412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Никольский » Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь » Текст книги (страница 8)
Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:57

Текст книги "Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь"


Автор книги: Борис Никольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Он увидел Женьку еще издали.

Все такой же худой, высокий, сутулящийся, Синицын стоял возле неосвещенного сейчас стеклянного газетного киоска, уперев руки в карманы куртки. На нем была какая-то странная, слегка отороченная искусственным мехом шапчонка с козырьком, делавшая его похожим на иностранца.

Больше никого не было в этот час на улице, ни одного прохожего, только Женькина фигура сиротливо маячила на углу, в свете уличного фонаря, и Творогов внезапно замедлил шаг, волнение и робость охватили его.

Их дружба с Женькой никогда – даже в самые лучшие времена – не была равной, это Творогов знал точно. Но сейчас, сейчас-то что́ мешало ему подойти к Синицыну уверенной походкой знающего себе цену человека? Или верно говорят: быть победителем так же стыдно, как быть побежденным?.. Отчего при виде этой одинокой фигуры у него вдруг сжалось сердце от растерянности? Может быть, права Зоя: это их свидание на пустынном городском перекрестке выглядело нелепо? Пригласи он Синицына к себе, и все бы обстояло совсем по-другому?..

– Ну, здорово! – сказал Синицын. – Здорово!

Он протянул Творогову руку с загадочной, чуть снисходительной усмешкой, которая и прежде, в былые времена, не раз ставила Творогова в тупик. Что скрывалось за этой усмешкой? К чему она относилась? Посмеивался ли Синицын сейчас над самим собой, над прошлым своим мальчишеством? Или веселила его ребяческая готовность, с какой примчался сюда Творогов?..

Оба они не сразу преодолели неловкость и скованность. Они произносили какие-то пустые, ничего не значащие, ни к чему не обязывающие слова, еще не в силах разом шагнуть через ту полосу отчуждения, которая пролегла между ними.

Если в первые минуты Творогову показалось, что Женька почти совсем не изменился, остался таким же, как прежде, то теперь, когда он внимательнее вгляделся в Синицына, он понял, что первое впечатление было ошибочным, поверхностным, что те годы, в течение которых они не встречались, не прошли для Женьки бесследно. Черты его лица, и правда, почти не изменились – они сохранили прежнюю, юношескую резкую очерченность, угловатость, и в то же время это было уже другое лицо, лицо другого человека, не того Женьки Синицына, которого раньше знал Творогов. Он даже не сразу догадался, отчего создавалось такое ощущение. А потом понял: глаза, выражение глаз. Вот что делало лицо Синицына незнакомым, не таким, каким привык видеть его Творогов. Если раньше его глаза светились энергией, жаждой немедленного действия, если в глубине его глаз всегда бурлили гнев или ликование, ненависть или сочувствие, то теперь в его взгляде таилась усталая, чуть ироничная усмешка, и эта усталость, прежде никогда не свойственная Женьке, больше всего поразила сейчас Творогова. А может быть, эта усталость лишь почудилась Творогову, может быть, мертвенный отсвет уличного ртутного фонаря придавал глазам Синицына такое выражение?

– Ты когда приехал? Что же ты не позвонил сразу? Тут, понимаешь ли, чуть ли не весь город разыскивает тебя, у меня телефон, можно сказать, пообрывали, а ты – ни слуху, ни духу! – постепенно освобождаясь от первоначального смущения, говорил Творогов.

– Да я, видишь ли, – сказал Синицын, – купил одну книжку. Некоего Творогова К. А. Дай, думаю, прочту, прежде чем звонить. А то уличат еще в научной отсталости.

Шутил он или говорил серьезно? Впрочем, это всегда было в его характере, в его духе: засесть, запереться, невзирая ни на что, с заинтересовавшей его книгой, с карандашом в руках, с конспектом. На час ли, на день ли, на неделю, ли – безразлично.

– Ну и как? – спросил Творогов. – Как тебе этот самый Творогов К. А?

Спросил с замиранием сердца. Удивительное дело – сколько уже отзывов о своей работе имел он, и официальных, и неофициальных, и еще в ту пору, когда она лишь готовилась к печати, и теперь, когда уже стала книгой, от скольких людей слышал Творогов слова похвалы и одобрения – казалось бы, что может изменить еще одно мнение, каким бы оно ни было, – а вот поди ж ты: весь сжался, весь напрягся в ожидании, словно, и правда, судьба его зависела от того, что скажет сейчас Синицын. А может, лишь за тем и вызвал его Женька, чтобы объявить ему свое суждение, вынести свой приговор? С него станет!

– На уровне, – сказал Синицын, и у Творогова сразу отлегло от сердца, сразу почувствовал он радостное облегчение. – Как пишут нынче в рецензиях, автору удалось справиться с поставленными задачами. Не знаю, конечно, что впоследствии взрастет на этом фундаменте, но фундамент ты заложил основательный. Так что примите, Константин Александрович, мои поздравления.

– Спасибо, – сказал Творогов. – Твое мнение для меня всегда было очень важно, ты это знаешь.

Кажется, он даже растрогался – чуть больше, чем следовало бы. Помнил ли Синицын, что говорил прежде, в давние дни, когда Творогов еще только начинал эту работу? Помнил ли, как выбирал слова пообиднее, пожестче, чтобы больнее задеть Творогова? Помнил ли?

– Ну а ты-то как? – спросил Творогов. – Я же о тебе почти ничего не знаю. Читал как-то твою статью, интересная статья…

– А-а… – Синицын пренебрежительно махнул рукой. – Как я? Да все так же. Знаешь, Костя, ведь в жизни, как и в театре, у каждого из нас постепенно вырабатывается, складывается свое амплуа. И его, хочешь не хочешь, надо поддерживать. У меня, например, амплуа возмутителя спокойствия, и нужно как-то оправдывать его в глазах общественности. – Он усмехнулся, и опять затаенная усталость почудилась Творогову в этой усмешке. – Уже иной раз и сам думаешь: а не пора ли облагоразумиться, остепениться, иной раз и не хочешь больше ввязываться ни в какие истории, даешь себе слово, так нет же – оказывается, это теперь уже как бы само собой получается, по инерции, что ли… Я сам вроде бы тут и ни при чем. Вот недавно, например, случай был. – Синицын вдруг оживился, рассмеялся на этот раз уже весело, свободно, от души. – Приглашают меня на симпозиум. Причем говорят, что симпозиуму этому придается какое-то особое значение, и уровень, значит, будет соответствующий, имена академиков называют, которые, мол, собираются почтить этот симпозиум своим присутствием. Ну и мне вроде бы особая честь оказана тем, что меня тоже приглашают. Пришел я в назначенный день в институт, где это самое действо происходило, – действительно, народу собралось прилично, открывает симпозиум Цимлянский, академик, ты его, конечно, знаешь, после перерыва председательствует член-корр Скалозубов, одним словом, все идет нормально, вполне достойно, пока не выползает со своим сообщением некая ученая дама по фамилии Невзорова. Сообщеньице, прямо скажем, хлипкое, но апломба, апломба! Этот апломб, честно говоря, меня и раздражил, задел за живое. А главное – потом начинается обсуждение, и почти все выступающие эту Невзорову похваливают, прямо сплошные реверансы. Да что такое, думаю, ослепли все, что ли? Одним словом, завелся я. Дай-ка, думаю, восстановлю истину. Предоставили мне слово, ну я и принялся разделывать эту самую Невзорову по всем статьям. И вдруг чувствую: тишина в зале какая-то напряженная, неестественная наступила, и все почему-то не на меня, а на Скалозубова, на председательствующего, смотрят. А Скалозубов, вижу, низко над столом наклонился и рисует какие-то крючки на листке бумаги. Так в абсолютной тишине я и закончил свое выступление. И когда обратно шел по залу на свое место, все ловил на себе какие-то странные взгляды – так на человека смотрят, если он какую-нибудь нетактичность допустил или если у него в костюме какой-нибудь непорядок, который он сам не замечает. Я сел и все пуговицы на себе ощупываю, а мой сосед, приятель мой, мне и говорит: «Что ты наделал! И на кой черт тебе с ним связываться?» – «С кем связываться? – спрашиваю. – Что случилось? В чем, вообще, дело?» Он на меня смотрит, как будто я не от мира сего. «Ты, что, – говорит, – не знаешь, что Невзорова – жена Скалозубова?» – «Нет, – говорю. – Первый раз от тебя слышу. Ну, а если и жена, так что из этого следует?» – «Запомни, – говорит он мне, – заруби себе на носу: можно критиковать академиков, можно критиковать их сотрудников, можно критиковать их учеников – это все рано или поздно тебе простится, но упаси бог тронуть их жен – этого тебе не простят никогда. Понял?» И, знаешь, кажется, он прав оказался. Через неделю встречаю Скалозубова, он мне даже руки не подал, кивнул сухо и отвернулся. Наверно, думает, я нарочно этот спектакль устроил. От Синицына же всего ждать можно, Синицын – он такой! А я, честное пионерское, ведь не специально, без всякого умысла. Ну откуда, посуди сам, я мог знать, что Невзорова это вовсе не Невзорова, а Скалозубова? Писали бы хоть в скобках, что ли… – Он вздохнул, словно сожалея о случившемся, а глаза его продолжали смеяться, – видно, вся эта история доставляла ему искреннее удовольствие.

Глаза его продолжали смеяться, но Творогову и в этом его веселье вдруг почудилось что-то наигранное, словно Женька старался предстать перед ним, перед Твороговым, прежним Синицыным и не мог. И чувство невольной жалости неожиданно шевельнулось в душе Творогова.

В этот вечер они еще долго бродили по пустынным улицам, совсем как когда-то давно, прежде. Тогда у них было словно бы два города. Один – известный всем и каждому, разнесенный по всему свету на тысячах цветных открыток и глянцевых альбомных страниц и оттого как бы принадлежащий всем сразу. А второй – второй был известен только им двоим, принадлежал лишь им, и никому, кроме них. Едва ли не больше знаменитых архитектурных ансамблей, которые вызывали восторг и удивление уже тем, что к ним невозможно было привыкнуть, что всякий раз они как бы открывались перед тобой заново, едва ли не больше Петропавловской крепости и набережных Невы, кленовой аллеи, ведущей к Инженерному замку, или Летнего сада, они оба, и Творогов и Синицын, любили безвестные ленинградские улицы с тянущимися вдоль них обшарпанными кирпичными зданиями складов и заводских корпусов, с дикой травой, растущей по откосам каналов, с неожиданными – посреди городской улицы – железнодорожными переездами, с бесконечными проходными дворами, с не имеющими никакой архитектурной ценности и оттого покорно доживающими свой век неказистыми старыми домами, чуть ли не по самый бельэтаж вросшими в землю, в асфальт… Они любили обнаруживать на этих домах следы старых вывесок, казалось, навсегда отпечатавшихся в камне и кирпиче, как отпечатывается силуэт какого-нибудь птеродактиля в залежах каменного угля, любили разглядывать выпуклые буквы на чугунных крышках люков, где в окончании слов еще господствовал твердый знак, любили ощущать под ногами неровную выпуклость булыжной мостовой, уже почти повсеместно вытесненной асфальтом… Этот город открывал им свои тайны, свои маленькие секреты, он не прятал от них ничего, не стыдился своей некрасивости, и оттого становился еще роднее, еще дороже…

Сейчас город медленно погружался в туман. Дождя не было, но асфальт влажно блестел, радужно желтели фонари, смутными пятнами расплывались вдали фары редких автомобилей.

– Ну, а кого из наших ты видишь? Как они? – спросил Женька.

Не надо было ему задавать этот вопрос, не надо. Не надо было разрушать праздник возвращения к прошлому. Что мог ответить ему Творогов? Что мог сказать? Да разве и сам Женька не знал, что после смерти Краснопевцева, после его, Синицына, ухода из института как-то быстро и незаметно начала разваливаться, распадаться их знаменитая двадцать седьмая, их «комната заговоров». Первой в университет, на кафедру, ушла Валечка Тараненко, затем подала заявление «по собственному желанию» Лена Куприна, так ничего толком не объяснив, замкнувшись в себе, она рассталась с институтом, исчезла из поля зрения Творогова… Постепенно никого, кроме Творогова, не осталось из их прежней компании. Честно говоря, и он, Творогов, тоже начал подумывать тогда об уходе и, может быть, вопреки прежним своим намерениям и планам, распростился бы с лабораторией, если бы не назревали уже в институте значительные перемены, если бы – несколько неожиданно для себя – он не оказался руководителем пусть небольшой, но самостоятельной группы, и эта наконец обретенная им возможность самостоятельной работы, эта независимость, о которой он так мечтал, полностью захватили его…

– Видимся иногда, только редко, – сказал Творогов. – Знаешь ведь, как бывает: это когда в другой город приезжаешь, сразу торопишься повидать всех старых знакомых, а когда живешь тут же, рядом, все откладываешь, все кажется – нет ничего проще, чем увидеться. Так что если и общаемся, то больше с помощью телефона. На днях вот Валечка Тараненко звонила, тобой интересовалась…

Творогов произнес эту фразу как бы между прочим, скороговоркой, еще не представляя, как отнесется к его сообщению Женька.

– Я знаю, – сказал Синицын, и опять та самая загадочная, чуть снисходительная усмешка, с которой в первую минуту встречи протянул он руку Творогову, всплыла на его лице. – Она уже отыскала меня.

– Да ну? – Творогов изумленно посмотрел на Женьку.

Ну и Валечка! Ну и Тараненко! Впрочем, чего-чего, а энергии и решительности Валечке Тараненко всегда было не занимать.

– Она и сейчас, наверно, у нас. Я оставил ее с Ленкой. Небось ворошат сейчас прошлое, перемывают наши косточки…

Он сказал это беззлобно, примирительным, полушутливым тоном. Как будто и не было никогда того – синицынского – собрания, на котором так яростно, с таким отчаянием и негодованием выступала Тараненко против Женьки Синицына. Как будто это не она обвиняла тогда Синицына в жестокости, в эгоизме и самоуверенности, в зазнайстве, как будто это не она тогда с трибуны перед переполненным залом отрекалась от Синицына, виня его в смерти Краснопевцева… Сознавала ли она тогда, что делала? Даже теперь, по прошествии стольких лет Творогов отчетливо видел ее, стоящую с пылающими щеками на трибуне, отчетливо помнил каждое произнесенное ею слово. А что уж говорить о Синицыне! Мог ли он забыть тот день?..

Занятый мыслями о Тараненко, пораженный неожиданностью того, что услышал от Синицына, Творогов как-то не сразу обратил внимание на еще одно прозвучавшее сейчас имя. Но, промелькнув, пройдя мимо его сознания, это имя тотчас же вернулось, повторилось отдаленным эхом в его мозгу. «Я оставил ее с Ленкой». «С Ленкой», – сказал Синицын.

– А что, Лена тоже приехала? – чтобы задать этот вопрос, чтобы выговорить это имя естественно и беззаботно, Творогову пришлось сделать усилие над собой. И все же голос выдал его напряженность.

– Да, – сказал Синицын. – Мы решили махнуть сюда вместе. Ленка очень скучает по Ленинграду. Как и я, впрочем. К тому же и родителям Ленкиным хотелось взглянуть на Мишку, на внука своего…

Он говорил об этом просто и буднично, вероятно полагая, что все его семейные дела давно известны Творогову, не догадываясь, что для Творогова каждое его слово сейчас было открытием, неожиданностью, что каждое его слово вызывало смятение в душе Творогова.

– Значит, тебя можно поздравить с сыном? – сказал Творогов все тем же чужим и словно бы закостеневшим в нарочитой беззаботности голосом.

– Да, – серьезно отозвался Синицын. – Можно. Теперь можно. Но наволновались мы с ним – не дай бог! Ведь ты знаешь, у Ленки неважно со здоровьем, врачи не советовали ей заводить ребенка…

Да, да, Творогов знал это. Когда-то давно Лена говорила ему об этом. Затаенное страдание, печаль и обреченность звучали тогда в ее голосе, и, чтобы успокоить, утешить ее, Творогов, помнится, заявил бодро: «Ничего, Ленка, не отчаивайся. Нет – так нет. И без детей люди живут прекрасно». «Наверно, совсем другого ответа, совсем других слов ждала она тогда от меня», – с запоздалой горечью думал теперь Творогов.

– Это Ленка хотела сына, – говорил Синицын, – она и настояла на своем. И знаешь, Костя, теперь иногда мне кажется, что Мишка – это самое ценное, что есть у меня в жизни…

Творогов искоса взглянул на Женьку. Да тот ли это Синицын, который ничего, кроме науки, и признавать-то не желал?

Нет, совсем не таким рисовался Творогову их сегодняшний разговор, их сегодняшняя встреча. Казалось, опять неуловимо уходил, удалялся от него Синицын, уходил, удалялся в какой-то свой мир, который был непонятен и недоступен для Творогова…

– А ты что же отстаешь? – весело сказал Синицын. – Пора бы уже, а?

– Да так как-то… – замялся Творогов.

Это было больное место, которого предпочитали не касаться ни он, ни Зоя. Нелепо теперь выяснять, кто из них больше был виноват в том, что десять лет назад Зоя сделала аборт, – она ли, считавшая, что сначала ей надо довести до конца диссертацию, он ли, поддавшийся, уступивший ей, – ни к чему, кроме затяжных, тяжких ссор, не приводили эти выяснения. Кто мог угадать, что тогдашнее Зоино решение навсегда лишит их возможности иметь детей. Впрочем, Творогов с течением времени, постепенно почти смирился с этим: что поделаешь, если уж так сложилась жизнь, искать виноватых – только напрасно растравлять себя. Судьба. Сам того не ведая, Синицын оживил сейчас эту угасшую было боль. И понадобилось некоторое время, чтобы Творогов справился с собой, чтобы снова приобрел прежнюю уверенность.

– А где вы остановились? – спросил он.

– У Ленкиных родителей.

Странное ощущение владело сейчас Твороговым: как будто Синицын рассказывал ему о его собственной, Творогова, жизни – какой она могла бы быть, какой она могла бы состояться и не состоялась. Или, вернее, нет, не так, не точно. Как будто была у Творогова еще одна, вторая жизнь, которая протекала совсем в ином времени и пространстве и о которой он не помнил, забыл, которую он только смутно чувствовал, и теперь Синицын своими рассказами пробуждал в нем зыбкую память об этой жизни.

«Чем не сюжет для фантастического рассказа?» – мысленно усмехнулся Творогов, пытаясь таким образом защититься, стряхнуть с себя это странное наваждение, а вслух сказал:

– Тогда я провожу тебя.

Он и узнавал, и не узнавал те места, по которым бродил когда-то, провожая Лену домой. Давно он здесь не был. Уже исчезли вольные пространства пустырей, продуваемых ветром, уступив место геометрически расчерченным кварталам новых домов. Не стало старых одноэтажных строений, прежде еще теснившихся вдали. Там, где когда-то они с Леной ходили по узким тропинкам, проложенным новоселами среди бугров глины и строительного мусора, теперь пролегли асфальтовые проезды, и еще не окрепшие, оголенные осенними ветрами деревца поднимались вдоль этих проездов. Приди сюда Творогов один, немало бы пришлось ему помотаться, поблуждать среди многоэтажных корпусов, прежде чем отыскал бы он так хорошо знакомый, казалось бы, навсегда оставшийся в его памяти дом…

– Как незаметно летит время, – сказал Творогов. – Пока ходишь по одной и той же улице, в свой институт, пока видишь одних и тех же людей, кажется, и не замечаешь вовсе течения времени… А стоит только оглянуться…

– Да, – отозвался Женька. – Не знаю, возраст у нас уже, что ли, такой, только я лишь теперь стал задумываться о необратимости времени. Только теперь я стал, кажется, понимать, что это за штука такая – необратимость. Ведь страшное словечко, а? Это раньше мне казалось: все можно успеть, все можно наверстать. Как в кино, когда наверняка знаешь, что все должно прийти к счастливому концу, пока герои еще молоды и красивы. Они и справедливости добьются, и успеют сделать все, о чем мечтали. А в жизни-то оно не так. Время уходит… Мы не учитываем этой мелочи, этого пустячка. Время уходит…

Вот и заговорил Женька Синицын о том, о чем и хотел и не решался спросить его Творогов. И Творогова поразила, обескуражила та беспечная открытость, с которой признавался сейчас Женька в своем поражении. Что иное могли значить эти его слова об упущенном времени?

– Нет, ты пойми меня правильно, я ни о чем не жалею, я всегда поступал так, как считал нужным, так что жалеть мне не о чем. И все же…

Они уже стояли возле дома, где жили родители Лены Куприной, и Женька говорил сейчас задумчиво, глядя куда-то в темноту мимо Творогова.

– И все же… Иногда мне кажется, есть какое-то несоответствие между тем, что я мог сделать, чего мог добиться, и тем, что я сделал, чего добился…

Творогов слушал его, и сочувствие, и горечь, и желание помочь этому человеку, ближе которого когда-то не было у него никого, снова все сильнее овладевали им.

– Послушай, Женька, – сказал он. – А ты, что, действительно намерен выступать у нас на ученом совете против Боярышникова? На кой черт, скажи на милость, тебе это надо? Ты же знаешь, у нас есть положительный отзыв вашего института. В какое положение ты себя поставишь?

– Да, да, – сказал Синицын. – Я все это понимаю. Со Степанянцем мы уже столкнулись на этой почве. Боюсь, он действительно не простит мне этого. Но диссертация-то ведь слабенькая, а?

– Да ну уж, не такая и слабенькая, – обиженно возразил Творогов. – Кстати, в отзыве вашего института…

– Что ты прикрываешься этим отзывом? Ты прекрасно знаешь, как пишутся подобные отзывы. Степанянцу принесли отзыв на подпись, он и подписал. А диссертацию он сам и в глаза не видел. Так что ему простительно, а ты-то…

– Что я? Обыкновенная диссертация, не хуже других.

– Обыкновенная? Ну тогда скажи мне, только честно, положа руку на сердце, ты бы сам стал защищать такую диссертацию, поставил бы под ней свою подпись, а? Только честно!

– Видишь ли… – сказал Творогов. – Так нельзя ставить вопрос. У каждого свои возможности.

– Нет, ты не крути. Ты ответь прямо: да или нет?

– Мало ли под какими работами я бы не поставил свою подпись, но это еще не значит…

– Нет, значит, Костя, значит. Таким образом, ты признаешь, что сам бы не стал защищать такую диссертацию?

– Нет, я этого не говорил.

– Ага, значит, стал бы?

– Брось, Женька, разводить демагогию, – уже сердясь, сказал Творогов.

– При чем здесь демагогия? Ты же сам прекрасно знаешь, что диссертация слабенькая. Потому-то и финтишь сейчас передо мной…

– Ну почему…

– Опять двадцать пять! Вот потому-то, милый Костя, я и выступлю, и скажу все, что думаю.

– И напрасно, – злясь и на себя, и на Синицына, холодно сказал Творогов. – Напрасно. Все равно ты ничего не добьешься, кроме новых неприятностей для себя.

– А это мы еще посмотрим! – отозвался Синицын. – Слышишь, Костя: это мы еще посмотрим!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю