412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Никольский » Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь » Текст книги (страница 14)
Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:57

Текст книги "Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь"


Автор книги: Борис Никольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)

Надежда еще раз увидеть Таню вдруг захватила его, вдруг показалось ему, что сегодня, в этот вечер, возможно любое чудо: даже утраченное чувство может еще вернуться.

Они шумно спустились по лестнице, со смехом втиснулись в троллейбус – оживление по-прежнему владело ими, эта неожиданная поездка еще больше усиливала ощущение, будто вернулись студенческие времена. Тогда им ничего не стоило махнуть вдруг за город, или майской ночью отправиться купаться на Неву, или бродить до утра по набережным…

…И сразу ожил полупустой вагон электрички, стал веселым и шумным, едва только они ввалились в него. Сколько раз отправлялись они вот так – студенческой группой, а то и всем курсом – на стройку ли, в колхоз или в туристский поход, и всегда это было для Решетникова как праздник. Песни, галдеж, хохот. И сейчас, казалось, и песен-то уже не осталось, которых бы не пели сегодня, но вот говорил кто-нибудь: «А эту помните?!» – и запевал первый куплет, и все подхватывали, подпевали – уж если кто-то один из них знал песню, так ее обязательно знали и остальные, общие у них были песни… И конечно, не обошлось дело без историй о том, как Саша Лейбович, будучи студентом, страдая от хронического безденежья, воевал с железнодорожными ревизорами. О его изобретательности ходили легенды. Рассказывали, будто однажды, завидев ревизоров, он содрал с головы кепку, взлохматил волосы и пошел по вагону, гнусавя «Раскинулось море широко». Пассажиры кидали ему в кепки медяки, а ревизор, брезгливо покосившись на его затасканное, с потертыми обшлагами пальто – опрятностью в одежде Лейбович никогда не отличался, – посторонился и пропустил его. После, когда ревизоры ушли, Лейбовичу пришлось возвращать пассажирам деньги.

Конечно, и присочинить и приврать в этих своих историях Лейбович был мастер, расписывал и что было и чего не было, но ему прощали – уж что-что, а посмешить он умел.

И чем ближе подходила электричка к поселку, где жил Левандовский, тем шумнее, тем необузданнее становилось их веселье. Словно теперь, когда они были близки к цели, они оробели, засомневались, как встретит их Левандовский, не слишком ли легкомысленной, мальчишеской выходкой покажется ему их неожиданное появление, и старались скрыть, заглушить эту свою робость, старались ободрить себя.

Они высыпали на заснеженную платформу, электричка умчалась дальше, прорезая дорогу мощным лучом света, отшумела и затихла вдали, и на минуту они замерли, пораженные наступившей тишиной.

В темноте тянулись вверх, едва освещенные пристанционными фонарями, могучие сосны, черное небо, казалось, клубилось возле самых их вершин. Стоял легкий морозец, но слабый ветер уже утратил зимнюю обжигающую резкость, был он мягок и влажен. Сквозь деревья ласково светились редкие окошки дач. Где-то далеко-далеко скрипел под лыжами снег, и этот так отчетливо доносящийся звук, казалось, еще сильнее подчеркивал тишину, в которую был погружен поселок.

Каждый раз, когда Решетников после долгого безвыездного пребывания в городе вдруг вырывался за его пределы, его охватывало чувство почти суеверного, торжественного восторга. «Да как же можно забывать, что существует такое?» – думал он.

– Мальчики, чувствуете, весной пахнет? – сказала Маша.

Она нагнулась, подхватила горсть снега.

– Ой, смотрите, как хорошо лепится! – И совсем детское ликование прозвучало в ее голосе. Как будто девочка-пятиклассница выскочила на большой перемене в школьный двор и изумилась первому снегу. И как тут удержаться, как не слепить снежок, как не угодить им в чью-нибудь спину?..

– Ах ты так? Без объявления войны? – закричал Саша. – Ну, тогда держись.

И началось, и пошло! Засвистели в воздухе снежки – только успевай увертываться. И не разберешь, кто за кого, кто против кого. Увлеклись, разгорячились, извалялись в снегу – не остановишь. Напрасно увещевала их Фаина Григорьевна – ну дети, ни дать ни взять, самые настоящие дети – только град снежков обрушился на нее.

Так гурьбой, с хохотом, приближались они к даче Левандовского. И только у калитки опомнились, остановились отдышаться, начали поспешно отряхиваться. Ничего себе, хороши – в таком виде врываться к человеку на ночь глядя!

Никогда раньше не приходилось Решетникову бывать здесь, и никогда бы не набрался смелости он один явиться сюда вот так, без приглашения, а вот вместе, оказывается, все и проще, и легче…

Калитка была не заперта, Фаина Григорьевна прошла вперед, и все остальные, уже присмиревшие, притихшие, потянулись за ней. Они еще стучали ботинками по ступенькам, еще топтались на освещенном крыльце, обивая с подметок снег, когда дверь дачи вдруг открылась и появилась Таня. Она была в распахнутом пальто, в небрежно наброшенном на голову платке, словно куда-то собралась бежать и теперь вот остановилась, в недоумении вглядываясь в нежданных гостей.

– Вы?.. – сказала она. – Вы уже знаете?

– Что знаем? – спросила Фаина Григорьевна. – Танечка, что знаем?

И тут Решетников увидел, как Танино лицо кривит какая-то странная, судорожная улыбка, словно она противилась, не хотела улыбаться, и не могла справиться со своим лицом.

– Да умер же.. – сказала она и заплакала, закрыла лицо руками. – Папа умер…

ГЛАВА 6

Двери института были широко распахнуты, в глубине вестибюля белела парадная мраморная лестница. На тротуаре, возле подъезда, толпились любопытные.

Сюда, в эти двери, профессору Левандовскому предстояло войти победителем, по этой мраморной лестнице предстояло подняться в свою лабораторию…

Теперь в эти двери вносили гроб с его телом.

Гроб был тяжелым, металлическая ручка врезалась в ладонь Решетникова. Справа, по ту сторожу гроба, тяжело дышал Алексей Павлович. Его мучила одышка, нездоровая бледность разливалась по одутловатому лицу. Впереди, перед Решетниковым, маячила широкая спина Новожилова. Кто был четвертым, он так и не смог потом вспомнить. Да и все похороны остались в его памяти как цепь разрозненных, отрывочных картин.

Запомнилось, навсегда запомнилось лицо Левандовского. Было оно спокойно и красиво, ни тень страдания, ни отзвук последней боли, казалось, не коснулись его. И столько скрытой, нерастраченной силы угадывалось в чертах этого лица, что необъяснимой, нелепой становилась сама смерть.

Но все время, пока смотрел Решетников на это лицо, его не оставляло странное ощущение, будто в гробу лежал совсем чужой человек. Человек, как две капли похожий на Левандовского, и все-таки чужой. Словно у Левандовского вдруг появился двойник. После Решетников понял, откуда взялось это впечатление. Просто при жизни у Левандовского никогда не бывало на лице выражения такого неподвижного, такого величественного спокойствия. Это-то выражение, казалось, и отсоединяло, отчуждало его теперь от тех живых людей, кто стоял сейчас возле гроба.

Люди, знакомые и незнакомые Решетникову, постепенно заполняли зал, они появлялись бесшумно, кивали друг другу или пожимали руки, тоже молча, словно произнести сейчас слово «здравствуйте» было бы оскорбительно по отношению к тому, кто лежал неподвижно в центре зала.

Решетников видел, как появился академик Калашников, он шел, грузно опираясь на палку, сгорбленный, совсем седой. Академик приветственно помахал кому-то сухонькой рукой и даже, кажется, улыбнулся из-под обвислых седых усов. Наверно, столько похорон перевидал он на своем веку, что уже привык относиться к ним как к чему-то неприятному, но неизбежному.

Увидел Решетников и Петра Леонидовича Мелентьева, друга и ученика Левандовского. И первый раз подумал, как странно звучит это слово «ученик» применительно к человеку, чья голова тоже уже была седой.

Был здесь и профессор Рытвин, скромно стоял в отдалении, всем своим скорбным видом показывал, что знает свое место на этих похоронах, не рвется в первые ряды, не хочет задним числом выдавать себя за друга покойного, понимает, все понимает, но вот не мог все-таки не прийти, не почтить память ученого. Дождался все-таки, пережил Левандовского.

На минуту встретился Решетников глазами с Рытвиным, и тот сразу отвел взгляд, отвернулся. Ага, все-таки проняло! Не может простить он Решетникову один пустяковый разговор, один малюсенький эпизод. Было это в то время, когда всходил профессор Рытвин к вершинам своей карьеры. Сколько речей он тогда произнес – все клеймил и разоблачал Левандовского. Каких только слов тогда не было сказано: и махровый идеалист, и приверженец буржуазной науки, и носитель чуждых идеек. Что-что, а взвинчивать себя, впадать в обличительский экстаз он умел. Однажды после такой речи подошел он к группе студентов, среди которых был и Решетников. Вытирая платком разгоряченное, потное лицо, пожаловался совсем по-свойски: «Уф, устал. Вот, друзья мои, учитесь боевитости у нас, стариков, пока не поздно» – «Спасибо, – ответил Решетников, – только позвольте дать вам один совет…» – «Конечно, – живо откликнулся Рытвин. – Я всегда прислушиваюсь к мнению молодежи…» – «В следующий раз, – сказал Решетников, – вытирайте после себя микрофон. А то на нем слишком много вашей слюны остается». Ах, как взвился тогда профессор Рытвин, как взвился! И только одно обстоятельство, наверно, спасло в то время Решетникова от исключения из университета, – наверно, сообразил Рытвин, что, огласи он эту историю, и пойдет она гулять как готовый анекдот – ему же самому дороже обойдется.

Видел Решетников плачущую Фаину Григорьевну и еще многих других учеников и сотрудников Левандовского. Печаль, горечь сиротства лежала на их лицах.

Кто-то осторожно тронул Решетникова за локоть. Он обернулся – позади него стоял Женя Трифонов.

– Митя, – сказал он и сделал паузу, словно проверяя, как отнесется Решетников к этой его попытке примирения.

Решетников молча смотрел на него. И этот туда же! Пришли, прибежали, забеспокоились, торопятся загладить свою вину, успокоить свою совесть.

– Митя, – повторил Трифонов неуверенно. – Может быть, мне выступить?..

Решетников пожал плечами.

– Что же теперь выступать… – сказал он. – Раньше ты выступал, не спрашивая моего совета.

Может быть, это напоминание прозвучало слишком безжалостно. Трифонов сразу поник, ничего не ответил. Решетников не чувствовал сейчас к этому человеку ни вражды, ни ненависти, ни отвращения – только глубокое безразличие. Говорят, что горе делает людей добрее, сближает, взывает к прощению. Может быть, и так. А может быть, рядом с горем, рядом с тем, что произошло, все остальное просто отступает, становится незначительным и мелким.

Трифонов все еще стоял возле него, только, казалось, уже не видел, не замечал его, взгляд его уходил мимо Решетникова, поверх открытого, усыпанного цветами гроба, и столько было в этом взгляде тоски, что Решетников поразился. Он взглянул в ту сторону, куда смотрел Трифонов. Там стояла Таня Левандовская.

Решетников не видел Таню с той самой ночи. Тогда он остался у нее вместе с Андреем Новожиловым, они ждали машину, которая должна была прийти за телом Левандовского. Тогда же Таня рассказала им, как все случилось. Умер Левандовский внезапно. Сидел в кресле, читал присланную на отзыв диссертацию, потом встал, потянулся к столику, к пузырьку с лекарством, и вдруг упал на пол. Когда Таня подбежала к нему, он был уже мертв.

Вскоре пришли две машины – в одну погрузили тело Левандовского, в другую сели Решетников, Новожилов и Таня. Эта ночь так навсегда и осталась в памяти Решетникова – две машины, несущиеся в темноте по загородному шоссе. В этой стремительной гонке, в этой пустынности обычно оживленного шоссе, в этих заснеженных кустах, на мгновение вырываемых из темноты светом фар и тут же исчезающих снова, было что-то нереальное, что-то призрачное. Красные сигнальные огоньки впереди идущей машины то приближались, оказывались совсем рядом, то вдруг начинали удаляться, отодвигались в темноту, почти исчезали. И в этом сближении и отдалении, словно в движении маятника, тоже чудился какой-то особый смысл, как будто еще раскачивались чаши весов, как будто и верно все еще могло измениться. Как после ночи, проведенной в бреду, чаще всего остается в больном воображении лишь одна какая-нибудь деталь, лишь одно какое-нибудь навязчивое ощущение, так и после той страшной ночи навсегда запали в память Решетникова эти красные огоньки. Стоило только закрыть ему глаза, и они на чикали свое движение – то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись…

За три дня, что не видел Решетников Таню, лицо ее исхудало, посерело, глаза были заплаканы. Первое большое горе в ее жизни… Решетников знал, что смерти своей матери она не помнила – ей было тогда всего два года. Отсутствующее, рассеянное выражение в ее взгляде вдруг сменялось напряженной озабоченностью, словно она боялась что-то забыть, что-то сделать не так. Чуть позади нее, слегка придерживая Таню под локоть, стоял высокий загорелый мужчина. И этот загар, такой неожиданный сейчас, на исходе зимы, сразу выделял его среди тех, кто собрался в этом зале. На нем ладно сидела форма морского офицера, но даже будь он в обычном гражданском костюме, и то по выправке в нем без труда можно было угадать военного человека. Сначала Решетников принял его за военного врача, за одного из учеников Левандовского, и только сейчас вдруг сообразил, кто это. «Да нашелся один чудак…» – сказала тогда Таня. И таким далеким, таким счастливым показался теперь Решетникову тот вечер на вокзале, что он едва сдержал слезы.

«Бедная Таня, – думал он, – как тяжело, как нескладно начинается твоя новая жизнь…»

Между тем академик Калашников уже открыл гражданскую панихиду. Его слабый голос – голос очень старого человека – грустно прошелестел над гробом и уступил место другим голосам, другим ораторам.

Решетников слушал эти голоса, слушал траурные речи, и его все больше тяготило несоответствие того, что случилось, что переживали они все, и того, что происходило, что говорилось сейчас в эхом зале.

«Мы вечно будем помнить тот вклад в науку, который был сделан профессором Левандовским… Он был принципиальным человеком, отличным товарищем… Спи спокойно, дорогой Василий Игнатьевич, мы никогда тебя не забудем!..»

Или с ним самим произошло что-то странное – слова вдруг утратили, потеряли свой смысл. Он слышал их и не понимал. Так бывало в детстве, когда от долгого повторения какого-нибудь слова внезапно исчезал его смысл, оно превращалось только в набор звуков. Подобное превращение пугало его, приводило в смятение его детскую душу – словно ему вдруг приоткрывалась шаткость, неустойчивость, относительность его человеческих связей с внешним миром.

И теперь с ним творилось нечто подобное.

Да что же это за слова такие, что они выражают, что значат? Да как же мы будем вечно помнить, если мы сами не вечны? И что это означает – спи спокойно?

Человек же умер! Вы же любили его, Алексей Павлович, так скажите об этом! Вам же плакать, Алексей Павлович, хочется – так плачьте!

Человек умер!

Да не прячьте вы, Фаина Григорьевна, слезы! Плачьте!

А может быть, и слов никаких не нужно, может быть, помолчать лучше? И пусть играет оркестр – покойный любил Бетховена.

– Слово предоставляется профессору Рытвину.

Ага, ошибся, оказывается, Решетников, когда думал, что тот так и простоит скромно в сторонке. Не из тех людей Рытвин, кто остается в тени.

– Дорогие друзья! Сегодня мы прощаемся с замечательным ученым Василием Игнатьевичем Левандовским. Многие знают, что на протяжении нескольких лет мне выпадала честь быть его оппонентом. Мы часто, как говорится, скрещивали копья в научных спорах. И надо прямо признаться, не всегда эти битвы проходили безболезненно. Но вот сейчас, стоя у гроба нашего незабвенного Василия Игнатьевича, вместе со всеми скорбя о его безвременной смерти, я могу от всего сердца сказать: я горжусь тем, что у меня был такой противник! И если мне удалось что-то сделать для нашей науки, если я чего-то добился, то этим я во многом обязан тому, что рядом жил и работал такой выдающийся ученый, как Василий Игнатьевич Левандовский, тому, что я постоянно ощущал его пристальный интерес к моей персоне…

Ах, вот каким ветром теперь подуло! В чем, в чем, а в чутье этой сволочи не откажешь.

И вот он уже достойно отходит от гроба, горестно сморкается в ослепительно белый платок, обводит присутствующих скорбным взглядом, проверяя, какое впечатление произвела его речь.

– Товарищи, есть ли еще желающие сказать слово прощания?

И тишина наступает в зале. Только звучит еще в ушах захлебывающийся тенор Рытвина. Неужели так и останется за ним последнее слово?..

– Разрешите?

Решетников как-то нелепо, коротко взмахнул рукой, точно школьник, потянувшийся было отвечать урок, да вдруг испугавшийся, раздумавший на полпути.

– Пожалуйста, прошу вас.

Решетников шагнул вперед, увидел в толпе печальные большие глаза Вали Минько, увидел поникшую голову Алексея Павловича, застывшее лицо Тани Левандовской…

– Товарищи! – сказал он. – Сегодня мы прощаемся с человеком, которого любили, с человеком, который был нашим учителем.

Он произнес эту фразу и со страхом услышал, как вяло, невыразительно звучит его голос. Еще минуту назад ему казалось, что он выскажет то, чего не сумели сказать другие. Что у него готовы такие слова, которые потрясут всех. Теперь он знал, что ошибся. Теперь он знал, что то несоответствие, которое тяготило его все время, пока он находился в этом зале, было и в нем самом. Несоответствие между тем, что он переживал сейчас и чувствовал, между той болью, от которой сжималось его сердце, и теми словами, которыми он пытался выразить эту боль.

– Еще несколько дней назад, – говорил он, – я встречал Василия Игнатьевича на вокзале, когда он вернулся из Москвы. Он рассказывал о своих новых планах, он был так увлечен своей новой работой, он был так уверен, что осуществит ее… И вот сегодня мы провожаем его навсегда. И нет теперь у нас большего долга, чем продолжить то, чего не успел сделать Василий Игнатьевич…

Решетников продолжал говорить, но внимание его вдруг привлек маленький бумажный ярлык, белевший с краю ка снятой крышке гроба. «Заказ №… Размер… Цена…» – было написано на нем.

«Размер… Цена…» – повторял про себя Решетников. Он старался разглядеть цифры, которые были проставлены в этом ярлыке, он весь сосредоточился на этом занятии, он почувствовал, что сбивается, теряет мысль, он отводил взгляд и снова возвращался к белому лепестку на красной материи, обтягивающей крышку гроба, как будто этот бумажный листок мог объяснить ему что-то очень важное.

Он замолчал, пауза затягивалась. И было непонятно, то ли он закончил свою речь, то ли собирается сказать что-то еще. В зале стояла тишина. Все ждали. А Решетников все не мог оторвать глаз от аккуратного белого ярлыка.

И вдруг он быстро наклонился, протянул руку и оторвал этот листок. И отошел от гроба.

Панихида закончилась.

Тяжелые венки, увитые лентами, поплыли к дверям. Гроб подняли и понесли к выходу.

Всю дорогу до кладбища, сидя в автобусе, Решетников молча смотрел в окно. Он был недоволен собой, он ругал себя за то, что сунулся выступать, и от этого все тяжелее, все тоскливее становилось у него на сердце. Вдруг нахлынуло, вдруг вспомнилось все то горькое, что выпало на его долю в жизни.

Мать его даже не похоронили. Завернули, зашили в простыню, положили на санки. Митя помнил, как эти санки покупали они с отцом перед войной в магазине на Невском. Сколько тогда было радости! Кто мог подумать, что на этих же санках Митя вместе с теткой повезет маму на кладбище. Но не сумели они добраться до кладбища, выбились из сил на полдороге. Так и остались санки стоять на заснеженной, пустынной улице. И хотя что он мог тогда сделать, разве что упасть рядом с санками в снег и умереть, замерзнуть, а до сих пор не может простить себе Решетников, что подчинился тогда тетке, послушался, ушел.

Сколько раз потом просыпался он посреди ночи и видел эти одинокие, брошенные санки и худенькое мамино тело в белой простыне, медленно заносимое снегом, – и нестерпимой казалась мука этого воспоминания, казалось, никаких сил человеческих не хватит, чтобы выдержать, вынести такое. А вот вынес.

Решетников заставил себя не думать об этом, и мысль его перекинулась опять на Левандовского.

Вспомнилась ему вдруг одна обида, нанесенная при нем Василию Игнатьевичу. Было это на каком-то собрании в пору торжества Рытвина. Левандовский попросил слова, хотел он выступить во второй раз, ответить своим критикам. Он уже поднялся и пошел к трибуне, когда его остановил голос Рытвина: «Василий Игнатьевич, зачем же? Нам и так все ясно. Не будем тратить времени, оно нам дорого». Детская обида и растерянность вдруг промелькнули на лице Левандовского, он обернулся к залу, словно ища защиты, но в следующий момент уже овладел собой, спокойно пожал плечами и опустился в кресло. Однако это мгновенное детское выражение растерянности, столь неожиданное на его крупном, сильном лице, запало в сердце Решетникова…

И все же, когда думал Решетников теперь о Левандовском, тот вставал в его памяти таким, каким увидел его Митя в последний раз. Это был прежний, уверенный в себе, жизнерадостный человек. В тот вечер они шли пешком от Московского вокзала до Петроградской, до самого его дома. Неожиданно Василий Игнатьевич остановился у доски с объявлениями и стал читать их при свете уличного фонаря. «Всю жизнь объявления были моей слабостью, – сказал он. – Еще с детства меня не оставляло ожидание чуда – ощущение, что где-то непременно отыщется объявление, предназначенное только мне. Люблю их читать. Да вот смотрите: «Требуются почтальоны…» «Меняю квартиру в Форосе на квартиру в Ленинграде» – какая прекрасная возможность сразу изменить свою жизнь! А вот целая трагедия: «Бесплатно отдам собаку в хорошие руки. Собака беспородная, но очень симпатичная». И характер человека виден! Если бы я был сказочником, я бы сочинил сказку о человеке, который расклеивает объявления. О том, как с его помощью совершаются чудеса». – «А ты сочини, – сказала тогда Таня. – У тебя получится. Ты знаешь, – добавила она, обращаясь уже к Решетникову, – папа – это человек, у которого все получается…» – «А что, может быть, еще и сочиню», – отозвался Левандовский…

…Четыре автобуса катили один за другим, и люди на тротуарах даже не останавливались, чтобы взглянуть им вслед. Ничего похожего на те торжественно-мрачные похоронные процессии, которые и пугали, и привлекали в предвоенные годы маленького Митю. Белые лошади, накрытые черными сетками-попонами, украшенные развевающимися султанами, торжественные кучера в высоких цилиндрах, белый катафалк, медленно идущие за ним люди.

И на кладбище все тоже совершилось быстро – гораздо быстрее, чем предполагал Решетников. В душе он был благодарен могильщикам, двум расторопным парням в ватниках, за то, что они так споро и умело исполнили свою работу. Он с нарастающей тревогой следил за Таней, за ее застывшим лицом и только молил судьбу, чтобы не случилось теперь какой-нибудь заминки, которая могла бы причинить ей лишнюю боль. И парни-могильщики, казалось, понимали эту его тревогу. Решетникову всегда нравились люди, точно и быстро делающие свое дело, и даже сейчас он не мог не обратить внимания на их умение и сноровку.

Светило яркое, весеннее солнце, и воробьи, ожившие после долгой зимы, чирикали на дорожках.

За воротами кладбища Решетников простился с Таней.

– Таня, ты помни, если тебе что-нибудь будет нужно… – Он пробормотал эти слова смущенно и торопливо.

Таня кивнула. Понимала ли она, что он прощается с ней? Понимала ли, что со смертью отца оборвалась последняя нить, которая еще связывала их? Только что она навсегда рассталась с единственным дорогим ей человеком, с единственным человеком, которого она по-настоящему любила, и теперь уходила прочь, бережно поддерживаемая загорелым капитан-лейтенантом… Была с ней еще какая-то подруга – ее Решетников так и не разглядел, так и не запомнил.

Он смотрел вслед Тане, пока она со своими спутниками не села в машину, пока машина не тронулась с места.

И в первый раз подумал Решетников, как мудр, пожалуй, обычай устраивать поминки: люди не расстаются сразу после похорон и поддерживают друг друга в общей беде, в общем горе, а тут вот уехала, скрылась все с тем же напряженным, так и не оттаявшим лицом, и неизвестно, что теперь с ней… Впрочем, Таня сама не хотела устраивать поминки.

* * *

И вот снова собрались они в тесной квартирке у Фаины Григорьевны – не сговариваясь, пришли сюда, где так хорошо, так беззаботно было им совсем недавно…

Печальные сумерки уже заползали в комнату, но никто не зажигал света. Говорили о Левандовском, о его друзьях и недругах, гадали о своей судьбе. Тихо и грустно звучали их голоса.

…Кучка бойцов, затерявшихся на бескрайнем поле битвы… Маленький отряд, оставшийся без командира, но не растерявшийся, не впавший в панику, а только сплотившийся еще больше, еще теснее. Что ждет этих солдат? Уже доносятся орудийные раскаты, уже надвигается грохот боя – и что там мелькает вдали – то ли враг приближается, то ли спешит подкрепление?.. Ну что ж, мы готовы.

* * *

Через неделю Решетников получил бандероль и открытку от Тани.

«Разбирая папины вещи, – писала она, – я нашла книгу, которую он хотел подарить тебе. Надпись на ней он сделал в предпоследний день своей жизни. Желаю тебе всего доброго. Таня».

Что означал этот неожиданный подарок? Книга вышла давно, почему же Левандовский решил подарить ее именно теперь? Чувствовал ли он приближенно смерти? Или хотел этим подарком ознаменовать начало их совместной работы в новой лаборатории?..

Решетников медленно разорвал упаковку, раскрыл книгу. В углу титульного листа об увидел знакомую размашистую подпись и над ней – три слова:

«Жду и надеюсь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю