Текст книги "Последняя поэма"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
– А-а-а… – еще в растерянности, еще не понимая, как такое могло произойти, вытянул Эрмел. – Это, стало быть, один из Них ушел. Не усмотрел… Впервые за эти годы не усмотрел! Ладно, хорошо же… То есть как – он не в моей власти сейчас что ли…
Речь Эрмела текла все быстрее и быстрее, и хотя слова звучали отчетливо – они почти сливались в погоне друг за другом, и невозможно было за ними уследить.
Конечно, в первый ряд к зеркалу пробился и Фалко с неизменным Хэмом – стал пристально вглядываться, и, увидев, что, действительно, среди братьев нет Робина, пронзительно вскрикнул его по имени, побледнел, задрожал, ибо впервые за все эти годы, любимый сын был вырван от него, и тут уж, склонившись над самым ревущим блюдом, из всех, надрываясь, прокричал его имя. И Робин услышал бы его, да в это время распахнулась пред ним равнина, над которой живой горою сиял холм, и тогда кровь в нем вскипела, да и в голову ударила, в общем – он уже ничего и не слышал, и новый, восторженный стих завел, который, опять-таки, все бывшие там эльфы слышали – и слушали не смея пошевелиться, все в ожидании какого-то чуда.
– Р-о-о-б-и-и-н!!!! – зашелся в вопле Фалко на которого и взглянуть то было страшно – так волновался он за своего сына.
И вот он чуть отодвинулся от блюда, и тут же метнулся на него, думая оказаться там вместе с сыном своим. Однако, хотя из блюда исходил сначала ледяной ветер, а теперь благодатное тепло – поверхность оставалась твердой, и хоббит только ударился об нее – вот обхватил блюдо руками, и держал так, перед самым лицом, зовя сына, то шепотом, то криком…
– А-а-а, Робин!!! – вдруг встречал с неожиданной страстью Эрмел. – Вырвался, умчался-таки к своей цели, к драгоценной своей, ненаглядной, и, ведь, без моего ведома! Но, все равно, ведь над ним тяготит рок, ведь совсем немного без моего участия прожил, а сколькое уже свершить успел! Значит, к любви своей стремишься! Значит, не забыл свою Веронику?!! К любви, к любви… Да что ж такое – эта любовь? Как мне то ее вернуть, как мне то с такой силой, как он совладать?! Ну, сейчас мы с тобой потолкуем!..
И, вскричав так, он, метнув сначала пронзительный, тоскливый взгляд на пустую и изуродованную оболочку Лэнии, взмыл в воздух, где обратился в белого голубя – взмах крыльями, и много быстрее стрелы устремился к северу – в ту сторону, где должен был быть Робин – а когда он уже стал точкой, то зачернел ослепительным провалом, обо в ворона обратился… Мне неведомо, каким образом можно изъяснить то, что сила ворона так менялась, что иногда он пролетал огромные расстояния почти мгновенно, а иногда, чтобы преодолеть такие же просторы, ему требовалось довольно много времени. Не знаю, как изъяснить, но могу весьма достоверно предположить что связано это с силой чувства, которая подвигала его в тех или иных случаях. И вот в этот раз, когда он стремился к Робину, это было очень сильное чувство, и он преодолел те сотни верст, которые их разделяли очень быстро – да почти мгновенно. И он оказался перед Робиным как раз в то время, когда тот совершил последний прыжок и пал на подножье холма, и засмеялся, и заплакал от счастья, чувствуя, что – это вот настоящее, что это место самое близкое к той истинной Веронике к которой он все это время стремился.
И вот ворон встал перед ним, обратился старцем – на этот раз из него не исходило никакого света – это просто был очень старый, сохранивший, впрочем, еще крепкость человек. И он опустился перед Робиным на колени, и положил на его голову ладонь, и вопрошал он таким голосом, каким вопрошает человек, который очень долго искал ответ на самый важный вопрос в его жизни, и теперь вот нашел наконец-то того, кто мог дать ему ответ – это был страждущий голос:
– Что такое любовь?.. Как найти мне ее?
– Нет ничего прекраснее. Да – любовь это все. Весь бесконечный мир – это любовь; любовью движутся небесные сферы, любовь и только любовь ждет всех нас после смерти… – так отчал Робин, подняв от солнечных, душистых трав свой лик. И лик его в эти мгновенья был прекрасен, несмотря на то, что на нем остались и старые шрамы, и всего одно око было – все-таки это был прекрасный лик.
– Да, я знал, что получу подобный ответ. – вздохнул печально Эрмел-ворон. Я вижу, что ты говоришь это с искренним чувством, веруя в свои слова. Ну, а мне где такую же веру взять? Ты вот двадцать лет в сонетах прожил, но я то так не могу… Э-эх – знал бы ты, какие вихри мою душу жгут, и я уж знаю, как ты этот мир хотел разрушить. А я порой и разрушать и властвовать им жажду, и совсем не по такой романтической причине как ты. Нет и нет – знал бы ты, какая во мне ненависть поднимается! Поверь – это тоже очень сильное чувство. Поверь – ненависть достойная противница любви. Тебе то, со своими светлыми грезами, наверно трудно понять меня, ну и не надо… Только поверь – это чувство тоже в веках может расти, и может оно обращаться в такой, что и не представить вам, простым смертным!.. Нет – ты, все-таки, рассказывай мне про это свое чувствие… Нет – все равно ведь не сможешь рассказать…
И тогда Эрмел замер и не говорил больше ни слова, ну а Робин вновь опустился лицом в эти травы, и лежал так, блаженно вдыхая их аромат, целуя эту землю, чарующий склон которой поднимался все выше и выше.
Вдруг все замерло, и стало тепло и тихо. В этой тишине Робин поднялся, и око его сияло блаженными слезами – он подал руку Эрмелу-ворону, и вместе они взмыли на вершину этого холма, там уселись рядом – Робин смотрел на небо, и чувствовал вечность, чувствовал, что Вероника любит его. Он взял за руку Эрмела и обнял его теплую, просто человеческую ладонь, и окидывал он влюбленным взглядом раскрывающийся простор: было видно очень далеко, и, казалось, что сидят они в самом сердце весны, казалось, что весь бесконечный мир смотрит на них:
– Милый, милый брат… – шептал Робин, тепло улыбаясь, и роняя все новые, сияющие слезы. – Я ведь знаю, что мне суждено погрузиться во тьму, что всех нас ждет мрак… Да, да – таков наш удел, и приходится с этим смирятся. Милый брат, и я буду во мраке, и ты уже в нем, и все мы страдальцы, все мученики. Я знаю, что в грядущем никто не помянет нас добрыми словами, что нас будут проклинать – и справедливо… Но, ведь, ничто не вечно, не так ли, милый брат? Все ужасы и невзгоды проходят, как зимние бури, и свет возрождается, приходит весна. Но не ропщу больше на свою судьбу – что ж раз века мрака, что ж, что и в этой жизни мне лишь несколько мгновений довелось быть со своею любимою?.. Я счастлив тем, что могу так чувствовать, так любить. Да так, ведь, и каждый и может и должен Любить. Вот через мгновенье уйдет моя жизнь во мрак, но я смогу сказать, что я действительно жил. Что ж, что все бесчисленные сонеты нигде не записаны и унесены ветром – ведь все, и записанное, и не записанное, рано или поздно унесет ветер времени. Но я каждый сонет, каждое мгновенье своего существования посвятил Ей, единственной. И я знаю, что она слышала и хранит в себе каждый из этих сонетов, и еще я чувствую и верю, что все эти, самые светлые порывы, не пропадут даром – нет, нет – пусть впереди мрак, но потом будет вечный, полный любви мир – мир непредставимый, прекраснейший, тот мир, где все наши самые светлые чувства расцветут, засияют чем-то таким… таким чему и слов то и понятий нет… Милый брат, и ты и я, и все-все тогда будут вместе – и, когда это наступит, будет казаться, что лишь одно мгновенье прошло. Вот это любовь; я хотел, чтобы ты поверил, пожалуйста, пожалуйста – гляди на меня и поверь – Мы все возродимся! У нас прекрасная… Прекрасная судьба!.. Все прекрасно… Вот послушай-послушай, пожалуйста… строки так и рвутся из меня:
– Соцветья несказанных светлых далей,
И звон капели, и журчание ручья,
И пруд, куда невинные слезинки пали —
Все милые, любимые края.
Что есть прекрасней жизни? Вы поверьте,
Вы счастливы – сияет жизнь вокруг,
Вы, словно маленькие и святые дети
Услышите в капели сердца стук.
Вы живы – будет все сиять святое,
В чем блики солнца и апрельская вода,
И Солнце, Солнце – Солнце молодое,
Вам будет душу вверх растить всегда.
Вначале этой речи Эрмел слушал, внимательно вглядываясь в глаза Робину, и его взгляд уже не был тем прежним притворно-ласковым. То боль там страшная, невыразимая, то, вдруг, из отчаянья этого сильный пламень прорывался, и он стремительным взглядом оглядывал цветущие долины, после чего вновь поворачивался к Робину, и вновь слушал и слушал, боясь пропустить хоть одно его слово. Но вот юноша выдохнул последнее стихотворение, и, повернувшись, пристально в него вглядывался, веруя, что своей речью он смог его переубедить.
Теперь Эрмел сидел, повернувшись на север, и оттуда, с севера, медленно наползали, заполняя небо, темные, тяжелые облака; вот ринулись оттуда, обвеяли их несколько ледяных порывов, вот закружились в воздухе снежинки, пока еще редкие, но крупные, темно-серые. Снежинки эти правда уже касались ледяными своими телами лица Робина; они заполняли долины, и вот уже это пространство, еще недавно сиявшее подснежниками, уже все словно бы мертвенной дымкой подернулось, все разом стало унылым, на гибель обреченным. Вот голодным волком взвыл ветер.
– Почему… – прошептал Робин, и тут же, развернувшись к Эрмелу, с силой встряхнул его за плечи, и с болью невыразимой, с болью страстной, рыдая, прокричал. – Почему же?!..
Он все рыдал, но уже не тряс Эрмела за плечи, ничего уже не спрашивал, и Эрмел поднял голову, и моргнул – тут же открылись два непроницаемых вороньих ока, которые, не понять было куда устремлялись. А ветер все выл – холодный и безжалостный, все сильнее и сильнее трепал их волосы, да с такой то силой, словно бы вырвать их желая. Все больше становилось снежинок, все быстрее и быстрее они летели, уплотнялись стены, и тот простор, который прежде открывался на десятки верст сузился, так, что был виден только этот оазис – холм Вероники, на котором они сидели, ну а вокруг проносились с грохотом, наполненные страстными порывами ветра, снеговые воинства.
– Почему… почему же… – приблизившись совсем близко к вороньему оку, прошептал Робин, и на лике его засияла огромная, болью полная слеза.
– Мрак силен… – тихо зашептал Эрмел. – И я бы хотел поверить всему тому, что ты говоришь, так бы хотел!.. Любовь, любовь, любовь!..
И тут вздрогнул, и зарыдал Эрмел, и там, где падали его слезы, из земли с хрустом костным вздымались черные розы, и распускались их бутоны, и из бутонов этих устремлялись всякие змеи, ящерицы да прочие гады. И среди ревущего ненастья вдруг проступили, засияли живительным, чудоносным светом колонны благодатного весеннего неба. Засияли и тут же захлопнулись, а Эрмел обхватил голову, закрыл глаза, просидел так некоторое время, окруженный воем ветра, да еще мольбами Робина, которые уже были невнятными, испуганными мольбами; потом он вновь глядел вороньими глазами, а тонкие губы его едва шевелились – слова влетали в голову Робина вместе с воем ветра.
– Так кажется порою, что близко ты от цели, почти уже избавлен, почти уже свет сияет пред тобою, почти любовь… но остается сделать только один и самый последний шаг, и вот этот то шаг ты не в силах свершить – что-то сдерживает тебя… Мрак… знаешь ли ты, что такое мрак?… Ты родился сорок лет назад, а для меня, века живущего, эти сорок лет, что вспышка, что одно мгновенье. Века, века бессчетные живу я в мраке, и я хорошо познал мрак, также, впрочем, как и он меня. Те страсти которые ты считаешь недостойными – ты не представляешь, сколь многое они для меня значат! Я повелеваю этими страстями в вас людишках. Пусть ты такой светлый, но иных так легко подчинить – сковать цепями этих страстей. Плоть и золото – вот, что им нужно – стоит им поддаться и дороги назад уже нет. Нет, нет! Если я за него возьмусь, то он уже не сможет вырваться, слишком слаба ваша человеческая натура. Ну а Валары пребывают в своем блаженном краю, и предпочитают не вмешиваться… Да – я владею плотью и золотом, но и они владеют мною, и меня в цепях держат. Я жаждал вырваться, но нет, нет – не пустили! Слишком велики страсти! Нет – не в силах с ними бороться, и я возвращусь во мрак, где моя мощь…
Последние слова он даже проревел, и, вместе с тем, стены бури, которая в смертоносном своем исступленном вальсе проносилась возле холма, еще больше уплотнялись, в них мелькали теперь какие-то страшные, мучительные образы, и все это так грохотало, словно весело бессчетные тонны, словно это было орудие пытки, которое сдирало с земли плоть ее. Казалось, вот не выдержит сейчас этот оазис малый, обрушится буря на него и в мгновенье раздавит и Робина и Эрмела. А лик Эрмела с вороньими глазами был совсем близка от лика Робина, и он говорил:
– Скоро и ты познаешь тьму, как бы ты не был силен – все равно, рано или поздно подчинишься ей.
Робин прошептал:
– Да – я уже говорил, что мне это ведомо. Я готов. Я так же говорил, что потом будет свет и любовь. Так суждено – в этом сущность всего мира. Так когда же я должен вступить во мрак?..
– Очень, очень скоро… Сегодняшний день тоже очень многое решит, многое изменит. Ну, а теперь пойдем – мы заговорились тут, а, между прочим, нас ждут…
– Да, конечно. Разреши мне только попрощаться. Ведь я же чувствую, что в последний раз на этом холме.
– Да, действительно – в своем нынешнем состоянии, ты в последний раз на этом холме. Через недолгое время ты ведь изменишься – о как ты изменишься! Поверишь ли. но все твои порывы будут направлены к разрушению. Ненависть так и будет в тебе полыхать… Вместо "Люблю!" – "Ненавижу!" – взревешь.
– Да, да – я чувствую и это. Так предначертано, но потом будет свет, и любовь вечная….
– И в том, новом темном состоянии, ты, все-таки, возвратишься на этот холм. Обязательно, обязательно возвратишься, да и не один, но с братьями своими – уж вы то постараетесь на славу, чтобы с землей его сравнять, чтобы одни дымящиеся, прожженные куски остались. И вы будете ненавидеть, и вы орать будете от ярости на ту святость, которая это место окружает…
Робин не мог скрыть своей боли, как-то весь сжался, потемнел, согнулся, задрожал, и вот зашептал едва-едва слышно:
– Это будет как сон, как кошмарный сон, который промелькнет в одно мгновенье, но потом ведь все равно будет пробужденье. Потом свет, любовь… А сейчас, перед этим сном кошмарным, перед этим долгим-долгим метанием в хаосе, позволь мне, пожалуйста, в последний раз простится. Я знаю: ты властен унести меня сейчас же, но, пожалуйста, в последний раз простится. Я знаю, ты властен унести меня сейчас же, но позволь мне, пожалуйста, в последний раз простится. Я знаю, ты властен унести меня сейчас же, но, пожалуйста, в последний раз перед веками мрака, дай в поцелуе припасть… Лишь несколько минут…
– Лишь сорок лет ты прожил – такая краткая вспышка во мраке этих веков, а в тебе такие чувства… Как хотел бы я понять тебя. Любовь, вера… Кто же научит меня, кто же поможет мне?!
И вновь в клубящемся, смертельножальном снежном мареве замелькали, переливаясь, перемешиваясь друг с другом, световые колонны: казалось – они, подобно живым нитям, пытались соткать некий дивный, живой образ, и, временами, почти проступал этот образ – образ Лэнии, но тут же вновь налетали могучие, ревущие вихри, и разрывали ее в ничто; и вновь пробивались эти тонкие, словно живые пряди солнца, и вновь пытались сложиться в образ милой эльфийской девы, и вновь налетала буря, и вновь все сносила.
Так, взращенные в веках, страсти не давали Эрмелу пробиться к тому, что он так жаждал, а Робин пал среди чистых трав и цветов (те черные, что взросли от слез Эрмела, уже исчезли без следа) – среди этих пышных, сияющих из глубин своих соцветий. От чувства любви у него кружилась голова, он вновь и вновь целовал эту благодатную теплую землю, и так многое хотелось ему сказать теперь – прошептать в эту святую твердь, в глубинах которой покоилось ЕЕ нетленное тело. Вот он начал сонет:
– Твоя могила, словно склоны облачных отрогов,
Вздымающих в безбрежной высоте,
Там, в синеве сияющих чертогов,
Твоя обитель в вечной чистоте.
А я прощаюсь нынче, друг мой милый,
Прощай, прощай – так многое хочу сказать,
Прощай, о ангел, сердца свет любимый,
Мне с ветром ледяным суждено улетать.
Прощай – в страну и холода, и мрака,
Меня подхватит буря, унесет;
Для жизни молодой то будет плаха,
И мрак надолго мою душу унесет.
И, странствуя среди видений мрачных,
В мгновенья краткие все ж вспомню я тебя,
Лишь на мгновенье дух мой там заплачет,
Во мраке образ милый твой любя.
Прощай, прощай, ведь буря близко воет,
Прощай, прощай – нам вечность раны старые омоет…
Но, прошептав этот сонет, он понял, что, собственно, мог бы и не шептать его, что он сейчас просто облачил в очередное созвучие слов то, что было у него на сердце. А он, все равно, так многое, так многое хотел ей сказать! Казалось, не хватило бы и целой жизни, да и веков, да и всей вечности бы не хватило, чтобы излить того бескрайнего, сияющего светлыми образами океана, который раскрывался пред ним. И вот уже легла на его плечо ладонь Эрмела, и голос его пришел через вой метели:
– Уже пора… То, что предначертано, да свершится…
– Да, да… – не поднимая головы, но все роняя слезы, прошептал Робин. – …Еще совсем немного, еще несколько последних мгновений…
И вновь он припал губами к этой благодатной земле, и вновь целовал ее, и вновь лил слезы, и все видел пред собою этот бескрайний, бесконечный океан живого света, который хотел бы подарить ей. И губы его шептали:
– Люблю. Люблю тебя. Мы все равно будем вместе… Любимая! Пройдет мгновенье, но мы, все равно, все равно мы будем вместе. Вместе… вместе… любимая… любимая… Всегда, всегда, любимая! Через мгновенье, в вечности… Люблю, люблю, люблю тебя!..
И тут почувствовал он, будто всю душу его объемлет один нескончаемый поцелуй; будто океан света и прекрасных образов нахлынул на него, подхватил, закружил-таки в этом вечном, Творческом танце. И вновь голос Эрмела:
– Это прощание может быть вечным, но, все-таки, пора. Да свершится то, что предначертано…
– Подожди, подожди – да как же может быть, чтобы сейчас вот эта разлука свершилась?.. Еще немного времени – у нас должно быть еще хоть несколько мгновений! Да как же можно разлучать нас сейчас вот?.. Сейчас… сейчас – еще несколько мгновений, еще один и самый лучший сонет. Я так пронзительно эту разлуку чувствую – я должен оставить этот сонет. Еще совсем немного!
– Нет – эта песнь твоя, эта пронзительная и страстная песнь тоже может быть вечной, и за одним «последним» сонетом тут же будет рождать иной. Но нам пора наконец – да свершится, что было предначертано изначально…
И Эрмелу пришлось отрывать Робина от земли, потому что тот никак не мог оторваться, и Эрмелу, несмотря на все его могущество, тяжело было это сделать – казалось, что земля держала Робина, а когда он, все-таки, был поднят, то держал в руках две благодатные, теплые горсти, и одну он положил в карман возле сердца, и чувствовал ее тепло, чувствовал неустанный поцелуй на сердце, а другую гость высыпал себе на голову, и ему казалось, что и там разлились святые, благодатные поцелуи:
– Ну, вот и все – подхватывает буря и уносит,
В душе моей тепло весенних дней,
Ну, пусть же рок меня в бездонный сумрак бросит —
А мне тепло в полете белых лебедей…
Но – это были уже самые последние строки, которые он успел произнести – тут Эрмел взвыл, и обратился во что-то темное, извергающее из глубин своих многочисленные крылья. И вот этот сгусток мрака свершил могучий рывок, в одно мгновенье взметнулся в ревущие стены, и в одно мгновенье холма не стало видно. Робин почувствовал себя одиноким и потерянным.
* * *
С тех пор, как Эрмел улетел в образе белого голубя, и до тех пор, пока он вернулся, прошло, казалось, совсем немного времени. За это время, ни эльфы, ни Цродграбы ничего толком не успели сделать. Даже и мертвых своих которые в беспорядке лежали на земле, не успели уложить в хрустальные гробы, так как каждому предназначался особый гроб, и тут возникла некая сумятица. Да и жутко было родственникам подходить к этим телам, которые недавно по волшебству наполнились чудовищным, бездуховным подобием жизни. И никто не решался подойти к Келебремберу, который склонился над изуродованным телом своей дочери – он склонился в какой-то неестественной, мучительной позе, и, казалось, всего его перегибала и растягивала некая незримая сила – что сейчас вот он весь разорвется – некоторое время от его фигуры не было никаких звуков, и тогда один из эльфийских князей, сам весь смертно-бледный, плачущий, медленно и бесшумно стал подступать к нему – шел этот князь неуверенно, так как не знал, что тут можно сказать, как действительно утешить в таком великом страдании. Однако, этот князь остановился, и, сам едва сдерживая крик, отступил назад, когда откуда-то из глубин груди государя стал подниматься жуткий вой – то был вой древнего, бесприютного ветра, то был стон скал этим ветром истерзанных, дробящихся. И еще – прямо на глазах, правда как-то неуловимо, седели волосы Келебрембера. И вот постепенно все, забыв о своих горестях, но пораженные этим великим страданием, оборачивались к нему, и стояли безмолвные, жаждущие как-то избавиться от этой боли, и даже не представляющие, как такое возможно. И они, принимающие хоть какую-то долю его муки, даже и не заметили, и не услышали, что налетел порыв холодного ветра. Вокруг и так было мрачно, а тут еще больше потемнело, и только когда завихрились вокруг снежинки, то оглянулись, и обнаружили, что несется на них, рокочет какая-то темная громада, и, только когда остановилась эта громада, то поняли, что – это Эрмел, который не чернел, не клокотал больше, но был мрачен до ужаса – он держал за руку Робина, который, казалось, исхудал еще больше прежнего, и был подобен скелету обтянутому кожей. Правда, при этом, был весьма жилистым…
К Робину бросился Фалко, и, перехватив его за руки, снизу вверх пристально стал вглядываться в его око, словно бы пытаясь прочесть, что случилось с ним, что сделал с ним Эрмел. Между тем, недолгая снежная круговерть улеглась, и сквозь облачное покрывало стали пробиваться какие-то лучи, правда – совсем слабые, робкие, словно бы все боящиеся чего-то.
– Государь… – тихо молвил Эрмел, подошедши к Келебремберу, и вдруг поднял его на ноги – ожидали увидеть страшный, мучительный лик, но все-таки многие вскрикнули – так часто бывает, что то, что мы видим на самом деле, на много сильнее, чем то, что мы ожидали…
Я опишу этот лик, потому что он был хоть каким-то отражением ада, который кипел в душе его. Я не берусь, однако, описывать ад душевный, так как это не под силу человеческому слову – как, например, не под силу ему в полной мере дать почувствовать мощь солнца, или какой звезды. Потому опишу этот лик, так как во многом эта жуткая, не проходящая боль Келебрембера способствовала тем мрачным и решительным событиям, которые развернулись в ближайшее время.
Итак, прежде всего впивались в глаза морщины, которых не было прежде – они рассекали его лицо уродливой, крупной сетью, и каждая из морщин пульсировала, и еще продолжала углубляться, в каждой из морщин виделась кровь. Его виски, его скулы, его подбородок – все эти прежде немного выступающие костные изгибы, теперь, под действием чудовищного внутреннего давления, уродливо выпирали, и с такой силой давили на посиневшую в таких местах кожу, что, казалось, сейчас она разорвется. И особенно жуткой был крупная жила, которая вытягивалась из правого виска, и дальше – через весь лоб. Так жила то втягивалась черным шрамом, то вдруг распирала жирным, черным червем, и до такого предела распирала, что слышался скрип, и, казалось, сейчас она разорвется и забрызгает все раскаленную кровью. А глаза… глаза под этими уродливо выпирающими бровями – они то погружались во мрак (и это был такой мрак, до которого дотронься, и он разъест) – то, так же неожиданно, из глубин своих наполнялись сиянием, и это было болезненное сияние, в котором становилось видно, что белков уже нет, но есть что-то красное от бесчисленных лопнувших сосудов. Волосы его были уже совсем седыми, и такими блеклыми, лишенными жизни, что, казалось, подуй сильнее ветер, и вырвет и унесет всех их. А ведь совсем недавно – это были светло-золотистые, густые эльфийские волосы, которые и века еще могли бы так просиять… Все, все-таки, узнали своего государя, но никто не мог принять, что такая вот боль с ним свершилась…
– Государь… – тихо говорил Эрмел. – Ты, все-таки, должен вернуть свою супругу и дочь…
– Возьми мою жизнь, возьми королевство. Все это предначертано тебе роком, но почто так мучить? – слабо застонал Келебримбер.
– Нет, нет, государь! Ты несправедлив и ко мне, и к себе. Зачем же так себя мучишь?.. Сейчас мы все исправим – пойдем в твою кузницу и…
– Почто так мучаешь?.. – зарыдал Келебрембер – и жила на виске раздулась больше прежнего, и уже пребывал он так беспрерывно. – Оставь… Убей… Возьми… Но не же так, заклинаю!.. Не мучь!..
– И еще раз повторяю, что только благость твоему королевству несу…
– Уйди же! Уйди!
– Уйду я, а что ты дальше делать будешь? Как же ты, с такой мукой, дальше жить сможешь?
– Ты… ты всему причина. Уйди. У-й-д-и!!! – взвыл Келебрембер исступленно.
Жила беспредельно напряженная, хоть и не разорвалась, но из нее, капля за каплей, стала выступать кровь, стекать по его лику.
– Нет, ты представь, государь меня, единственного, кто тебе помочь то может, не станет, и что ж дальше то? Вот ты представь это – меня уже нет, а ты стоишь здесь, и окружают тебя эти лики, и говорят что-то, и ничего не изменяется, потому что никто не может унять этого страдания. Так что ты меня гонишь – ты же не выдержишь этой муки, да и вообще – никто этой муки выдержать не может. Что же ты, государь? Я же тебе помочь хочу…
Келебрембер ясно (а точнее – в крови да во мраке) видел все то, о чем вещал ему Эрмел, и он понимал, что, действительно, как он говорит так и будет, и вот сник плечами, и промолвил:
– Ну, что же – у тебя сила…
– Мы, все равно, должно бороться! – с гневом выкрикнул тогда Фалко, и встал между ними. – Скажем ему решительное "Нет!", и тогда он только тела сможет погубить, но над душами он не властен.
Однако, Эрмел улыбнулся ему так, как улыбаются милому, несмышленому младенцу, легким движеньем руки отстранил его в сторону, а сам подхватил за руку Келебрембера, и повел за собою, в сторону дворца. В окружающем, темном, вывороченном пейзаже, чувствовалась какая-то обреченность – такую же тяжкую обреченность чувствовали и все, которые выстроились в неровную, изодранную какую-то процессию, которая последовала за Эрмелом и Келебримбером – сразу вслед за ними шли и братья, а среди них и Аргония, которая вцепилась в руку Альфонсо, и, казалось, никакая сила не могла уже разлучить ее с возлюбленным, словно бы в единое целое они срослись. Сразу же вслед за братьями следовали и хоббиты и Барахир. Барахир выглядел очень уставшим, осунувшимся, и, ежели прежде Эрегионский воздух молодил его, и, казалось, будто он муж в рассвете сил, то теперь, когда он шел опустивши плечи, то видно было, что он уже старый (как ни как – шестьдесят с лишним лет). И он искал взглядом Маэглина, и вскоре увидел его – как и следовало ожидать, Маэглин хоронился в стороне от толпы, перебегал там, между валунами, и жадным, пронзительным взглядом высматривал девочку, которую прежде ни для кого не заметно взял у него один эльф. Этот эльф хотел только блага, и, конечно же, даже и не представлял, какую тем самым муку причиняет Маэглину. А тот не смел подойти, но от отчаянья, что вырвали у него "новую жизнь", начинал, время от времени, грызть выжженную поверхность. И вот его подозвал Барахир, и Маэглин бросился к нему, ухватился за него, как за надежду, вот уж идет, вцепившись в его руку, в лицо вглядываясь, слушает:
– Ну что, дружище – вот и подходит к концу наша жизнь. Ведь чувствуешь, что уж последние деньки доживаем, а, быть может, и сегодня последний. Вон Фалко говорит, что все мы как куклы какие-то, а нами всеми рок руководит. Ну, так оно и есть. И вся то жизнь наша с тобой, дружище, как-то странно, как-то быстро пролетела. Кажется – столько муки пережили, а все ж – в одно мгновенье… Вот, опять таки, казалось бы, что последние двадцать лет провели здесь, как в благодати, да на одном месте, а все ж – в одно мгновенье… Вот, опять-таки, казалось бы, что последние двадцать лет провели здесь, как в благодати, да на одном месте, а все ж в эти годы никакого покоя на душе не было; чувствовала душа, что – это ненадежное пристанище, что – это в любое мгновенье разрушиться может. Так вот и вышло, стало быть, что все эти годы в странствиях, да в метаниях провели. И больно то, и…
Он не договорил, но заплакал теми страшными, тяжелыми мужскими слезами, на которые нельзя смотреть без содрогания: он очень трепетно, как любимого брата после долгой разлуки, обнял Маэглина, и обоим вспомнились те опасности, которые им довелось пережить, когда попали они в город безумцев. Тогда же Барахиру вспомнилась эльфийская принцесса, которая открыла ему тогда свою любовь, и он отверг, а потом узнал, что тем самым обрек ее и брата ее, на жертву ледовому демону – тому уж сорок лет миновало, а он только теперь впервые вспомнил об этом, и стало очень печально, но и светло – он знал, что его простили, что души их уже давно в благодатном Валиноре. А Маэглин вспомнил, как ту же ночь, встретился со зловещей повозкой, и в повозке этой нашел возлюбленную свою, и она была пророчицей, и уже мало в ней было от человека; вспомнил, как терзался он в ту ночь. И он испугался, и почувствовал, какой же он маленький и слабый, что все-то его влечет куда-то некая высшая сила, а еще чувствовал он, что скоро земная его жизнь прекратится, и он, не находя утешения у Барахира, затравленно метал свой взгляд по сторонам, ища поддержки хоть у кого-нибудь, но все были мрачны, все были погружены в себя, и никто даже и не смотрел на этого неприятного, плосколицего человека.
Они, приравниваясь к шагу Эрмела, шли ко дворцу, и чувствовали себя так, будто на казнь шли. Они даже роптали, что так быстро идут – подольше бы топтать эту черную жуть, но только не идти в это жуткое строение… Но, все-таки, они не могли остановиться – как зачарованные переставляли они ногами. Вот могучей, златистой волной всколыхнулись волосы Аргонии, и все услышали ее трепетный глас:
– Словно две реки полноводных
В коих трепетный родины глас,
В коих мощи течений бездонных,
Так и жизнь проводила всех нас.
Но потом, у холма золотого,
Где сияет венцом вечный град,
Две реки в счастье дня молодого,
Обнялись, потекли дружно в лад.
Их слились вместе воды, все думы,
Навсегда, до морской глубины,
Так с тобою, с тобою, о милый,
Пред вечностью звезды венчаны.
Реки в море бескрайне впадают —
Слиты вместе, мы в вечность впадем.
Так мне звезды и ветры певают:
Вечность – море, там будем вдвоем…
Конечно, эти строки слышал Эрмел, и вновь на лике его отобразилась внутренняя борьба. И вновь он страдал страстно, и вновь метался – и вновь, отражением этих душевных его чувств была природа. Когда только Аргония начала своим ясным голосом выговаривать эти строки, когда этот полный душевный мощи девичий глас, затрепетал, словно живой, в воздухе, тогда, тогда, то разодранное лучами облачное покрывало, которое провешивалось над ними, стало стягиваться со всех сторон, и, оторвавшись от общей унылой массы, которая едва виднелась по краям горизонта, стала складываться в облачную гору. И вот выросла она, и даже дух захватывало от ее величественных и грозных форм, которые постоянно клокотали, наползали одна на другую, и в разных частях этого облака выделялись то белоснежные, сияющие цветы, то бездонные, унылые тени, выпирали исполинские утесы, а впереди них летели легкие трепетные вуали, но, все-таки, большая часть горы казалась такой прочной, словно из гранита была сотворена, и никто не видел эту громаду, которая боролась сама с собою над их головами. А Эрмел взял свободную, такую легкую и плавную, словно лебединую, ладонь Аргонии, и привлек ее, а за ней и Альфонсо к себе. И тогда он еще ускорил шаг – да так, что им всем почти бежать приходилось, чтобы поспеть за ним.