебом есть хоть несколько дней и сытый будешь. Робка протянул Косте свою кепку, еще наполовину полную патокой:
– Попробуй, Костя, лафа!
– Не хочу... – нахмурился Костя и отвернулся.
– Чего это? – удивился Робка, но уже начал догадываться о причине такого ответа.
– Че ты ему даешь? – сказал Богдан. – Он дома такую вкуснятину жрет, что ему плевать на какую-то патоку!
– Пусть попробует пролетарской патоки! – и Робка уже настойчиво поднес к лицу Кости кепку. – Пей, не брезгуй! Кепка чистая.
– Не буду, – резко ответил Костя.
– Почему?
– Потому что ворованное.
Наступила долгая пауза. Робка смотрел в глаза Косте, и бешенство медленной волной поднималось в нем, желваки напряглись под скулами. Он держал кепку за козырек, под тяжестью она накренилась, и патока тонкой струйкой лилась на землю. Вдруг Робка с силой хлестнул Костю по лицу. Патока залила Косте глаза, он отшатнулся, пытаясь руками стереть липкую жидкость с глаз, со щек, но Робка хлестнул его еще раз, еще, заорал в бешенстве:
– Чистоплюй, тварь, сука! Ты ворованное не жрешь! Тебе мамочка на тарелочке с голубой каемочкой подает!
– Кончай, Роба, кончай... – Богдан обхватил
Робку, оттащил в сторону.
– И не ходи тогда с нами, понял?! Мы тебе не пара! Морда буржуйская! – снова закричал Робка.
Костя молча достал носовой платок и стал медленно очищать патоку с лица. Богдану показалось, что он плачет.
– Пошли, Роба, ну его к богу в рай! Он еще папашке своему нажалуется – схлопочем на свою шею... – Богдан потащил Робку прочь.
Они уже шли к своему дому, не говоря ни слова, пока Богдан не спросил:
– А кто отец у Кота?
– А хрен его знает... – Робка сплюнул. – Конструктор какой-то. Важная шишка, в «ЗИМе» с охранником ездит…
– Н-да-а, повезло ему... – вздохнул Богдан. – Не то что у меня... Как запьет, так хоть из дому беги... Мать плачет всю дорогу…
– Да я слышал... – отозвался Робка. – У тебя хоть когда не пьет, так мужик веселый, душевный, а мой... – Робка опять презрительно сплюнул. – Посмотришь на него, и с души воротит... И как мать за него вышла, до сих пор не пойму... Слушай, Богдан, а тебе кто-нибудь из девок во дворе нравится?
– Не-а…
– Ну а вообще... в переулке?
– Не-а... – беззаботно отвечал Богдан.
– Так-таки и никто? – не верил Робка.
– Не-а... А тебе?
– Тоже никто... – Робка сокрушенно вздохнул, и вдруг дружки разом расхохотались, толкая друг друга плечами.
Степан Егорович, боевой старшина, кавалер двух орденов Славы, работал кладовщиком на базе стройматериалов, жил бобылем и время от времени запивал горькую. В таких случаях он пил один и никого в свою комнату не пускал. Когда он допивался до состояния умственного и душевного столбняка, то сбрасывал со стола пустые бутылки, расстилал карту Европы и европейской части Советского Союза. Такие карты продавались в магазине «Воениздат» на Кузнецком Мосту.
Красными стрелами, большими и маленькими, на них было отмечено победоносное движение Советской армии от Москвы до Берлина.
Степан Егорович хватал карандаш и надолго задумывался, стоя над картой.
– Не-ет, братцы вы мои, не туда надо было наступать... левее надо было брать, в обход Познани! – и Степан Егорович решительно зачеркивал одну из красных стрел и чертил свою. Руки у него при этом подрагивали от волнения, и он командовал с металлом в голосе, невольно подражая голосу Левитана, зачитывающего сводки Совинформбюро: – Шестнадцатый танковый корпус атакует группировку противника с правого фланга, вклинивается в оборону противника…
Все новые и новые самодельные стрелы возникали на карте, сыпались приказы. Наконец Степан Егорович уставал, плюхался на стул, подбирал с пола пустой стакан, брал с подоконника бутылку, наливал и, выдохнув шумно, выпивал. Закусывал мятной конфеткой, долго хрустел, разжевывая и глядя на исчерченную карту, затем вдруг запевал:
– «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч...»
Однажды именно в такой момент в дверь постучали, и в приоткрытую щель просунулась кудлатая голова Робки:
– Здрасьте, Степан Егорович.
– A-а, Робка! Заходи, малец!
– А Богдану можно?
– А почему ж нельзя? – с улыбкой развел руками хозяин комнаты.
Ребята вошли, присели на две табуретки у стены, посмотрели на карту, исчерченную карандашом.
– Воевали, дядя Степа? – весело спросил Робка.
– Воевал... – шумно вздохнул Степан Егорович. – Дай бог, чтоб вам так воевать не пришлось.
Робке было непонятно, что он имел в виду, настоящую войну или свои запои?
– А ты почему не генерал, дядя Степа? – спросил Богдан.
– Почему я не генерал? – удивился бывший старшина. – А почему твой батька не генерал?
– Говорит, образования не хватило, – усмехнулся Богдан.
– Н-да-а... – задумчиво протянул Степан Егорович. – Образования не хватило... вот и мне тоже... А вообще я вам так скажу, пацанва: не всем же генералами быть. Надо кому-то и солдатами. Верно?
– Не-е... – заулыбался Богдан. – Генералом лучше…
– И это верно! – хмыкнул Степан Егорович и взялся за бутылку. – Города сдают солдаты, а генералы их берут! Выпить не желаете?
– Не пьем, и не тянет, – ответил Робка.
– Молодцы! От водки держитесь подальше.
Сколько светлых голов сгубила... – и он выпил, крякнул-фыркнул, выпучив глаза, снова закусил карамелькой, покачал головой. – Эх, пацаны-пацаны, война мне всю душу выжгла. У меня, например, к математике особенная склонность была, все учителя в школе отмечали, а оно вишь как повернулось... Сколько мужиков положили, сколько мужиков... – Степан Егорович зажмурился, все качая головой, потом наклонился к Робке и Богдану, проговорил с пьяной проникновенностью: – Вам, ребятки, обязательно надо в люди выйти! За отцов своих... за меня, к примеру... – он сделал рукой округлый жест. – За всех мужиков, которые полегли…
Обязательно – в люди!
Степан Егорович откинулся на скрипучую спинку венского рассохшегося стула и хрипло запел:
– «Бьется в тесной печурке огонь... На поленьях смола, как слеза...». – Так же внезапно он перестал петь, спросил: – Мать дома, Робка?
– Она во вторую смену... Только к ночи будет…
– Хорошая у тебя мать, Робка... – раздумчиво произнес Степан Егорович. – Царь-баба!
– Насильно мил не будешь, – рассудительно ответил Робка и помрачнел при этом. Он знал, что Степан Егорович давно и прочно влюблен в его мать, и не мог понять, почему мать предпочла прохиндея Федора Иваныча настоящему мужику дяде Степану, у которого на выцветшей от частых стирок гимнастерке серебристо отсвечивали два ордена Славы. Из путаных рассказов Степана Егоровича Робка и Богдан знали также, что потерял он на фронте закадычного друга, а во время бомбежки Смоленска погибла вся его семья – жена и две маленькие дочки. Жизнь обошлась со Степаном Егоровичем жестоко, но он не выглядел раздавленным или потерянным. Как-то на стадионе «Динамо» Степан Егорович так врезал разбушевавшемуся пьяному парню, что тот кувыркался вниз ступенек десять. Робка тогда пришел в восхищение – вот это мужик, даром что одноногий!
– Пьянь паскудная... – презрительно сказал тогда Степан Егорович.
– Да вы же сами пьете, дядя Степан! – удивился Робка.
– Я – совсем другое дело, Роба, – серьезно отвечал Степан Егорыч. – Война искалечила…
– А Володькин отец?
– Ну, он вообще больной... У него, знаешь, какая контузия была? От таких контузий люди сразу в ящик играли, а он – живой. Уже за то молодец…
Степан Егорович снова налил себе, проговорил, задумчиво вертя в пальцах стакан:
– Это верно, насильно мил не будешь…
Нс в бровь, а в глаз, Робка, куда мне, одноногому…
И он снова выпил и снова запел какую-то тоскливую, заунывную песню. Человек весь ушел в себя, и наплевать ему было ровным счетом, как он выглядит со стороны. Он был наедине со своим огненным прошлым, со своими друзьями-товарищами, чьи кости белели по бескрайним российским нолям; он был один на один с грохотом танков и разрывами снарядов, и банкой тушенки, и стаканом спирта перед атакой, и страшным матом, разрывавшим рот, когда они бежали вперед и только вперед, и лязгом штыков, и стонами раненых…
Он был в эти минуты один на один с самим собой, со своим одиночеством... Кажется, в эти минуты он смотрел в глаза своей Родине, которую защищал бесконечные, дымные, кровавые четыре года и которой оказался не нужен теперь, потому что война кончилась, а кому нужны израненные солдаты в мирное время?
– Э-эх, Робка-а! – Степан Егорович грохнул тяжелым кулаком по столу, так что подпрыгнул стакан и повалилась пустая бутылка. – С госпиталя ехал, думал, вот она, мирная житуха началась! Уж теперь за все… за всех отгуляю! Дочек обниму! Жену! Работать буду как зверь! А вишь, как вышло... Ни дочек, ни жены, ни работы... Да и кому инвалид нужен? В артель инвалидов, картонные коробки клеить? Или вон сторожем... Другие-то, кто похитрее, с фронта хоть барахла наволокли чертову прорву. Олин старлей два пуда патефонных иголок привез, ага! Так ведь озолотился! А мы, Ваньки-дураньки, с носом... И то верно, всегда на нас другие дяди ездить будут... мы их до рая на своем горбу довезем, а сами за воротами останемся, так-то, ребятки…
– Ну, на мне не очень-то поездишь, – самоуверенно заявил Робка. – На мне где сядешь, там и слезешь.
Поговорку эту он услышал от матери и запомнил.
Степан Егорович пьяно прищурился, посмотрел на него и захохотал.
Робка и Богдан переглянулись. Робка глазами указал на дверь, дескать, топаем отсюда, засиделись. И ребята тихо поднялись, выскользнули в коридор, бесшумно прикрыв дверь, за которой гремел пьяный хохот Степана Егоровича…
...Ав коридоре стояли гвалт и ругань. Дочка Игоря Васильевича Ленка спряталась от отца в общественном сортире и не желала оттуда выходить. Напрасно Игорь Васильевич тряс и дергал дверь, уговаривал Ленку, едва сдерживаясь, чтобы не заорать во весь голос.
– Открой дверь, я тебе русским языком говорю, Лена, открой немедленно!
– Не открою! – плачущим голосом отзывалась из уборной дочь.
– Я тебя заставлю заниматься до позднего вечера! Открой, дрянь ты эдакая! Иди заниматься!
– Я не могу-у! У меня пальцы болят! – плакала Ленка.
– А у Буси Гольдштейна пальцы не болели?!
У Павла Когана не болели! У Давида Ойстраха тоже не болели! – пришел наконец в ярость Игорь Васильевич. – Открой немедленно, или я за себя не ручаюсь!
– Игорь, успокойся! – из комнаты выскочила
Нина Аркадьевна с пузырьком валерьянки и мензуркой. – Выпей, а то станет плохо! Выпей, пожалуйста!
– Ай, отстань ты! – отмахнулся от нее Игорь Васильевич и выбил мензурку из руки.
– Хам! – взвизгнула Нина Аркадьевна. – Шаркун ресторанный!
– Лена, открой немедленно! – словно испорченная пластинка, повторял Игорь Васильевич, даже не обратив внимания на страшное оскорбление.
– Мужлан! Я с тобой дома поговорю! Лена! Леночка, не открывай этому хаму!
Из своей комнаты выглянул отец Володьки Богдана Егор Петрович, спросил весело:
– Что за шум, а драки нет?
– Щас будет! – улыбаясь, сообщил Володька.
– Ты где шатаешься? – вытаращил на него глаза Егор Петрович. – А ну, домой! Ать-два!
Богдан облегченно вздохнул – отец был трезвым.
Он всегда шел домой с затаенным страхом, что отец сорвался и «вошел в штопор» и предстоит недели две жуткого житья – дикие скандалы, ругань, битье посуды, драки с матерью и даже с соседями, приходы участкового Гераскина, который после бесплодных уговоров утихомириться связывал отцу руки за спиной и уводил в отделение, где отец отсыпался в камере, а утром появлялся всклокоченный, с больной похмельной головой, стрелял у соседей по десятке-двадцатке и отправлялся за водкой. Во время этих запоев часто доставалось и Володьке, утром он появлялся с синяком под глазом, а то и с рассеченной губой и в школу идти категорически отказывался, сколько его Робка ни уговаривал. И тогда они прогуливали уроки вместе. Катались «зайцами» на речном трамвае до Воробьевых гор, шатались по Парку культуры и отдыха имени Горького, сидели на берегу Москвы-реки, глазея на воду. Хорошо, когда выглядывало солнце и можно было раздеться и позагорать. Богдан именно за это был больше всего благодарен Робке, за молчаливую поддержку, за то, что он все понимал и не ругал Володькиного отца последними словами, наоборот, говорил Володьке, что отец в этой беде не очень-то и виноват, что многие фронтовики после контузий и тяжелых ранений «сошли с катушек» и пьют по-черному.
– А нам что с матерью делать? – тоскливо спрашивал Богдан. – Утопиться? Он же, гад, мать совсем замучил! Дядя Степан запивает, так с него и взятки гладки, он один, никому ничего не должен, а тут... хоть из дому беги, е-к-л-м-н!
Богдан и верно несколько раз сбегал из дома, ночевал то на чердаках, то под мостом на канале, то в школьной котельной. Робку всегда отправляли на поиски.
Но вот запой у Егора Петровича кончался, и в семье наступали согласие и мир, даже весело становилось, и достаток в доме появлялся – Егор Петрович зарабатывал неплохо, работать любил, слесарь был «золотые руки».
И вообще мужик веселый, заводной. Летом в субботние дни они отправлялись со Степаном Егоровичем на рыбалку и часто брали ребят с собой. Ехали на электричке до станции Трудовая, шли пешком до канала и там располагались. Разбивали палатку, разводили костер, удили рыбу, купались. Эти дни были самыми сказочными в жизни Робки и Володьки Богдана. Рядом с матерыми мужиками они тоже чувствовали себя совсем взрослыми и независимыми. Горел, потрескивал костер, отсветы пламени отражались на лицах, загадочно блестели глаза, и разговоры бывали какими-то особенными, наполненными потаенным смыслом, словно говорилось одно, а подразумевалось нечто другое, более глубокое, сокровенное. И как легко в эти часы мечталось, как вдохновенно мечталось! А в груди рождалась несокрушимая уверенность, что мечты эти непременно сбудутся. Ну, как же могут не сбыться, думал Робка, когда такое черно-бархатное небо с гроздьями голубых мерцающих звезд? Когда в душной, пахучей тьме шевелится и вздыхает вода, когда протяжно и певуче перекликаются гудками пароходы и баржи и огни на них так манят, так зовут…
Похлебают они наваристой обжигающей ухи, попьют чаю с рафинадом вприкуску, и то Степан Егорович, то Егор Петрович начнут рассказывать свои бесконечные байки про войну, в которых было все – и смерть, и кровь, и любовь, и измены, и подлость, и благородство, а ребята завороженно слушали открыв рты. И вот однажды (этот разговор Робка особенно хорошо запомнил) Степан Егорович спросил Егора Петровича:
– Иной раз подумаю, это ж сколько разов меня могли убить на фронте, а вот нет же. Бог уберег…
Слышь, Егор, а ты в Бога-то веришь?
– Да ты что, Степан, сдурел? Я ж член партии, – удивился Егор Петрович.
– Ну, одно другому не мешает... – вздохнул Степан Егорович.
– Как это не мешает? Да я права такого неимею, – возмутился Егор Петрович.
– Ну-у, хватил, «права не имею»... – усмехнулся Степан Егорович. – Водяру хлестать по-черному ты тоже права не имеешь, однако же пьешь до посинения – и ничего, партбилет твой не отсырел, не покоробился.
– Ты не путай божий дар с яичницей, не путай! – обиделся Егор Петрович. – А сам-то ты член партии?
– А как же! В сорок втором вступил, под Псковом.
Заставили…
– Как это заставили? Меня вот никто не заставлял, я добровольно.
– Ну и я добровольно, – опять усмехнулся Степан Егорович. – А все одно – заставили! Собрали утречком весь батальон – какой-то хмырь с тыла приколесил – и говорит, так, мол, и так, товарищи солдаты, сержанты и старшины, по разнарядке должно быть сорок два добровольца. Кто желает вступить во Всесоюзную коммунистическую партию большевиков?
– И ты ручонку сразу поднял? – опередил его вопросом Егор Петрович.
– Поднял, дурак…
– Почему дурак?
– По кочану да по капусте…
– Жалеешь, что ли?
– Да нет, не жалею... – Степан Егорович долго молчал, задумавшись и дымя папиросой. – Только к концу войны, Егор, я стал понимать, что... Бог на свете белом есть…
– Брось, Степан, это у тебя нервишки шалить стали. Заладил: Бог, Бог! Ежели Бог есть, как ты говоришь, то как же тогда, скажи мне, он такую войнищу допустил? Такое невиданное убийство! Разорение!
Степан молчал, дымя папиросой, и Робка напряженно ждал, что же он ответит? При слове «Бог» Робка всегда вспоминал полуразрушенные церкви, а их в Замоскворечье было столько – не сосчитать. Облупившаяся штукатурка, обрушившиеся звонницы, поржавевшие, перекосившиеся ворота. Во всех церквах обычно гнездились какие-то склады, шарашкины конторы, мастерские. Хотя несколько церквей были действующими, и Робка с компанией таких же пацанов ходил на Пасху смотреть крестный ход. Толпы старух в белых платочках с куличами и горящими свечками, пожилые женщины и мужчины. Толпа теснилась у входа в ожидании, когда выйдет священник и станет кропить святой водой куличи. Гаврош подавал сигнал, когда священник появлялся из церкви. Батюшка размахивал кадилом и из чаши, которую нес служка, святил куличи. Десятки рук с узелками тянулись к нему. С другой стороны другой служка нес большой серебряный поднос, на который все бросали деньги – смятые пятерки, десятки и двадцатипятирублевки, сыпали серебряные и медные монеты. Когда Гаврош подавал сигнал, пацаны, пригнувшись, протискивались сквозь плотную толпу и дожидались, когда мимо пройдет служка с подносом – здоровенный чернобородый мужик с огромными ручищами. Попасться такому в руки было страшно. Один за другим пацаны внезапно выныривали из толпы, подпрыгнув, хватали с подноса горсть мятых бумажек, сколько удастся схватить, и тут же ныряли обратно в гущу старух и пожилых женщин. Во всеобщей полуистерической суматохе пацанов мало кто замечал, и только чернобородый громила служка глухо рычал, устрашающе таращил глаза, но ничего больше сделать не мог.
Звенели колокола, песнопения разливались по узкой улице, по многочисленным переулкам. И где-то неподалеку пьяненький инвалид в засаленной офицерской шинели, с деревянной култышкой вместо ноги играл на гармони и пел надтреснутым, хриплым голосом:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли!..
– Робка, а ты как думаешь, Бог есть? – раздался насмешливый голос Степана Егоровича.
Робка вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, неуверенно пожал плечами:
– Не знаю... В школе говорят, что нету... А бабка говорит, что есть…
– Слушайся бабку, Роба... – Степан Егорович поднялся и заковылял к воде, остановился, глядя в темноту.
– От Степан! – хмыкнул Егор Петрович. – Когда не пьет, еще дурнее становится…
...Что такое наша память? Зачем она вообще дается человеку? Говорят, человечество извлекает уроки из своего прошлого. Именно для этого дается ему память, индивидуальная и всенародная. Да ни черта подобного! Ничего человечество не извлекает из своего прошлого, как, впрочем, и каждый человек в отдельности, если с завидным упорством это самое человечество и каждый отдельный человек повторяют ошибки, пакости и жестокости своих предков. Может быть, память дается для того, чтобы, прожив жизнь, люди могли на склоне лет попытаться вспомнить то немногое хорошее, что было и мимо чего они пробежали в суете и бесконечной погоне за удачей, достатком, положением в обществе. Ведь в любой жизни, даже самой никчемной, самой отвратительной, обязательно было что-то хорошее, настоящее, во имя этого хорошего, пусть совсем малого, крошечного и незаметного в мерзости повседневной жизни Господь и создал человека. Наверное, для того нам Господь и даровал память. А может, для чего-то другого? Но тогда для чего? Чтобы человек перебирал в этой памяти все гадости и подлости, которые совершил? Все ошибки и оплошности и грыз ногти до крови от бессилия что-либо исправить, изменить? Да нет, вряд ли... Многие великие в старости бросаются писать воспоминания о своей жизни, наверное, в надежде, что их жизнь, их ошибки и просчеты, неурядицы и измены себе, любимым женщинам, своим идеалам послужат уроком для потомков. Ну и что, послужили? Потомки читают эти пространные мемуары больше из любопытства: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там нашкодил этот гений и праведник? Узнаем, как он лгал, предавал и подличал! Низменный, животный интерес, одинаковый как у интеллектуалов, так и у простого народа. Впрочем, простой народ и вовсе этих мемуаров не читает, разве что в долгие дни вынужденного безделья, в больнице или в тюрьме. И что же, извлекают потомки хоть какие-то уроки из этих длиннющих мемуаров? Ничего подобного! Даже если говорят, что извлекают, не верьте! Врут! И те, кто пишет эти мемуары, изливая, так сказать, душу для потомков, тоже врут! Странно и необъяснимо другое – зачем эти великие праведники пишут свои воспоминания? Неужели и вправду надеются научить чему-нибудь потомков? Но ведь они-то сами тоже читали подобные мемуары и знали, что их авторы, жившие до них, беззастенчиво врут, не могли они этого не понимать, в чем, в чем, а в уме им не откажешь! Но все-таки зачем пишут? Думается, затем, чтобы хоть таким образом продлить свое пребывание на земле, хотя бы в памяти людей. Как же им страшно, этим великим праведникам, бесследно кануть в вечное безмолвие. Ведь они умные и лучше других понимают, что наша жизнь – всего лишь ослепительная вспышка света между двумя океанами безмолвия и мрака. Они это очень хорошо знают…








