412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Никольский » Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь » Текст книги (страница 19)
Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:57

Текст книги "Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь"


Автор книги: Борис Никольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

За чаем Решетников принялся было рассказывать о Новожилове, и Рита сразу ужаснулась:

– Надо же, какой кляузник! Между прочим, у меня чутье на людей, он мне сразу показался ужасно несимпатичным.

А Решетников неожиданно для себя вдруг стал защищать Андрея:

– Да нет, он не кляузник. Он ведь и верно убежден, что так для лаборатории будет лучше. Он искренний человек.

Первый раз он вдруг подумал: каково же сейчас самому Новожилову вот так, зная, что он обрекает себя на разрыв с друзьями, решиться идти одному против всех? Легко ли? Просто ли?

– И все равно это непорядочно, – сказала Рита. – Сразу строчить письма, жаловаться…

– Не знаю… – сказал Решетников. – Я вот о чем сейчас думаю. Мы осуждаем его за то, что он написал письмо в райком, мы говорим: «непорядочно», мы все сразу ополчились против него… А существо дела – прав он или не прав? – уже отступает на второй план. Важно, что поступать так у  н а с  не принято. Непорядочно. Неблагородно. Выражать недовольство где-нибудь в коридоре, на лестничной площадке – это пожалуйста, это сколько угодно, а написать письмо в райком – стоп! Непорядочно!

– Ты что же, уже изменил свое мнение? – спросила Рита. – Быстро.

– Нет, просто мне кажется, что когда обе стороны ожесточаются, это не приводит ни к чему хорошему.

– Кляузник, кляузник твой Новожилов, – повторила Рита. – Ты бы ведь не стал писать писем, правда?

– Черт его знает, – сказал Решетников. – Наверно, нет.

Он помолчал.

– А ведь писал однажды, писал, пытался защитить Левандовского. Два дня ходил, как в тумане, как в горячке, все сочинял это письмо.

– Ну, то совсем другое дело, – сказала Рита. – Ради Левандовского и я бы пошла и в огонь и в воду. Несопоставимые это вещи.

– Да, наверно, несопоставимые, – согласился Решетников.

– А ваш Новожилов, между прочим, не только кляузник, он еще и грубиян и зазнайка. Он знаешь на днях что мне сказал? Женщина, говорит, хороший научный работник – это исключение из правил. У женщин, мол, слишком много своих женских забот, чтобы они могли серьезно заниматься наукой. Ну ничего, я ему ответила!

– Это он решил порисоваться перед тобой, – сказал Решетников, смеясь. – Просто у него такая манера ухаживать за женщинами.

– Ну да, ну да, вместо комплиментов говорить им гадости, есть такой сорт мужчин… Сережка! – вдруг спохватилась она. – А ты что навострил уши? Почему еще не в кровати? Ну-ка, марш в постель, живо!

– Ой, мама, я хочу еще послушать…

– Никаких «послушать»! Завтра тебя не поднять будет. Ну-ка, без разговоров!

Она зажгла маленькую лампу на столике возле подоконника, накинула на нее платок.

– А теперь отвернись и спи, – сказала Рита, когда Сережка наконец устроился на раскладном кресле-кровати. – И не балуйся.

– А мы не будем ему мешать? – шепотом спросил Решетников.

– Да что ты! – сказала Рита. – Он привык. Мне иногда до двух, до трех часов приходится работать… Пишу, читаю, а он хоть бы что – спит. А тут как-то он мне говорит: «Мама, ты когда защитишь диссертацию, мы с тобой всю ночь будем разговаривать, ладно?»

– Спокойной ночи, дядя Митя, – уже сонным голосом пробормотал Сережа.

– Спокойной ночи…

Некоторое время они сидели молча. В комнате стояла тишина, только слышалось легкое дыхание засыпающего ребенка. И хорошо и безмятежно было на душе у Решетникова. Новое, до сих пор незнакомое чувство охватывало его – как будто он уже был членом этой маленькой семьи, как будто уже ложились на его плечи заботы о ней, и радостно было ему нести эти заботы. Чувство домашнего очага. В тетушкином доме он всегда оставался мальчиком, ребенком, племянником, которому надо было напоминать, чтобы он вовремя поел и тепло оделся, которого старались уберечь от лишних хлопот. А здесь, рядом с Сережкой и Ритой, он ощущал себя по-иному. Взрослый, заботливый человек, мужчина в доме.

Таня Левандовская была права – в юности они искали сложности, они сами коверкали, усложняли, запутывали свои отношения. Больше всего они боялись, что у них все будет, как у других, как у всех. Они жаждали исключительности. Они не понимали, что любовь сама по себе уже исключительна, уже неповторима. Они всматривались в каждое движение своего чувства, они, как препараторы, исследовали каждый его изгиб, каждый излом. Они были заняты больше каждый самим собой, чем друг другом.

А теперь, казалось ему, все складывалось совсем по-другому. Возле Риты ему было легко и просто.

Сережа вздрогнул во сне, зашевелился. Он спал, повернувшись к стене, и Решетникову была видна его тонкая мальчишеская рука, вылезшая из-под одеяла, его маленький затылок с ложбинкой, со светлыми косичками нестриженых волос…

«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

Нет, и в этой комнате не мог он сегодня обрести покоя…

ГЛАВА 6

«Таня, я знаю, тебя удивит это мое послание; может быть, у тебя даже не хватит терпения дочитать его до конца, тем более что оно будет довольно длинным – слишком многое мне нужно тебе объяснить. И все-таки я пишу – у меня нет другого выхода, другой возможности.

После нашего того – последнего – разговора, когда ты ушла, а я остался стоять посреди улицы, я думал, что между нами все кончено. Как будто  т о й  своей фразой, т е м  своим словом – ты знаешь, каким, я не хочу его повторять – ты провела черту, и теперь все, что осталось по ту сторону черты: наши случайные встречи, наши разговоры, даже твое недовольство, когда я попадался тебе на глаза, – все казалось таким прекрасным, почти счастьем, которого я не ценил, а по эту сторону черты уже ничего не было, одна пустота. Я знаю, я сам виноват, я сам все испортил. Я не хотел довольствоваться тем, что имел, я слишком многого требовал. Неправду я говорил, когда уверял тебя, что мне от тебя ничего не надо – я и себя обманывал этим. Да ты и не верила мне, я знаю. Когда я видел тебя, мне хотелось говорить с тобой, когда я говорил с тобой, мне хотелось прикоснуться к твоей руке, когда я прикасался к твоей руке…

Не сердись, Таня, сегодня я ничего не стану скрывать от тебя. Помнишь, ты упрекнула меня, сказала: да как же, мол, мне не стыдно милостыню вымаливать. А мне ничего не стыдно. Л ю б о в ь  с т ы д а  н е  з н а е т. Это я пьесу одну недавно смотрел, так там герой эти слова произносит. Как только он фразу эту сказал, меня словно обожгло – про меня же это! Мне, Таня, не стыдно тебе рассказывать о таком, о чем я никому другому ни за что бы не рассказал. Я  и с п о в е д а т ь с я  перед тобой готов, мне только нужно, чтобы ты меня выслушала.

Два дня я ходил как потерянный, потрясенный тем, что случилось. Я был уверен, что это конец. На что мне было рассчитывать, чего ждать после того, что ты мне сказала. Но потом… Потом надежда вернулась ко мне, и я ухватился за нее. Я понял, что должен попытаться тебе все объяснить. Когда мы бывали вместе, я терялся, я говорил совсем не то, что хотел, каждое слово мне давалось с трудом. А если бы я сумел рассказать тебе о своей жизни, о себе все, без утайки, искренне, может быть, ты поняла бы меня и отнеслась бы ко мне по-иному… И постепенно эта мысль так завладела мной, возможность все исправить показалась такой реальной, достижимой, что я уже не мог думать ни о чем другом…

Ты только не думай, что я оправдываться хочу, или попытаться выставить себя лучше, чем я есть на самом деле, или каяться, нет, мне другое важно. Я, может быть, не только тебе, я и себе объяснить свои поступки сейчас пытаюсь. Мне, может быть, потому и легко даже в стыдном, даже в скверном, в низком признаваться, что когда между нами ничего тайного не будет, ничего такого, что бы ты обо мне не знала, мы как бы близкими людьми с тобой станем. Ты не сердись, ты заметь, я «как бы» пишу. Самообман, мираж, но мне и того достаточно, что ты будешь читать эти строчки, что руки твои будут притрагиваться к этим листкам…

Я помню, когда я первый раз услышал свой голос, записанный на магнитофонную пленку, я был поражен, насколько он не похож на тот мой голос, который я привык слышать сам. Выходит, у меня как бы два голоса – один, который слышу я, другой – который слышат окружающие. Какой же из них истинный? Ты никогда не задумывалась над этой двойственностью? Тот ли я, за кого меня принимают? За того ли меня принимают, кто я на самом деле? И таков ли я на самом деле, каким кажусь сам себе? И что значит «на самом деле»?

Кажется, я слишком увлекся, я забыл, что, когда предисловие слишком длинное, его бросают читать на середине…

Или я только расхвастался, что мне не стыдно признаваться даже в самом сокровенном, тайном, а на деле – трудно, и я все не решаюсь заговорить о главном.

Сначала, когда я садился за это письмо, я намеревался рассказать тебе лишь об одном эпизоде моей жизни – ты догадываешься, о каком. Но потом я понял, что сам по себе он гол, он ничего не значит, если ты не будешь знать остальной моей жизни. Уж исповедоваться так исповедоваться, не правда ли?

Итак, попробуй себе представить робкого, тихого мальчика в коротеньких штанишках на лямках, с аккуратной челочкой – таким меня сохранили довоенные фотографии. Отца своего я не знал, не помнил – если бы не фамилия, которая досталась мне, я бы подозревал, что его не существовало вовсе. Мать никогда не рассказывала мне о нем. «Отца у тебя нет» – вот все, что я узнал от нее. Я не помню, чтобы за ней кто-нибудь ухаживал, чтобы у нас бывали гости, чтобы она уходила куда-нибудь по вечерам. Вся ее любовь была отдана мне.

Я рос послушным мальчиком.

Вот я написал сейчас эту фразу и вдруг подумал, что на этом уже можно поставить точку, потому что дальше все будет вертеться вокруг нее, ничего нового я больше не скажу. Ключ, смысл – здесь, в этой фразе. Ведущая тема. Все остальное – только вариации, только ее развитие.

Я рано усвоил, что послушание – это одно из тех качеств, которые наиболее ценятся взрослыми. «Какой послушный у вас мальчик!» – говорили маме, и мама заливалась горделивым румянцем. По воскресеньям она водила меня на уроки музыки. Я хорошо запомнил эти торжественные воскресные выходы – бант, который прикреплялся мне на блузу, большая синяя папка для нот, мамино волнение… И хотя у меня не было слуха и игра на рояле не доставляла мне ровно никакого удовольствия, я покорно разучивал гаммы. Я никогда не пробовал протестовать – я не хотел огорчать маму. Я любил маму, я любил ее так же преданно, горячо, почти болезненно, как она меня. Наверно, уже тогда я чувствовал, что эти уроки значили для нее нечто большее, чем просто овладение нотной грамотой, техникой игры и прочими премудростями. Наверно, они были в ее представлении непременным признаком, неотъемлемой частью какой-то иной жизни, возможность которой уже была утрачена для нее и которую она желала мне, своему сыну. И не случайно позже, уже в эвакуации, тоскуя по счастливому довоенному времени, мы в своих воспоминаниях чаще всего обращались к этим воскресным урокам…

Выше я уже сказал, что вся любовь моей матери была безраздельно отдана мне, но любовь эта была неровной, мама моя была человеком неуравновешенным, издерганным. Случалось, она так же безудержно осыпала меня проклятиями, как и ласками…

И опять я останавливаюсь в нерешительности: мне кажется, я вижу, как ты в раздражении, в досаде отбрасываешь эти листки – и верно, что тебе до моей матери, до ее переживаний, зачем тебе это? Однажды – я учился тогда на втором курсе – мы с мамой возвращались из кино, и нам навстречу вдруг попалась ты, я хорошо помню, это было на углу Невского и Фонтанки, возле аптеки. И тогда я сделал вид, что не заметил тебя, у меня не хватило смелости познакомить вас…

В школе я был отличником, примерным учеником. Привычка моя к послушанию еще более укрепилась, хотя и подверглась некоторым испытаниям. Я не буду рассказывать, какими прозвищами меня награждали – об этом нетрудно догадаться. Но как раз именно те, кто дразнил меня, чаще всего потом выпрашивали у меня списать домашнее задание. Я от них не зависел – они зависели от меня. Самолюбие мое было удовлетворено.

Я слушался учителей, слушался нянечек, слушался дежурных – меня хвалили. В общем-то, мне это было несложно, потому что я по-прежнему оставался все тем же тихим, застенчивым мальчиком. А кроме того, на меня, наверно, действовало хотя и невидимое, но постоянное присутствие в школе моей матери – она преподавала в старших классах. Я знал, что каждый мой поступок, каждая отметка, каждый ответ становятся известны ей. Однажды я слышал, как наша классная сказала матери: «У вас изумительный сын. Если бы все в классе были такими, мы бы и горя не знали».

Как-то – это было уже в эвакуации, я учился тогда в пятом – к нам пришла новая учительница. Заменила ли она заболевшую, или должна была преподавать у нас постоянно, уже не помню – только класс она еще не знала, все мы были для нее на одно лицо. И, как обычно это водится в школе, новенькую решили проверить, испытать. Стоило ей отвернуться к доске, как пацан по прозвищу «Сало» – начни вспоминать сейчас ребят из того класса, никого уже, пожалуй, не вспомню, а прозвище это так и запало в память – издал губами неприличный звук. Учительница быстро обернулась, взгляд ее уперся в меня.

– Встань, – сказала она. – Как фамилия?

– Трифонов.

– Выйди из класса и не возвращайся без матери.

Я заколебался. Все во мне кричало от возмущения, от обиды. Да как она могла подумать! На меня! Щеки мои пылали.

Я слышал, как ребята захихикали за моей спиной. Я мог возразить ей, мог сказать: «Это не я», но инстинктивно я уже угадывал, что она не поверит мне. Да наверно, и не в силах я был выговорить тогда ни слова без того, чтобы не расплакаться.

– Трифонов, я кому говорю? – повторила учительница. – Долго мне ждать?

И я молча вышел из класса.

Я вышел из класса и оказался в залитом солнечным светом пустынном коридоре. Негде здесь было ни укрыться, ни спрятаться. Мысль забраться в уборную, как это, я знал, обычно делали выдворяемые из класса мальчишки, казалась мне отвратительной. Я прислонился к стене возле окна и стоял так, неподвижно. Неожиданное открытие, что я в чьих-то глазах могу быть таким же, как все, ничем не выделенным, не отмеченным среди остальных, поразило меня. Видно, привычка слыть лучшим уже глубоко сидела во мне. Впервые я был подвергнут столь унизительному наказанию. Наверно, уже тогда я понимал, что страшно не наказание – страшна его унизительность. Разумеется, происшествие это на следующий же день было легко и быстро улажено моей матерью, но для меня оно не прошло бесследно. И впоследствии я всегда боялся не наказаний, я боялся этого чувства унижения, которое испытал тогда, в пустынном школьном коридоре.

Ты не сердись, Таня, что я так подробно рассказываю о своих детских переживаниях, о событиях, которые могут показаться тебе не заслуживающими внимания. Но мне кажется, что жизнь человека во многом предопределяется тем, каково было его детство. Причем часто какой-нибудь эпизод, история, случай, который легко забывается взрослыми, которому взрослые и значения-то не придают, надолго западает в душу ребенка, накладывает отпечаток на его характер. А тут же рядом какое-нибудь значительное, с точки зрения взрослых, событие, играющее, как говорится, воспитательную роль и так далее и тому подобное, проскальзывает мимо сознания ребенка, не задевая, не запечатлеваясь в нем. Почему, отчего? Какой закон избирательности здесь вступает в силу? Трудно сказать. Слишком много здесь подсознательного, подспудного, тайных, причудливых движений души, ассоциативных связей… Даже в такой сугубо рациональной математической игре, как шахматы, мы, делая очередной ход, оказываемся не в состоянии оценить всей сложности связей, которые мы приводим в действие, учесть все те варианты, которые мы вызываем к жизни этим одним-единственным ходом – а что уж говорить о душе ребенка!

В девятом классе, уже в Ленинграде, я вступил в комсомол. Комсомольцем я был дисциплинированным, исполнительным, во всяком случае, заметки в стенную газету писал исправно. Мою исполнительность заметили, оценили, был я и комсоргом класса, и членом школьного комитета комсомола, но вся эта комсомольская деятельность как-то не осталась у меня в памяти: скажет директор провести собрание об успеваемости – мы и проводим. Если честно признаться, комсомольцем я себя уже только в университете почувствовал.

Ты только не подумай, что вся моя жизнь в то время была бесцветна, неинтересна. Да нет же! В школе я по-прежнему учился отлично, стал увлекаться фотографированием, играл в шахматы, и играл, надо сказать, неплохо, участвовал в районном первенстве, занял третье место… Летом мы вместе с Митькой Решетниковым ездили в ЦПКиО, катались на лодках, играли в волейбол – это было счастливое время!

Был я первым претендентом на золотую медаль. Ах, как мне хотелось получить медаль! Впрочем, «хотелось» – не то слово. Я просто не мыслил себе окончания школы без золотой медали. Да и что в этом было зазорного, – что ни говори, а все десять лет я учился на пятерки – разве кто-нибудь заслуживал медаль в большей степени?

Волнение перед первым экзаменом, торжественное, праздничное состояние, нервную дрожь – все это я не буду описывать, все это ты сама знаешь.

Сочинение я писал на свободную тему: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» – до сих пор вижу, как выводит Лидия Андреевна, преподавательница литературы, эти слова на доске.

Сдал сочинение, вроде бы немного успокоился, а на другой день меня в школу вызывают. Прихожу – в пустом классе одна Лидия Андреевна. «Вот что, Женя, – говорит она мне, – приключилась маленькая неприятность. Я в вашем сочинении одну страницу случайно чернилами залила. Прошу вас теперь четыре странички переписать заново, аккуратно только, чтобы все совпало». И подает мне мое сочинение – действительно одна страница с краю чернилами фиолетовыми залита. «Садитесь, пишите спокойно, не торопитесь. Я класс, на всякий случай, запру». Как-то неприятно мне стало – словно мы с ней подлог совершаем. А правда, ну что делать, если такой казус произошел?

Сел я, стал переписывать. Лидия Андреевна все волнуется – те ли чернила, не заметна ли разница? – беспокойная она была, суетливая. И на уроках всегда суетилась. А потом встала за моей спиной и вдруг говорит: «У вас тут, Женя, в одном месте запятая не поставлена, вы лучше поставьте, а то могут придраться». У меня даже перо в руке замерло. Нечестно же это! Я и списывать-то в жизни никогда не вписывал, а тут… Обманывать же она предлагает!

Знал я, про какую запятую она мне говорит, я еще на экзамене, когда сочинение писал, все колебался – ставить ее или нет. Правила вроде и так и так разрешают.

И теперь – сижу и не знаю, что делать. Неловко мне перед учительницей – и за себя и за нее совестно. «Лидия Андреевна, – говорю, – пусть лучше так останется». Еле выдавил из себя эти слова. Глаз на нее не поднял. «Да что вы, Женя, выдумываете! – отвечает она. И вижу: огорчилась, расстроилась. – Там же, в этих комиссиях, такие формалисты сидят! Хорошо будет, если из-за одной запятой вы без медали останетесь? Справедливо? И школа медалиста лишится! Нет, уж лучше перестраховаться. И минуты не сомневайтесь, ставьте! Неужели вы думаете, я вас на нечестный поступок толкать бы стала?»

Мне и правда совестно уже перед ней стало – как будто я нарочно своей порядочностью козыряю, а ее в нечестности уличить хочу. Она-то потом как в глаза мне глядеть будет, если я откажусь? Сможет ли она простить себе, что ученик ее ей такой урок преподал? Я, мол, Лидия Андреевна, чистеньким остался, а вы?..

Поставил я эту запятую. Не хотелось мне этого делать, чувствовал, что против своей совести иду, еле переломил себя, а все-таки послушался Лидию Андреевну, поставил.

Вот и суди теперь, если хочешь, меня за малодушие мое, за слабость, только мне кажется, я малодушие это стократно оплатил – столько изводил я себя, столько терзался. Запятая эта того не стоила.

Знаешь, Таня, – вот написал твое имя и остановился, каждый раз оно звучит для меня, словно я слышу его впервые. Знаешь, Таня, последнее время я часто задумываюсь об одном распространенном человеческом заблуждении. Человеку кажется, что он независим от своих поступков. Человек видит только прямую связь – между характером и поступком, между побуждением и поступком – и вовсе не учитывает или почти не учитывает связь обратную: между поступком и характером. Нам кажется порой, что мы вольны совершать поступки по своему усмотрению: сегодня я могу совершить плохой поступок, а завтра – хороший, сегодня я был нечестен, завтра – пожелаю – и стану честным, сегодня я сотворил зло, а завтра – добро, все зависит от моего желания, от моего настроения, от убеждения, наконец. А то, что сами наши убеждения меняются под влиянием наших поступков, что характер становится иным – этого мы не замечаем или предпочитаем не замечать.

Как ясно мне все теперь – задним-то числом! Впрочем, теоретизировать на бумаге всегда просто, в жизни все сложнее.

Ну что же, продолжу дальше мою историю – и с т о р и ю  п о с л у ш н о г о  м а л ь ч и к а. Я уже приближаюсь к главному, к тому, ради чего я принялся за это письмо.

Наверно, не стоит говорить, что в университете я тоже был среди отличников – дисциплинированный, примерный студент, ты это знаешь, мы уже были знакомы с тобой. Иногда я думаю, что в моем лице армия потеряла идеального солдата: дисциплинированность, умение повиноваться, не нарушать правил, умение выполнять требования начальства – все это давалось мне без особого труда, было моей привычкой, моей натурой. Я не опаздывал на занятия, не пропускал лекций, исправно вел конспекты, вовремя сдавал зачеты – меня ставили в пример. И я постоянно убеждался, насколько проще, спокойнее, а главное – достойнее моя жизнь, чем жизнь тех, кто хитрил выгадывал, кого таскали за опоздания в деканат, ругали за нарушения дисциплины на комсомольских собраниях, кого уличали в пользовании шпаргалками на зачетах…

Я не числился в активистах, я никогда не обладал организаторскими способностями, не тянулся к общественным постам, я предпочитал побольше времени проводить в читальном зале, но все-таки я уже был на виду у факультетского начальства…

…Не знаю, насколько мне это удалось, но я стараюсь, чтобы ты представила, что за человек я был к тому моменту, когда началась заключительная глава моей истории…

Видишь, я ничего не скрываю от тебя, я даже как будто нарочно рассказываю тебе о таких вещах, которые выставляют меня в не очень-то привлекательном виде. Я пишу и сам удивляюсь, как легко мне, оказывается, быть откровенным с тобой.

Сейчас уже поздно, я остался в институте и пишу это письмо весь вечер. Весь вечер мы вдвоем – я и ты. Но теперь я прощаюсь с тобой, я чувствую, что уже не в силах сегодня продолжить свою исповедь. Я и сам не ожидал, что она окажется столь длинной. Если бы раньше мне сказал кто-нибудь, что я способен написать такое письмо, я бы не поверил. И все же, я надеюсь, ты не станешь сердиться – ведь я говорю с тобой так откровенно в первый и, наверно, в последний раз…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю