Текст книги "Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь"
Автор книги: Борис Никольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
Он так и не взошел за трибуну, он стоял возле нее. Однажды, много лет назад, он уже стоял так же, в этом зале, возле этой же трибуны. Это было вскоре после смерти Краснопевцева.
Словно два среза времени сдвинулись, пересеклись сейчас в сознании Творогова. Какие слова звучали сейчас в его ушах – те ли, что произносил Синицын теперь, или те, в которые с таким напряженным вниманием вслушивался Творогов много лет назад здесь же, в этом же зале?..
– …виню ли я себя?.. Да, виню. Виню за излишнюю резкость, нетерпимость, поспешность, все это так… И все же… Все же, если вы хотите знать, кто истинные виновники того, что произошло с Краснопевцевым, то я скажу: не там вы их ищете, не там! Их, настоящих виновников трагедии Краснопевцева, нужно искать среди тех, кто окружал Федора Тимофеевича в последние годы, кто льстил ему, кто говорил неправду, кто мешал ему трезво и реально взглянуть на себя со стороны… – Синицын и тогда, в те трудные для него минуты, оставался самим собой, он продолжал сражаться, он не желал идти на компромисс, хотя прекрасно знал, во что могут обойтись ему эти его слова…
До чего же отчетливо помнил Творогов, какой взрыв негодования был тогда ответом Синицыну! Что по сравнению с этим негодованием тот слабый шумок – то ли возмущения, то ли интереса и одобрения, который пробежал по залу сейчас?..
– Я, может быть, оттого и выступаю сегодня, – говорил Синицын, – что всегда с большим интересом следил за работами, выходившими из лаборатории Творогова. Та же работа, которую мы рассматриваем сегодня, меня разочаровала, очень разочаровала. Да, в ней есть определенный экспериментальный материал, есть добросовестное описание опытов, которые проделал соискатель, описание методики, но что стоит за всем этим – какая свежая мысль, какая оригинальная идея, какое – пусть скромное, но с в о е, н о в о е слово? Я уж не говорю об открытии, я знаю, это понятие сегодня у нас не в чести, рассуждать об открытиях, требовать открытий – это едва ли не дурной тон, ибо открытий единицы, они куда реже, чем даже докторские диссертации. И все же любая научная работа, если она чего-то стоит, разве не должна о т к р ы в а т ь нам нечто новое? Без такого открытия нового нет и не может быть науки, нет и не может быть движения в науке. Вы скажете: это аксиома, это школьная истина. Да, школьная истина! Но почему же тогда лишь за умение добросовестно снять показания приборов и описать их мы готовы уже присуждать у ч е н у ю степень. У ч е н у ю – я подчеркиваю. Да честное слово, я берусь посадить завтра любого лаборанта с десятиклассным образованием к приборам, объяснить ему методику опытов, объяснить, куда надо смотреть, что и как надо записывать, и через два-три года у него, ручаюсь, уже наберется достаточно материала для подобной диссертации! Разве не так? Может быть, я немного преувеличиваю, но в принципе – разве не так?..
Все время, пока говорил Синицын, Боярышников то суетливо дергался, пожимал плечами, оглядывался на зал, словно бы приглашая всех возмутиться вместе с ним, словно бы изумляясь тому, как присутствующие еще терпят совершающееся у них на глазах святотатство, то вдруг замирал, застывал с напряженно-настороженным выражением лица, не сводил глаз с Синицына. Куда делась, куда исчезла вдруг вся его праздничная торжественность! Время от времени он бросал на Творогова взгляды, полные укоризны: ну вот, я же говорил, я же предупреждал!
А Творогов… Творогов уже понимал, что Боярышникову ничего не грозит. Скорей всего, лишь легким испугом отделается сегодня Миля, И не оттого, что не прав Синицын. Нет, все верно говорил Женька, и в душе Творогов не мог не соглашаться с ним. И моральное право было у Женьки судить именно так – разве сам он не отказался в свое время от защиты? Но ошибка Синицына, слабость его позиции заключалась в том, что рассуждения его носили слишком общий характер, пафос его был обращен не столько против конкретной Милиной диссертации, сколько против самого принципа создания подобных диссертаций. Разве ставил он под сомнение факты, изложенные Боярышниковым? Разве отрицал полученные результаты опытов? Разве опровергал собранный Боярышниковым материал?.. Да нет же! А если он пытался поставить в вину Боярышникову отсутствие в его работе оригинальных идей, так много ли диссертаций выдержит подобную мерку? Много ли?..
Кто-то дотронулся до плеча Творогова. Передавали записку.
Творогов развернул сложенный вчетверо блокнотный листок, прочел торопливо, кое-как набросанные строки:
«Костик! Не горюй! Ты отомщен! Кто-то надоумил нашего шефа навести справки о Синицыне у Степанянца, что шеф незамедлительно и сделал, позвонив вчера в Москву. Степанянц, естественно, сейчас в ярости, наш шеф теперь тоже, так как понял, что ему пытались подсунуть склочника. Не взыщи, старик, но, как понимаешь, возвращение в Ленинград Синицыну не светит. Салют!
А. Прохоров».
Ах, мразь! Ах, подонок! «Кто-то надоумил!»
И какого черта он пишет еще эти доверительно-издевательские записочки, какого черта считает Творогова своим человеком?
Творогов оглянулся – глаза Лешки Прохорова так и светились торжеством, так и блестели от еле сдерживаемого смеха.
Какого черта он убежден, что они заодно?
Когда-то Творогов очень гордился тем, что у него нет врагов, что он умеет ладить с людьми, что со всеми он одинаково обходителен, внимателен, добр, он всегда считал это своим достоинством, а стоило ли так уж гордиться этим?
Синицын тем временем уже вовсю цитировал Милину диссертацию. Все-таки он ухватил, учуял ее ахиллесову пяту, ее самое уязвимое место – все эти бесконечные оговорки, которые на первый взгляд создавали видимость научной объективности, а на самом деле лишь прикрывали неопределенность, нечеткость выводов. Это беспокоило в свое время и Творогова – слишком уж большой разброс давали результаты экспериментов, но тогда он все же утешил, убедил себя, что сам по себе экспериментальный материал достаточно интересен, чтобы лечь в основу диссертации…
– То, что я говорю, – продолжал Синицын, – представляется мне настолько очевидным, что я удивляюсь, почему об этом не было сказано никем из выступавших до меня. И правда – почему? Я подозреваю, что тут действует гипноз авторитета – авторитета самого Творогова, его лаборатории, и это-то и настораживает больше всего. Потому что в науке, на мой взгляд, нет ничего опаснее, ничего губительнее, чем подобный гипноз…
«Было время, когда похожие слова он говорил Краснопевцеву, теперь он говорит их мне… – подумал Творогов. – Или он считает, что я уже уподобляюсь Федору Тимофеевичу?»
И так-то все время, пока длилось выступление Синицына, Творогову казалось: внимание всего зала приковано не только к Боярышникову, но и к нему, Творогову, и от этого он ощущал скованность и неловкость, сидел, глядя в пол, не поднимая глаз, а тут еще это прямое упоминание его фамилии… Как будто теперь уже не Боярышников, а он, Творогов, играл здесь главную роль, и от него ждали решающего слова или поступка…
– Ну что ж… – сказал Синицын. – Я заканчиваю. Я бы только хотел, чтобы мы имели мужество посредственную работу называть посредственной, как бы это ни было горько и неприятно…
– А скажите, Евгений Николаевич, – по-прежнему с любопытством, к которому, впрочем, как показалось Творогову, теперь уже примешивалось и легкое раздражение, разглядывая Синицына, произнес Антон Терентьевич, – вы, конечно же, слышали официальный отзыв о диссертации Боярышникова, данный институтам, который вы здесь представляете, подписанный директором этого института, вы знакомы с этим отзывом, не так ли?
– Да, – сказал Синицын. – Знаком.
– Следовательно, вы с этим отзывом не согласны?
– Как видите, – сказал Синицын. – Не согласен.
«Оживление в зале», – должна была бы записать в этот момент стенографистка. И правда, для тех, кто не знал Синицына, он выглядел сейчас весьма странной фигурой. Ради чего он сюда явился, этот младший научный сотрудник? Чего добивался? Откуда в нем такое самомнение, такая уверенность, будто он один прав, а все остальные – нет?
Кто с веселым удивлением, кто с интересом, кто с неодобрением, – все разглядывали Синицына, пока он шел на свое место. И среди этих тянувшихся к Синицыну взглядов один – исходивший из дальнего угла, от окна, оттуда, где сидел Осмоловский, поразил Творогова. Такая преданность, такой восторг угадывались в этом взгляде! Никогда бы раньше не поверил Творогов, что угрюмый, замкнутый Осмоловский умеет так смотреть. Во всяком случае, на Творогова он так не смотрел никогда…
Перерыв, пока счетная комиссия подсчитывала голоса, пока оформляла протоколы, тянулся, казалось, очень долго.
Миля Боярышников нервно посмеивался, потирал руки и голосом настолько беззаботным, настолько беспечным, что в нем уже начинали слышаться слезы, говорил поочередно всем, кто подходил приободрить его:
– Держу пари, половина черных шаров мне обеспечена!..
Творогов, опустив свой бюллетень в урну, отошел в сторону, к окну, и теперь стоял там в одиночестве. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. Один раз он обернулся и увидел Синицына – тот тоже одиноко по-прежнему сидел в конце зала. Что-то удерживало сейчас их обоих от того, чтобы подойти друг к другу. Как два боксера, разведенные в разные углы ринга, они не смели еще приблизиться один к другому. Потом, едва рефери объявит исход поединка, каким бы он ни был, они сойдутся, чтобы обняться и пожать руки, а пока им остается лишь ждать.
Наконец перерыв кончился, счетная комиссия появилась в зале.
Результат голосования был таков: восемнадцать – за, три – против.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вечером в тот же день Женька Синицын уезжал в Москву. Он звал Творогова заехать вместе с ним домой, к Лениным родителям, и уже оттуда всем вместе отправиться на вокзал. Но Творогов отказался. Как ни странно, но даже в прежние годы он ни разу так и не отважился, так и не решился переступить порог Лениной квартиры. Он и сам не мог бы толком объяснить, что мешало ему тогда, но то чувство невидимой границы, которое он испытал впервые, увидев отца Лены, ждущего ее возле дома, прочно осталось в его душе. Как будто, перешагнув эту границу, вторгнувшись в круг их семьи, он грозил, сам того не желая, разрушить тот особый, как ему чудилось, хрупкий мир, в котором жили Лена и ее родители. А теперь… Что ж ему было появляться там теперь? Зачем?.. Разве лишь для того, чтобы убедиться, что все эти прежние его представления и опасения были выдуманы им самим?..
После ученого совета Творогов остался еще поработать в лаборатории, и на вокзал поехал прямо из института.
Состав был уже подан, но народу на перроне было мало, так что Творогов сразу, еще издали, увидел Женьку и Лену. Они шли по платформе к своему вагону, и между ними, держась за их руки, шагал их сынишка. Видно, он о чем-то спрашивал Лену, приостанавливаясь и обращая к ней свое лицо, смешно запрокидывая голову в меховой шапке. Творогов не мог слышать, о чем они разговаривали, но в каждом движении Лены, в том, как наклонялась она к сыну, как сжимала его ручонку в своей, угадывалось столько любви и ласки, что Творогов не сразу решился прервать этот разговор, не сразу решился окликнуть ее. Уже догнав их, он некоторое время молча шел сзади, словно утратив вдруг голос. Потом сказал неестественно громко:
– Ага, попались!
Лена быстро и даже, как показалось Творогову, испуганно обернулась, и Творогов наконец-то увидел ее лицо. Как она изменилась! Встретив ее в толпе, в уличной сутолоке, Творогов, пожалуй, и не узнал бы ее. Она пополнела, черты ее лица приобрели мягкую округлость, глаза смотрели с ласковой, спокойной уверенностью.
– А-а, Костя! – сказала она. – Здравствуй! Миша, поздоровайся с дядей Костей.
– Здравствуйте, дядя Костя, – сказал Миша.
Это был большеглазый – в Лену Куприну – и узколицый – в Женьку Синицына – мальчик лет пяти. Особого интереса к Творогову он не проявил, и это задело Творогова. Совершенно чужим, посторонним человеком был он для этого мальчонки.
– Я рада, что ты пришел, Костя, – сказала Лена.
– Ленка никак не хочет поверить, – смеясь, вмешался Синицын, – что мы с тобой сегодня не перессорились, не нанесли друг другу тяжких телесных увечий, не вызвали друг друга на дуэль. Она не верит, что мы способны вести научную дискуссию на джентльменских условиях.
– Женька, не фиглярствуй, – отозвалась Лена. – Я ведь серьезно. Правда, Костя, он не обидел тебя? Скажи честно.
– Ну, коли так, – сказал Синицын, – вы пока тут секретничайте, а мы с Мишей пойдем в вагон устраиваться.
– Ты правду говоришь, он действительно не обидел тебя? Ничем, ничем? – спрашивала Лена, когда они остались одни, и вглядывалась в Творогова с тревогой, беспокойством и участливостью, в точности как вглядывалась прежде, давно.
– Да нет, что ты! – сказал Творогов.
– А вообще-то, вы как сейчас с Женькой? Я его спрашиваю, он отвечает: «Нормально». А по-твоему, как? Нормально? Ты не сердишься на него за приезд, за всю эту историю?
Она взяла Творогова под руку, и они медленно ходили по платформе.
– Нет, – сказал Творогов, – что ж мне сердиться… Я как раз только что думал обо всем об этом. Сидел у себя в лаборатории и думал. О себе, о тебе, о Женьке. И знаешь, что я понял? У Женьки трудный характер, это верно, это я всегда знал. Он кого угодно может вывести из себя своей принципиальностью, которая, честное слово, граничит иной раз с упрямством. Он позволяет себе роскошь быть принципиальным, невзирая ни на что, не считаясь с тем, что жизнь без компромиссов невозможна. Нельзя не понимать этого. Иной раз для того, чтобы на компромисс пойти, нужно больше мужества, чем для того, чтобы в упрямой запальчивости отстаивать свой принцип…
– Это верно, – сказала Лена, – это верно…
– И все-таки… Вот смотри – сколько лет мы не виделись с Женькой, а все равно он всегда присутствовал в моей жизни, даже если его и не было рядом. Это я точно могу сказать. Сегодня, когда кончился ученый совет, ко мне подошел Корсунский – ты же помнишь его, правда? – и говорит: «Ну зачем, спрашивается, он приезжал, зачем? Чего добился?» А я-то ведь знаю, з а ч е м он приезжал. Как бы это объяснить вернее… Знаешь, я еще в детстве как-то прочел сказку о том, как один человек подружился то ли с гномиком, то ли с феей, не помню уж точно. Помню только, что гномик этот появлялся лишь тогда, когда человек, герой сказки, делал что-то не так, поступал против своей совести. Гномик не произносил ни слова, он только возникал молча, печально маячил где-то в отдалении и исчезал так же беззвучно… Помню, сказка эта произвела на меня очень сильное впечатление…
– Ты хочешь сравнить Женьку с этим гномиком? – смеясь, спросила Лена.
– А что – не похоже?
– Тебе виднее. Я ведь почти совсем не знаю твоей теперешней жизни, – уже серьезно, даже с долей грусти сказала Лена. – Вот Валечка Тараненко, она теперь тебя осуждает, я знаю, она из одной крайности в другую бросилась, ей непременно весь мир на правых и виноватых разделить нужно, без этого она не может. А я, знаешь, Костя, ни тебя, ни Женьку судить не хочу. Мне вы оба дороги. Я и Женьке это всегда говорила. Ты очень верно сейчас сказал: вы хоть и порознь жили, а все равно как бы рядом. Я даже не знаю, кто из вас кому больше необходим: Женька – тебе, или ты – Женьке…
Холодный ветер дул вдоль платформы, мел, завивал редкий первый снежок, и Лена зябко поежилась.
– Да что мы все обо мне и о Женьке, ты о себе расскажи, – спохватился Творогов. – Я знаешь что хочу тебя спросить…
– Не надо, Костя, – мягко сказала Лена, – не надо. Зачем ворошить прошлое?
– Но я же тоже почти ничего о тебе не знаю!..
– А я что… Я – хорошо… – сказала Лена. – Вот только Мишка часто болеет, – добавила она озабоченно.
Женька Синицын уже барабанил в оконное стекло, уже показывал знаками: пора! И Мишка суетился рядом с ним, прижимался носом к стеклу, стараясь разглядеть Лену и Творогова.
– Ну что ж… Я пошла, – сказала Лена. Она поднялась на цыпочки и поцеловала Творогова в щеку. – Прощайся с Женькой.
Синицын что-то замешкался в вагоне, и когда наконец он выскочил в тамбур, поезд уже трогался. Они едва успели пожать друг другу руки.
Женька казался сейчас беззаботным, даже веселым, но чувство острой тревоги за него внезапно кольнуло Творогова.
Еще долго стоял он на платформе и смотрел вслед удаляющемуся поезду.
И только уже уходя с вокзала, Творогов вдруг спохватился, что так и не купил сегодня газету со своим интервью. Он пошел было к газетному киоску, но киоск оказался закрыт, и газетные автоматы были пусты.
ЖДУ И НАДЕЮСЬ
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА 1Кандидат биологических наук Евгений Михайлович Трифонов, или попросту – Женя, несмотря на свои двадцать восемь лет, на ученую степень и вполне материалистический взгляд на окружающий мир, верил в то, что жизнь человека делится на счастливые и несчастливые периоды. Впрочем, если кто-нибудь, разумеется шутя, упрекал его в суеверии, Евгений Михайлович, посмеиваясь, ссылался на вековой народный опыт – «пришла беда – отворяй ворота»; мол, народ подметил подобную закономерность еще задолго до нашего появления на свет. Собственная житейская практика подсказывала Трифонову, что полоса неудач начинается чаще всего неожиданно, когда, казалось бы, все складывается как нельзя лучше. В то же время этой полосе неудач всегда предшествуют досадные пустяки, мелкие неприятности, они оказываются первыми признаками ее приближения, ее предвестниками, как предвестником урагана оказывается маленькое облачко на горизонте.
Правда, тому, что неудачи обрушивались на Трифонова, разрастаясь подобно камнепаду в горах, немало способствовал его собственный характер – это Трифонов сознавал вполне отчетливо. Он был достаточно самокритичным человеком, чтобы не скрывать от себя свои слабости. Какая-нибудь досадная мелочь – пропавшая из почтового ящика газета, непредвиденный «санитарный день» в библиотеке, лопнувшая в разгар опыта колба – могла вывести его из себя. Раздражаясь, он легко терялся, опускал руки, поступал нелогично. Предчувствие, что эта мелкая неприятность непременно повлечет за собой другие, более крупные, угнетало его. В таком состоянии он почти полностью терял способность сопротивляться неудачам, совершал ошибки – начиналась цепная реакция. Зато когда полоса неудач приближалась к своему пику, к своему кульминационному пункту, когда дело принимало серьезный оборот, Трифонов неожиданно обретал спокойствие, – он знал, что сейчас самое главное – выждать. Выждать, а там неудачи и неприятности сами собой пойдут на спад.
И хотя Трифонов был не особенно склонен к рефлексии и к самоанализу, или, точнее говоря, старался подавить в себе эту склонность, не давал ей развиваться с тех пор, как еще в юности обнаружил ее в своем характере, он всегда почти безошибочно угадывал то свое состояние, которое предшествовало очередному несчастливому периоду в его жизни.
Сегодня он ощутил первые его признаки. Беспокойство, неуверенность, недовольство собой. Зыбкое, колеблющееся равновесие, когда весы еще могут качнуться и в ту и в другую сторону.
Самое интересное, что это ощущение возникло еще до того, как он вошел в лабораторию, как сел на свое место перед осциллографом и жена его, Галя, негромко сказала: «Ты слышал?..» – то есть до того, как появилась хоть какие-то основания для беспокойства.
Так что же случилось?
Да ничего, ровным счетом ничего!
А все-таки?
Ничего, и еще раз ничего!
Утром он был бодр, весел и свеж. Легкая зарядка, горячий компресс после бритья, запах только что смолотого кофе… Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо.
С утра он не поехал, как обычно, в институт, – его ждали на студии телевидения. Евгений Михайлович Трифонов, кандидат биологических наук, – председатель жюри конкурса смекалистых. Может быть, ему лучше было отказаться? Его товарищи по институту всегда иронически относились к подобным вещам, всячески старались избежать подобных выступлений. А он не отказывался. В конце концов, он тоже был когда-то школьником и участвовал в олимпиадах и отлично помнил, как много значило для него первое слово одобрения, сказанное стариком, – впрочем, какой же он тогда был старик, лет пятьдесят, не больше, – Левандовским! Профессор, доктор наук, член-корреспондент академии пожал тогда руку ему, мальчишке, девятикласснику. Ах, как хорошо помнил он до сих пор это пожатие – как будто только вчера неуверенно коснулся он широкой, сильной руки профессора и ощутил пальцами глянцевитую кожу, поросшую редкими жесткими волосами… Левандовский был тогда в расцвете славы, а не считал зазорным состоять в жюри олимпиады, возиться с их работами… Почему же он, Трифонов, теперь должен стыдиться этого?
Да и не умел он отказываться. Иногда эта его безотказность вызывала уважение, иногда оборачивалась для него неприятностями, но ничего не поделаешь – таков был его характер.
А еще – ему нравилось, ему доставляло удовольствие чувствовать себя занятым, незаменимым человеком. Жена не понимала этой его страсти, этого его стремления – загружать свой день до предела, и на этой почве между ними нередко возникали недоразумения, а то и ссоры.
Как было рассказать ей о том чувстве, которое он испытал однажды, еще будучи студентом? И опять это воспоминание было связано с профессором Левандовским. Тогда Трифонов приехал домой к профессору, чтобы сдать досрочно зачет. И его поразили не книжные полки, которые начинались еще в коридоре и закрывали почти все стены квартиры, не старинная мебель, не портрет знаменитого английского ученого с автографом – нет, его поразили тогда бумажные листки, кое-как прикнопленные над письменным столом. Листки эти были испещрены полуразборчивыми записями, сделанными красным карандашом: «17 час. – ученый совет. 14.15. – изд-во. 12.30 – зв. Алекс. 15 часов – Евлахов!!! 10.45 – фак.». Эти листки были приколоты наспех, косо, казалось бы, как попало, но, видно, был все-таки в их расположении какой-то порядок, известный лишь одному профессору. И вот тогда совсем еще юный Трифонов позавидовал этой профессорской занятости, этой расписанности каждой его минуты. В загруженности работой, в том, что, пока он сдавал зачет, профессора трижды по неотложным делам вызывали к телефону, в его постоянной нужности, необходимости другим людям угадал тогда Трифонов истинную меру человеческой значимости и ценности. Тогда он смутно почувствовал, что, пожалуй, только сжатое время может дать человеку ощущение полноты жизни. А придя домой, записал в своем дневнике мысль, показавшуюся ему весьма значительной и необычной, – о том, что продолжительность человеческой жизни относительна, что человек сам властен и удлинять и укорачивать ее.
В школе Трифонов всегда был отличником. Потом, уже став взрослым, он, посмеиваясь, говорил иногда, что отличником быть куда проще и спокойнее, чем троечником, что только дураки никак не могут этого понять. Впрочем, оттого они и троечники. Замкнутый круг.
Он приготовился было развить эту мысль, сидя сегодня за столом жюри, перед телевизионной камерой, но как раз в этот момент взгляд его остановился на мальчике, который, сосредоточенно сведя брови, записывал что-то на тетрадном листке. Из-под низкого столика торчали его худые ноги в коротких, не по росту, брюках. Тихий, узкоплечий мальчик, застенчивый и легко краснеющий, наверняка послушный сын, отличник, любимец учительницы биологии…
Двенадцать лет с лишком разделяли сейчас этого мальчика и Трифонова. Излюбленный сюжет фантастов – встреча с самим собой. Один и тот же человек в разных временны́х измерениях.
Мальчик шел к столику жюри, пристально вглядываясь в Трифонова. Пятачок в центре студии был залит жарким, слепящим светом софитов – никаких оттенков, одни контрасты, только свет и тени.
Что видит сейчас этот мальчик? Что видел он сам двенадцать лет назад, стоя перед стариком Левандовским?.. Прославленного ученого, профессора, доктора наук, судьбе которого можно было лишь завидовать… Это уже потом он узнал, что как раз в то время вокруг Левандовского шла борьба – одни утверждали, чао Левандовский безнадежно отстал, что своим авторитетом он только тормозит развитие науки, другие жаловались на его невыносимый характер, третьи защищали профессора…
«Рано или поздно ученик неизбежно обгоняет своего учителя, – думал Трифонов, – и в этой неизбежности есть нечто от жестокости, нечто от предательства. Процесс отторжения – он доставляет одинаковую боль и учителю, и ученику… Только неисправимые идеалисты произносят по этому поводу восторженные речи…»
Камера вплотную надвинулась на Трифонова. Занятый своими мыслями, он едва не забыл, что́ должен сейчас сделать. Трифонов торопливо поднялся навстречу мальчику, поздравил его с победой. В своей ладони он ощутил потную от волнения мальчишескую руку.
Уже после, когда запись была окончена, редактор передачи, озабоченная худощавая женщина, сказала:
– Евгений Михайлович, вы были великолепны! Знаете, зритель обязательно почувствует, что вы задумались о судьбе этого мальчика, о его будущем… Вы прекрасно это сыграли!
– Почему же сыграл? – улыбаясь, отозвался Трифонов. – Я действительно об этом думал.
Итак, все было как нельзя лучше, но отчего уже тогда, сбегая по ступенькам студии, Трифонов ощутил первый укол беспокойства? Перебирая события сегодняшнего утра, он пытался обнаружить его причину и не мог. И в то же время он знал, что это беспокойство подобно занозе – чем труднее ее обнаружить, тем глубже она сидит и тем болезненнее даст знать о себе потом.
В глубине души он уже угадывал истинный источник беспокойства, но не хотел признаваться в этом. Только тронь – одно потянется за другим.
Застенчивый, узкоплечий мальчик… Потная от волнения мальчишеская рука в его руке…
Он отмахивался от этих мыслей, он не хотел об этом думать.
«Чепуха, – говорил он себе. – Просто усталость, нервы…»
Он долго простоял на автобусной остановке, потом еле втиснулся в набитую машину и в институт приехал, уже едва сдерживая раздражение.
Торопливо надел халат, сел за свой стол, и тут жена его, Галя, негромко сказала:
– Ты слышал, говорят, Левандовский возвращается сегодня из Москвы? Говорят, все уже решено.
Он пожал плечами:
– Меня это совершенно не волнует. Лучше покажи, что там у тебя. Как опыт?
– Лягушки сегодня никуда не годятся, – сказала Галя.
Ну да, лягушки! Полдня наверняка угробили на обсуждение новостей. То-то сейчас все уже молчат, все сосредоточенны, все погружены в работу. Выговорились. Можно себе представить, что́ тут творилось с утра.
– И, пожалуйста, не делай вид, – сказала Галя, – что тебе это безразлично. Все равно все знают, что это не так.
– Кто все? – Трифонов с неприязнью посмотрел на жену. Чего она от него хочет? Лучше бы потщательнее следила за собой. С тех пор как у них появился сын, она становится все небрежнее. Волосы причесаны кое-как, руки исцарапаны – новое увлечение, котенок; на ногах разношенные туфли, которые она специально держит здесь, в лаборатории, ноги вечно стерты – из туфель торчат клочки ваты, заткнутые у запятников… И эта ее привычка – хранить в лаборатории свои вещи – тоже раздражает Трифонова: откроешь тумбу стола, а там, в нижнем ящике, чего только нет – и старые туфли, и капроновые «следы», и ломаная гребенка, и сумка-авоська…
– Кто все? – повторил Трифонов.
– Ну все… у нас в лаборатории. – Галя говорит тихо, почти шепотом, но все равно наверняка все слышат. Разве что шум воды в дистилляторе чуть заглушает голос, а так столы в комнате, заставленные аппаратурой, посудой, стоят плотно, один к одному.
В лаборатории у них существуют два полюса. Один – это Тасенька-лаборантка, ей вечно мерещится угроза сокращения штатов, ликвидации лаборатории, смены руководства и прочих бед, которые могут повлечь за собой ее увольнение. Другой, противоположный полюс – это Андрей Новожилов. Отвоевал себе место в углу комнаты, отгородился шкафами, сидит там, как в келье, отрастил черную бороду – этакий апостол, пророк… Новожилова хлебом не корми, дай только щегольнуть своей независимостью. Какие там авторитеты! Нет для него авторитетов. От него только и слышишь: «Этот ни черта не смыслит», «У того не диссертация, а чушь собачья…» О своей кандидатской он вроде бы и не заботится вовсе – жаль, говорит, время тратить на писанину, наука не диссертациями движется. Верно, не диссертациями, но есть же определенный порядок… А главное, сам-то Андрей вовсе не такой ниспровергатель, нигилист, каким он непременно хочет казаться. На самом деле – и это хорошо известно тем, кто знает его, как Трифонов, еще со студенческой скамьи, – человек он застенчивый, неуверенный в себе, нерешительный. Вот и прикрывает всеми этими разговорчиками свою неуверенность. А возьмется за статью, так переделывает до тех пор, пока ее чуть ли не силой выдернут у него из рук. В отличие от Тасеньки Новожилов уверяет, что никакие сокращения его не волнуют. «А что, – говорит он, – выгонят, пойду работать вахтером. Еще лучше. Забот меньше, времени – вагон. У меня приятель есть – математик-теоретик. Так он устроился кочегаром. Отопление газовое – делать нечего, сиди, посматривай на приборы. Ночь отдежурил, два дня отдыхай. Он сидит себе, почитывает книжки, выводит свои формулы – прекрасно! Шикарней, чем в любом институте. Правда, потом разнюхали, что у него высшее образование, выгнали. Так что главная проблема – скрыть свое высшее образование».
Трифонов знает – это оттуда, из-за этих шкафов, от Новожилова, ползут разговорчики насчет Левандовского, насчет их – Левандовского и Трифонова – отношений.
– Ну что ж, – сказала Галя, – мы будем бороться, правда?
Она произнесла эти слова с пафосом, и он усмехнулся.
У нее еще сохранились чисто школьные, наивно-романтические представления о науке. Борьба идей… Ореол мученика… Тернистая дорога первооткрывателя… Все это в прошлом, теперь – это только сказки для непосвященных. Есть борьба характеров, борьба самолюбий… А наука… Она становится все более массовой и оттого безликой… «Мы – собиратели фактов, и мы делаем свое дело независимо от того, к какой школе, к какому направлению принадлежим… Иван Сидорович борется против Ивана Петровича не потому, что не разделяет его научных взглядов, а потому, что не может простить того, что Иван Петрович некогда проголосовал против Ивана Васильевича, который был учеником Ивана Сидоровича… Мышиная возня…»
– Я повторяю тебе еще раз, – сказал Трифонов жене. – Меня все это не трогает. Почему меня это должно трогать? Пусть это беспокоит тех, кто мечтает перебраться к Левандовскому. А я тут при чем? И вообще, я уверен – это очередная сплетня. Поговорят и перестанут.







