Текст книги "Последняя поэма"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
– Нет! Ты не умрешь! Раз ты хочешь жить! Что этот пламень?! Почему он хочет поглотить тебя?.. Какое он имеет право?!
Но тогда дракон разомкнул пасть, и на его месте взвился огненный вихрь, и дыханьем сворим, толчком отбросил Робина назад, к стене. И уже потом, вспоминая этот поступок дракона, Робин понял, что тот, несмотря на то, что ему страстно хотелось жить, и он еще жаждал и мог бороться – отпустил этот выступ, понимая, что Робин будет с ним до конца, и погибнет – ради своих детенышей, в слабой надежде, что Робин, все-таки, каким-то образом, сможет сохранить их жизнь…
Итак, дракона не стало, ну а юноша, еще довольно долгое время пролежал на подрагивающем полу где-то между забытьем и явью. Когда же он смог подняться и оглядеться, то обнаружил, что вместо пропасти вновь там узкая щель из которой едва-едва выходило бордовое свеченье, и в пещере был бы совсем темно, если бы не отколотый край, где – цеплялся дракон – от этого места живыми лучами исходили отсветы из глубин.
Робин обнаружил, что лежит рядом с драконьими яйцами, и вновь почувствовал те глухие, беспрерывные удары, которые исходили из их глубин. На поверхности одного из них он смог различить маленькую трещину…
Он, конечно, помнил слова дракона о том, что не удастся выйти из пещеры, слышал и завыванья ветра, и уже зная, что увидит, все-таки направился к выходу. Туннель сделал несколько изворотов, и вот распахнулся в небольшую пещерку с обледенелыми стенами и полом; большие ледовые наросты свешивались и из-под потолка. За выходом неслись, яростно вихрясь, полчища снежинок, а еще видна была противоположная, вся истерзанная ледяными ветрами стена ущелья – до нее было метров тридцать. И, не смотря на то, что пол уходил под некоторым углом вниз, и в каждое мгновенье ноги соскальзывали, Робин, все-таки, решился подобраться к самому выходу – он цеплялся за обледенелые выступы, изодрал руки в кровь – скрежетал зубами и, все-таки, соскользнул, и несомненно вылетел бы, если бы не зацепился коленом за каменный штырь, который, подобно одинокому клыку, торчал у входа. Он повис вниз головою над бездной, и ледяной ветер бил его, бессчетные снежинки впивались в лицо, и все грохотало, кружилось… Да – это действительно были непреступные отроги Серых гор – отвесные склоны уходили на сотни метров вниз – и там постепенно сгущалась ледяная мгла – все это пространство было заполнено бесчисленными полчищами снежинок… Но все это уже не могло вызвать страха, или какого-либо подобного чувства у Робина – он привык к таким смертоносным положениям и скорее спокойствие бы его поразило…
У него не было никакой возможности подтянуться, а потому он висел так, обхватив коленом этот выступ – словно маятник качался под порывами ветра, и коченел… коченел. Проходило время, и он, пребывая все в то же странном, похожем на сон спокойствии, все больше промерзал, и если тело его вначале, при каждом порыве, отдавало болью, то теперь, он уже не чувствовал своего тела, но шептал милое имя, а еще – сонеты. Иногда эти сонеты оставались незаконченными; иногда, все-таки, доходили до конца. Сонеты такие как например:
– В конце концов примиришься и с бурей,
И с воем ветра, и с тоской ночи,
И даже человечий суетный, шумливый улей,
Ты перетерпишь, сидя у печи.
В конце концов и с голодом, с жарою,
С молчанье долгих-долгих лет,
Примиришься… Но с милою мечтою,
Ты не найдешь покой – нет и нет!
Вдали от всех людей и слов,
В дыхании природой сладкой,
И в трелях птичьих голосов,
Ты слезы будешь лить украдкой.
И милый лик всегда с тобою,
С такой тоскою вдруг придет,
Ах, в ветре зимнем, иль весеннюю порою,
Он душу из темницы тела рвет.
И не найти мне никогда смиренья,
Лишь в встрече вечной будет мне успокоенье!
Так пел, так терзался, вновь и вновь вспоминая Веронику, Робин. И чувства сменялись в нем столь же быстро как и порывы ветра, которые раскачивали его тело. То ему вдруг казалось, что смерть прекрасна, что сейчас ветер подхватит его, и понесет, и откроет он глаза на зеленом холме, по которому медленно будет сходить, точно плыть Вероника, и он будет глядеть на нее, будет восхищаться, и встретятся они наконец, навсегда. То ему представлялось, сколь же ужасна смерть, и что ничего, кроме мрака вечного забвенья, и нет за нею… или боль и хаос, сошествие с ума… Но, так или иначе, он уже не мог пошевелиться, и только раскачивался под все новыми и новыми ветровыми ударами…
Неведомо, сколько еще так прошло времени, но вдруг почувствовал он, что ноги его что-то касается, с трудом смог приподнять голову, и вот увидел, что – это только что вылупившийся из яйца дракончик подполз к выходу, и теперь перевешивается свой длинной шеей – его морда оказалось почти рядом с лицом Робина – а в глазах было внимание, немой вопрос – он, ведь, как вылупился, так и искал своего родителя (драконы, как известно, однополы) – он чувствовал, что должен получить ответы на многие-многие вопросы, а к тому же – он хотел питаться, и, как и всякий дракончик, должен был испробовать молока, которое нестерпимо жаркое для каких-либо иных детенышей, но для дракончиков как раз в самый раз. И вот, как часто бывает, когда детеныши не могут найти своего настоящего родителя, они принимают за такого первого встречного, ежели, конечно, этот первый встречный окажется достаточно добрым. Робин показался дракончику и милым и добрым, и он, желая показать свою привязанность к родителю, дыхнул на него осторожно – выпустил не пламень, конечно, но пламень настолько раскаленного воздуха, что Робин погрузился во мрак… Тут же наступило и пробужденье – он открыл глаза и обнаружил, что уже лежит в пещере, что дракончик трется об его грудь своей головою, и громко и гулко, словно исполинский котенок, урчит. Он раскрыл было пасть, чтобы еще раз «согреть» Робина, однако, тот сделал жест рукою и проговорил:
– Нет, нет – больше не надо…
Дракончик оказался понятливым, хотя и был немало удивлен тем, что родитель его оказался настолько хрупким созданьем. Он дотронулся до его лица осторожно, и тут же пристально и тоскливо стал на него глядеть, так как очень уже успел проголодаться, и урчала не только его глотка, но и желудок. Робин понимал это, помнил и наказ дракона, но он даже и не представлял, где бы мог найти пропитание для этого детеныша, который, между прочим, в два раза превосходил его в размерах:
– Маленький, маленький… – прошептал в растерянности Робин, и, повернув голову, обнаружил, что еще одно яйцо было расколото, и новорожденный уже высунул из разлома голову, и плавно крутил ею на своей длинной шее.
– Вот и еще один, маленький… – печально улыбнулся Робин. – Что же – не припасла вам «мамаша» парочку коров… Нет – похоже, что нет. Жила «она» тут с вами поживала, а тут и погнала ее темная воля нежданно-негаданно. Да – наверное, придется вам мною поживиться…
Дракончики с самого рождения были наделены способностью понимать речь, и, хотя не понимали еще всего, что сказал Робин – последнее поняли ясно, и тут же пламень испуга полыхнул в их глазах. Они отрицательно замотали головами, и тот дракончик, который склонялся над Робиным, попытался говорить, и речь у него вышла такая жалостливая, такая по детскому наивная, что на глаза его даже и слезы выступили.
– Добрый, милый – мы тебя так любим! Ты для нас столько сделал – ты дал нам жизнь! Ты такой слабенький, что мы уберегли бы тебя, кормили бы, если бы только сами были достаточно сильны… Но то, что ты предлагаешь – это так страшно! Да мы скорее сами отдадим тебе свою плоть. Да – кушай нас, кушай пожалуйста. Ты дал нам жизнь, ты вправе и забрать ее.
Конечно, нужные алмазные зубы, чтобы перекусить драконью шею, да и если бы у него и были такие зубы, то он, конечно, не стал бы в эту шею впиваться – как уже было сказано, он даже слезы пустил от умиления, а дракончик продолжал:
– Да – если бы у нас окрепли крылья, то понеслись бы сейчас к равнинам, разбили бы крестьянские амбары и вытащили коров. Что может быть вкуснее коровьего мяса? Только мясо эльфов, но – это такая редкость… Эх – лучше даже и не поминать обо всех этих вкусностях – как же гудит в желудке!
Не надо удивляться тому, что дракончик уже полностью выбрался из яйца, и пополз к той щели, которая рассекала пол. Он придвинулся к тому месту, где отвалился кусок, свесил вниз голову, и некоторое время просидел так, без всякого движенья, словно статуя – потом повернулся к своему брату, и проговорил задумчиво:
– Древний дух обитает в этих стенах, он дает нам кров и в нем частица нашего первого отца. Ему принадлежат и наши тела, и наши души, и, когда наступит наш последней день, он заберет нас к себе…
– Судя по всему, этот день уже настал… – проговорил третий дракончик который только что выбрался из яйца, но который все уже знал, так как некоторое время пролежал в своем теперь разбитом домике, приглядываясь и прислушиваясь к тому, что происходило в пещере через пробитое им отверстие.
Это был самый подвижный из троих драконьев братьев, и, в отличии от первого романтичного, и второго – задумчивого, рассудительно, он, прежде всего, внимательно оглядел пещеру, и, забавно переваливаясь на своих лапках, направился к дальней стене – туда, где виднелась груда старых обглоданных костей. Он стал растаскивать эти кости, сбрасывать их в щель, и, вскоре, открылся довольно узкий и весь набитый грязью проход, дракончик пламенем и грязь в мгновенье выгорела, пещера наполнилась едким дымом, но, когда он рассеялся, открылось, что дракончик пытался пробраться в этот проход – он втиснулся в него наполовину, но там, где спина его, вместе с крыльями, выгибалась, он застрял, и теперь, как ни кряхтел, как не надрывался, не мог протиснуться ни дальше, ни вернуться назад, в пещерку. И вот, через некоторое время, всеобщими усильями, вытягивая его за хвост, смогли втянуть его обратно. Постарался и Робин – теперь сидел, тяжело дышал, и чувствовал, насколько же, все-таки, ослаб он за последнее время. Он привык не чувствовать голода, но желудок ввалился, и слабость эта была от недоедания, а еще от подступающей болезни, которая вызвана была всеми этими стремительными перепадами температуры. А выпущенный дракончик уже говорил оживленным голосом:
– Там точно что-то есть – журчит какой-то поток. Но дальше проход сужается настолько, что сколько бы мы ни старались, все одно – не удастся пролезть… Вот если бы только наш родитель постарался…
– Что ж – я могу. – тут же, с готовностью подтвердил Робин, и, несмотря на слабость, и на участливые голоса «деток», которые пеклись о его здоровье, направился, все-таки, к этому проходу, и, обжигаясь о накаленные драконьем пламенем стены, пополз.
Действительно, через некоторое время проход начинал сужаться, и Робину, несмотря на то, что он был таким худым, пришлось протискиваться вперед. Но, ежели он уже давно привык к таким чувствам, как смерть, если он незадолго до этого смирился, что вот его подхватит и понесет в пропасть ледяной ветер, то ему, все-таки, не по себе стало, когда представилось окружающие его версты камни; представилось, что вот он застрянет в этом лазу, и никто, ведь, уже не сможет ему помочь… К тому же, жар как-то разом сменился что-то леденистым, что пронизывало его насквозь… Все-таки, еще несколько рывков, и он почти высвободился от этих холодных, ледяных, жестких объятий. Он почти ослеп, и шарил рукой в неожиданно ставшем теплом воздухе, но вот зрение вернулось к нему, и он не смог сдержать крика…
* * *
На этом примечательном месте, я оставлю Робина и перенесусь в Эрегион, где, как вы вскоре увидите, происходили события не менее примечательные.
Помните ли вы, как давным-давно, в начале моего повествования, любовался с вершины мэллорна Эрегионом юный Барахир? Тогда он представился ему волшебным, сияющим, перекатывающимся бессчетными, радужными, праздничными цветами возвышенностью, оазисом первозданного света, в окружающем, всяким злом отравленном мире. Уже сорок лет как пал мэллорн, но, если бы оказаться в тот скорбный день на месте его кроны, взглянуть с того же места, с которого глядел Робин, то вместо праздничного, живого многоцветья, на фоне белесых, снежных полей предстала бы отвратительная, дымящаяся груда похожая на плоть истерзанную пытками, на огне, и теперь вот в этот снег брошенную…
Страшны были разрушенья – больше половины всех эльфов Эрегиона и гостей их Цродграбов погибли в страшную ночь, и ведь каждый из них чувствовал, что на этом не прекратиться, что вскорости и они обратятся в обугленные, бездыханные тела, которые их в таком множестве окружали. Было пролито уже множество слез, и плачи многочисленные сложены, однако – все они еще пребывали а растерянности, все еще не могли осознать, что – это происходит с ними на самом деле. В растерянности глядели они на столы, перед которыми почему-то оказались; в растерянности глядели на Барахира и Эрмела, и не понимали тех жутких метаний, которые буквально на части изодрали их государя. Они видели как выступали на его глаза слезы, слышали стоны его, мольбы, проклятья, но… как уже было сказано, он не смог удержаться от желания вновь увидеть родных своих – поддался Эрмелу, и тут вновь бросились к ним Альфонсо и братья – они выхватили у стоявших поблизости эльфов кляп и мешок, хоть было связать-таки Эрмела, но тут он повел руками (бывшие на них путы легко пали), шагнул к Альфонсо, начал было что-то говорить про его мать, однако – Альфонсо вскрикнул, отдернулся, и, одновременно с тем, сзади на рот Эрмела был наброшен кляп, голова накрыта мешком, а руки и ноги были связаны новыми путами.
– На коня его, и скорее – прочь! – вскрикнул Вэллас.
– Зачем же? Зачем же… – печально вздохнул Даэн. – Ведь, ежели он только захочет, то без всякого труда сможет освободиться вновь…
Таким образом, изначальный приказ Келебрембера все-таки был исполнен, и теперь оставалось только найти коня, который мог бы донести Эрмела до Эрегионских ворот. Стали искать коня, и тут откуда-то со стороны шагнул, встал перед ними иной, еще не связанный Эрмел, и было все это настолько дико, что и братья остановились, потеряли свою решимость, тот же Эрмел которого держали они, который был связанным, вывалился и упал, громко ударившись, тяжелой гранитной статуей…
Этот новый, сияющий Эрмел, приветливо улыбнулся, и, раскрыв объятия, словно бы только и ждал каких-то добрых к себе чувств. Вот он оказался перед Альфонсо, и вновь попытался заключить его в объятия, и вновь начал что-то говорить об Нэдии, но тут между ними оказалась Аргония – она, словно кошка, впилась Эрмелу в лицо, и, что было у нее сил, отталкивала его от своего возлюбленного, выкрикивала:
– И долго ли еще это будет продолжаться?! Долго ли?!.. Оставишь ли ты нас в покое?! Ты видишь – я его люблю…
– Он то тебя не любит, и никогда не полюбит. – едва слышно молвил Эрмел, и все продолжал улыбаться.
Аргония отшатнулась, побледнела, но тут же вновь смогла взять себя в руки, и громко проговорила:
– А это и не важно – когда по настоящему полюбишь, нельзя надеяться на ответ – настоящая любовь бескорыстна!.. Но не о том, не о том сейчас. О ты, искусный притворщик, лжец – неужели ты не видишь, что за все эти годы ты нас всех только измучил, сделал нервными, порывистыми, даже безумными, но главного ты не изменил – нет, и нет – не в твоих это силах! Пламень то душевный, любовь наша – пусть и под всякой болью, но, все равно, пылает! Фалко ведь об этом пламени так часто говорил – так ведь, правда?..
Два хоббита (а они словно братья-близнецы следовали друг за другом) – все это время незамеченные, маленькие стояли в стороне, и теперь вот оказались перед Эрмелом. Впереди стоял Фалко, а Хэм, не в силах сдержать дрожи, стоял позади, и вцепился в руку своего брата, как утопающий вцепляется в бревно. А Фалко стоял, с презрением глядел в ясные глаза Эрмела, и… не находил, что сказать. Ведь действительно – все, казалось бы, было уже сказано, и про рок, и про боль, и про милосердие…
И тогда вспомнил Фалко старую-старую сказку, которую слышал он еще от бабушки своей, когда был маленьким хоббитенком, когда их Холмищи покрыла толстым белым саваном зима, вы ветер, а у камина было тепло и уютно, трещали дрова. Речь бабушки текла плавно, глаза сами собой закрывались, и эта история представилась в образах.
* * *
Однажды, благодатно-теплую летнюю порою, в мягком, переливчатом шелесте листьев наполненных солнечным светом, сидели и чирикали друг другу три пташки. Рассказывали они, в каких дальних краях побывали, что перевидали. Много, много чудес узнала каждая из них. Вот одна поет:
– Чьюк-чери, видела морской прибой,
Волны там идут горой,
И их брызгах золотистых,
В громких, ясных, голосистых,
Дух могучий и святой,
Да со святою большой,
Выходил из той пучины,
Где дворцов его храмины
А другая птаха ей:
– Толи невидаль какая,
Чью-чери – ведь гора большая!
А я за морем была,
Валинора облака,
Видела я на горизонте…
Тише, тише – не трезвоньте!
Раз увидевши тот свет —
Помнить буду до скончанья лет.
Третья тут им говорит:
– Свет ЕЕ не за морем горит,
Но до нее лишь ветер долетит,
Никогда бы не подняться к ней,
Если б не помог Борей!
Ветер в небо взял меня,
Буря кружит, вверх вертя,
Словно малое дитя,
Стала маленькой земля.
И тогда, вдруг, дивный свет —
Им весь свод небес одет,
Вижу – облака, гора,
А на нем – цветут луга.
Реки ясной глубины,
Рощи дивной красоты,
На высоком же холме,
Ближе к солнце и Луне,
Высится хрустальном дом,
Ну, а в доме вижу том…
Однако, история эта так и не была досказана, так как в это время треснула одна из ветвей, и они, заголосивши испуганным, но, все равно прекрасным хором, взмыли в небо. А ветка треснула под ногой юноши, который все это время стоял притаившись под этим кустом, внимательно слушал, и, надо сказать, понимал все птичьи песни от слова до слова, так как, в те древние времена, к которым относится моя история, люди понимали языки всех зверей и птиц. Это был молодой пастушок из небольшой деревеньки – он был очень впечатлительным, поэтичным юношей, и он очень любил слушать такие вот птичьи рассказы. Особенно его, конечно, поразил последний рассказ – он даже вытянулся вверх, и даже задрожал от нетерпения – так ему хотелось поскорее узнать, кто же она – эта прекрасная. Вот он и задел случайно эту ветку, вот и треснула она, вспугнула пташек – только мелькнули они, да уж и скрылись в небесной лазури. Юноша стал карабкаться по ветвям, и вскоре добрался до кроны, стал высматривать этих птиц в небесной глубине, звать их – да какой там! – они уж далеко-далеко от этих мест были…
Юноша долго звал их, и на облака смотрел, любовался; и так ему тоскливо стало, что так он ничего и не узнает, что слезы по его щекам покатились. И он уже полюбил эту неведомую, среди облаков живущую. Он глядел на облака, и любил ее все больше – наконец, пришел в такое умиление, что там же, сидя на ветви, сочинил он несколько прекрасных и пронзительных стихотворений, посвященный Ей – эти стихотворения, к сожалению, до нас не сохранились…
А теперь, что же ожидаете? – ушел ли он странствовать, занялся ли постройкой волшебного корабля, который смог бы поднять его в воздух?.. Нет, нет – несмотря на силу своего чувства, он был очень скромным юношей, и любил своих родителей, даже ради такой цели не покинул бы он отчего дом, но помогал бы им, утешал бы их до самой старости…
Однако, именно в тот роковой день, ему и пришлось покинуть отчий дом. Дело то было в том, что правил этими землями воинственный государь, и нельзя сказать, что был он каким-то злодеем – он был таким же, как и отец, и дед, и прадед его – мужественным воином, отлично знающим законы боя, но совсем не сведущим в простой человеческой добродетели. И вот замыслил этот государь очередной поход на своего соседа, который был таким же воинственным, как он. Прельстился этот государь плодовитыми землями, считал, что завладев ими, упрочит свою славу и богатство – он никогда и не задумывался, что простому народу никогда не нужны были никакие границы, что – это воинственные государи разделили единую карту линиями, ну а простые пахари иль рыболовы спокойно переходили эти незримые линии, дружили друг с другом и становились врагами только после того, как государевы люди читали им проповеди об боевом духе, об славе предков…
На этот раз этому государю понадобилось созвать большое войско, и многих-многих – да почти всех крестьянских сынов достигших определенного возраста оторвали от родимых плугов да и погнали на погибель. Взяли, и как преступника, в колодки заковали и этого юношу, повели в большой город – долго слышал он причитания матери, да наставления отца, пытался улыбнуться, но, на самом то деле, очень тяжело у него на душе было, и шел он понурив плечи. Я не стану описывать ни город, где собирались войска; ни сам поход. Скажу только, что при осаде города неприятеля, нападавшие потерпели поражение, а на лицо юноши попала кипящая смола, очнулся он уже незрячим, закованным в кандалы. Одним словом – он стал рабом. Его заставили таскать какие-то тяжести – били кнутом, а он, то под палящим солнцем, то под леденящим дождем вынужден был как можно скорее вышагивать сколько то шагов в одну сторону, а потом – сколько то в обратную, и все это под нестерпимою тяжестью, и все это со стонами. Он знал, что уродлив; знал, что никогда больше не увидит солнечного света, и только вновь и вновь повторял то, самое дорогое, что у него было – слова птахи, и представлял обитательницу того хрустального терема в небесах, и так он ее любил, что даже и представить не мог, что она вовсе его не знает. Нет – он был уверен, что она любит его так же сильно, как и он ее.
День изо дня продолжалась эта мучительная работа во мраке. Вновь и вновь сыпались на него удары кнута, а он таскал тяжести, и чувствовал, что уж скоро смерть заберет его. Редко-редко выпадали часы отдыха – не щадили этого уродливого раба. Когда же ему давали передохнуть, то он заваливался где придется и погружался в забытье до тех пор, пока его не начинали будить – попросту пинать ногами. Он привык к этому страшному существованию, и только стремление к той неведомой, небесной деве осталось в нем неизменным. Но, однажды, когда его позвали передохнуть, он услышал прямо над своим ухом нежный голос:
– Вот возьми… Я принесла тебе поесть…
Оказывается – это была служанка с кухни – девочка родом из очень бедной семьи, прекрасная внешне, и еще более прекрасная, чистая душою. Не раз уже и хозяин этого дома, и сын ее домогались от нее преступных ласк, сулили деньги – они (и господа, и деньги за них) были попросту противны ей, и она не оставляла работу только потому, что ей надо было кормить старушку-мать, а иного чистого заработка такой чистой и прекрасной девушке как она в этом грязном городе было не найти.
И она, сама того не заметивши, влюбилась в этого страшного раба – сначала просто жалость к нему испытала, так как видела, как все над ним издеваются, как бьют его, и загоняют, а полюбила так сильно, когда случайно услышала стихотворные строки, которые он часто шептал. Часто те строки были бессвязны, но всегда были проникнуты искренним чувством, всегда в них можно было услышать и слезы, и мольбы – она знала, что он любит какую-то деву, и как же тут ее нежное девичье сердце могло остаться безучастным?!
И вот теперь она выбрала минутку, когда никого поблизости не было, и принесла ему еды, а еще – своей нежности. Она обхватила его голову, положила к себе на колени, стала целовать его в изодранный, прожженный лоб, гладить – потом и накормила, и напоила – и все ласкала его, и все сильнее чувство девичьей любви в ней было. Так ей несчастно жалко, что стал он ей дороже всего, и шептала она:
– Милый, милый, давай убежим отсюда сегодня же ночью – я знаю потайной ход. Ты слеп, но я стану твоим проводником, я буду кормить тебя и холить до тех пор, пока мы не найдем твою возлюбленную. И тогда я оставлю вас…
Вначале юноша подумал, что – это небесная пришла за ним, но потом понял, что ошибается и промолвил тогда тихим шепотом, ибо не было в нем сил говорить громче:
– Ах, зачем же идти куда-то, когда мне в небо не подняться? Мне и не увидеть это дивное облако даже, ежели оно будет плыть над моею головой. Нет такой страны, где был бы я к ней ближе – она итак в моем сердце всегда…
Растроганная этой речью, прекрасная девушка не могла сдержать слезы, и все целовала и ласкала его, совсем забывала, что теперь в любое мгновенье могут прийти, и тогда ни ей, ни ему не поздоровиться. Никогда не испытывала она такого нежного чувства, и шептала ему:
– Позволь мне только иногда разговаривать с тобою. Ну, а еду я теперь тебе каждый день стану приносить.
Юноша ничего не ответил, но из страшных его, черных глазниц выступили слезы… Тогда их не заметили, однако, теперь каждый день девушка относила ему с кухни часть господской еды – это была очень хорошая еда (а рабов кормили тем же пойлом, что и свиней) – и пропажи ее никто не замечал, так как всегда готовили так, чтобы отъесться до отвала, и чтобы потом еще и для многочисленных псов, хозяйских любимчиков, осталось.
Теперь каждый день ходила она к своему возлюбленному на которого иная девушка и без крика и взглянуть бы не смогла, ласкала его, кормила – и с каждым то днем все сильнее, все самоотверженней ее любовь становилась – она с самого начала не рассчитывала на какой-либо ответ и теперь служила ему как святыне, как божеству.
Все росло вожделенье к ней хозяйского сынка, он тщетно домогался сношения с нею, она с негодованием отвергала его подарки, а, тем более, пошлые любовные стишки, которые придумывал не он, но один из бездарных «стихотворцев» за мелкую монету. От такого животного вожделенья человек теряет и разум и совесть (а обычно – последние остатки этих чувств). И вот этот развратный юнец выследил, кого она любит на самом деле, и тут пришел в такое бешенство, от того, что его предпочли какому-то уродцу, что поклялся извести и его и ее (да – на место отвергнутого вожделенья приходит или пустота или злоба, и только настоящая любовь, как и все чистое, несмотря ни на какие преграды, ни на какие муки, всегда остается любовью – сильным, ничем непобедимым чувством. Ведь именно великой, самоотверженной любовью и был создан этот мир, частицы ее есть в каждом, но в некоторых, к сожалению, похоронены под злобой. Итак, ему никакого труда не стоило предать мучительно смерти уродливого раба, но служанка была, все-таки, вольной девушкой, и требовалось, чтобы все увидели, какая она злодейка. Он мог бы сказать, конечно, что она таскает с кухни еду – ее бы за это высекли, и выгнали, но этого, конечно же, было мало для злодея. И вот, распыляемый своей злобой, придумал он нечто страшное – он пошел к пекарю и купил у него ядовитого порошка, подсыпал этот порошок в тот котел, где варился суп для дворовой челяди, а затем, подбежал к девушке и попытался обнять, как делал много раз до этого. Она, как и много раз прежде, оттолкнула его и бросилась в девичью, где и закрылись. Он не стал ее преследовать, а на лице его расползлась дьявольская усмешка, ибо он уже сделал то, что задумал – подсыпал остатки ядовитого порошка ей в карман. Затем, пустой пузырек он подкинул под циновку на которой спал несчастный юноша.
А на следующий день несколько человек из дворовой челяди умерли в страшных муках – на лицо было отравление, и был вызван судья, произведено тщательное дознание, и в карманах девушки были найдены несколько ядовитых крошек, стали искать дальше и нашли пустой пузырек под циновкой уродливого раба. Тут же был оглашен приговор:
– Обоих отдать на растерзание голодных псов.
Девушка стояла обнявшись со слепым юношей, и тогда злодей подошел к ним, и проговорил девушке:
– Ну что – одумалась? Теперь то будешь знать, какого это – отвергать любовь сильных мира сего? Не хочешь, наверно, быть растерзанной псами? А… В цвете то лет?! Они долго-долго раздирают… Да… Ну так дай же мне, что я у тебя так долго добивался, и будешь свободна.
– Вы уже знаете ответ. Этого никогда не будет. – тихим, но твердым голосом молвила девушка, и взглянула своими кроткими, ясными очами в его измученные, болезненные глаза.
Ни в чьем сердце тот взгляд и слова эти не могли бы пройти без участия, даже и орк почувствовал бы что-то небывалое, что-то сродни состраданию – вот и в сердце этого злодея проснулась жалость (или, скорее, слабое подобие этого чувства), и он так молвил:
– Хорошо же – если тебе так дорога твоя чистота, так береги ее. Мне подари один поцелуй, и еще… самое главное – отрекись от этого уродца. Да – можешь даже не целовать меня, просто скажи, что ты отрекаешься от него, что никогда не предпочтешь его мне. Только это скажи, и я сделаю так, что ты будешь свободна.
– Но я не могу лгать… Я его действительно люблю. Вы хотели моей плоти, и ничего более, а я полюбила совсем не плоть – хотя вам пока что этого не понять. Он был прекрасным, чистым юношей, поэтому я бы полюбила его прежде, но вот злой рок выжег ему глаза, и кожа на лице и на теле выгорела, пошла буграми; его стали терзать, и он показал свою душевную силу, остался таким же любящим, верным своему сердцу. Так почему же я должна была не полюбить за то, что выжгла ему глаза, и некоторое количество мяса сморщилось и подгорело, и он страшно мучался, а его еще больше мучили? Скажи, скажи – за это ли я должна была невзлюбить его?.. Нет – от этого только сильнее моя любовь стала.
– Ну, а тебе меня не жалко?
– Жалко, потому что и ты страдаешь, и я смогу тебя полюбить, как сестра, ежели ты только захочешь…
– Нет! – вскрикнул юнец и отшатнулся.
А в это время слепец шептал девушке:
– Что же ты? Ты боишься сделать мне больно? Скажи ему, что отрекаешься, и живи, молодая – у тебя впереди еще столько радостей. Я же пойму, что ты скажешь это так, что на самом деле не отречешься.
– Нет, нет – зачем же мне жить, когда ты, любимый, уходишь?
– Это сейчас тебе потеря кажется невосполнимой, но пройдут годы, и ты лишь иногда, в минуты печали будешь вспоминать этот день…
– Так бывает, когда чувство не искренно, когда – это самообман. Но перестает ли через двадцать, через тридцать лет лить по своему сыну слезы мать? Не ее ли волосы покрываются сединой много раньше срока? А когда единственный любимый уходит, и его вторая половинка должна уйти с ним. Да – не говори, я знаю, что ты любишь другую, и я, конечно, не смею мешать вашему счастью. Позволь мне только проводить тебе до того дома, что небесным хрусталем сияет в облачной стране. Да, да – не удивляйся, я все знаю, ведь ты всегда в забытьи, и под кнутом шептал свою мечту – ты жил с нею, и теперь вот – скоро долгожданная встреча… Позволь мне только проводить твой дух до порога, а там я оставлю тебя навсегда, и вместе с ветром теплым и печальным полечу прочь, буду шептать в кронах деревьев, буду плакать вместе с дождем – нет, нет – меня не страшит такая участь, я счастлива, что могу так чувствовать, что останусь верна своему чувству до конца…