Текст книги "Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Евгений Павлович стоял у стола в избе и смотрел, не поднимая глаз, на детские, в заусеницах у ногтей, розовые пальцы поручика.
– Вы можете подтвердить документально показание взятого с вами вместе в плен красноармейца, заявившего, что вы бывший генерал русской армии? – услыхал он молодой, хрусткий, как наливное яблоко, голос офицера.
– Конечно. У меня есть личная книжка. В ней отмечен мой послужной список, – ответил генерал. – Только зачем это вам?
– Как зачем? – удивился поручик. – Это совершенно меняет дело. Где ваша книжка?
Евгений Павлович расстегнул шинель и, достав из внутреннего кармана книжку, подал офицеру. Поручик брезгливо взял ее и развернул, скользя глазами по тексту. Лицо его порозовело, прояснело, стало гладким.
– Ну, – сказал он, складывая книжку, – считаю долгом извиниться перед вашим превосходительством за несдержанность нижних чинов. Они будут подвергнуты дисциплинарному взысканию. Вы свободны, ваше превосходительство. Я сейчас доложу полковнику. У нас большая нужда в высшем командном составе, ваше превосходительство.
Генерал устало закрыл глаза. Перед ним встал на мгновение умерший уже в сознании мир генералов, погон, орденов, каменной субординации, тяжелая мертвенная машина развалившейся империи, олицетворенная в эту минуту сидевшим перед ним оловянным солдатиком, преисполненным аффектации, дисциплины и исполнительности. И сразу стало ясным, что эта машина навсегда уже чужда и враждебна ему, как он сам чужд и враждебен ей. Он сморщился, словно от зубной боли, покачал головой и сказал офицеру, медленно и раздельно роняя слова:
– Вы думаете, я смогу служить в вашей армии?
Поручик улыбнулся.
– Отчего же нет, ваше превосходительство? – ответил он, не поняв, не сомневаясь, что иначе понять слова генерала невозможно. – Ведь вы же не какой-нибудь прапорщик военного времени из студентов. Никто не заподозрит вас в добровольном большевизме, ваше превосходительство.
Генерал усмехнулся.
– Вы меня неправильно поняли, господин поручик, – возразил он, – я именно хотел сказать, что служба в вашей армии этически неприемлема для меня.
Поручик выронил на стол деревянную карельскую папиросницу и впился в изрезанное морщинками ссохшееся лицо.
– Вы с ума сошли? – вскрикнул он.
Генерал с внезапной и поднявшейся из самой глубины ненавистью почувствовал, что румяное, беспечное лицо офицера, с черными подстриженными усиками над пухлой губой, до омерзения противно ему.
– Потрудитесь держать себя прилично, – дрогнув челюстью, кинул он офицеру, – я старше вас вдвое. Я ведь не говорю вам, что вы с ума сошли, служа в вашей армии.
Офицер поднял со стола папиросницу, открыл ее, бросил в рот папироску и нервно закурил. Глаза его сощурились и стали хитро-хищными и пронзительными.
Он опустился на табуретку, закинул ногу за ногу, сложил руки на колени и, затянувшись, нарочито нагло пустил дым в лицо Евгению Павловичу.
– Вы что же, большевик? – спросил он с презрительной иронией твердолобого молокососа и захохотал. – Вот так анекдотик!
– Нет, не большевик! – ответил Евгений Павлович.
– Тогда почему же вы не хотите служить в нашей армии? Кто же вы?
Генерал пожал плечами.
– Вы этого не поймете, – сказал он с тем же тихим презрением, с каким говорил когда-то с Приклонским, – не сможете понять… Когда огромное тело пролетает в мировом пространстве, в его орбиту втягиваются малые тела, даже против их воли. Так появляется какой-нибудь седьмой спутник… Но все равно – вы ничего не поймете, и разговаривать с вами я почитаю излишним, – закончил он, чувствуя, как вся кровь прихлынула к лицу от внезапной бешеной ненависти к этому оловянному солдатику, щурящему бессмысленные глазки заводной куклы.
Поручик встал со стула и присвистнул.
– Слыхали мы эти песни. Притворяетесь помешанным.
Он прошел к двери, открыл ее и крикнул в сени:
– Захарченко! Сбегай к господину полковнику; скажи, что я прошу его срочно прийти.
Закрыв дверь, он опять сел на стул и стал разглядывать генерала с задорным нахальством самоуверенной юности.
Евгений Павлович отвернулся.
Он не оглянулся на четкий стук шагов и звук открывающейся двери. Он с живым волнением разглядывал задний двор избы. У хлевушка терлась боком о подставку пятнистая, черная с белым, свинка. Кудластый щенок задорно ловил ее молодыми зубами за вертящееся колечко хвоста. Старый важный петух, подняв одну ногу, меланхолически следил за спортивным увлечением щенка, склонив гребень и полузакрыв желтый стеклянный глаз, словно хотел сказать: «А ну, поглядим, как это вы, молодежь, сумеете?»
Евгений Павлович обернулся только на жесткий окрик поручика:
– Пленный!.. Стать смирно!
Евгений Павлович взглянул и увидел перед собой бритого, гладкого, затянутого в английскую офицерскую форму полковника с немецкими погонами на плечах. Он слушал торопливый доклад поручика, облизывая тугие, как накачанные велосипедные камеры, губы. Дослушав, шагнул к генералу.
– Вы отказываетесь переходить в ряды доблестной северной армии?
Генерал молчал. Губы сами собой кривились в усмешечку – тихую, ползучую, нестерпимую.
– Я вас спрашиваю! – повысил голос полковник.
И пришла негаданная мысль – съязвить напоследок, взорвать оскорблением это отполированное бритвой «жиллет» ремесленное лицо. И генерал сказал, прищурив глаз:
– В северную? А у вас армии как – по всем частям света имеются?
Полковник отшатнулся. Велосипедные камеры прыгнули, прошипели:
– Вы понимаете последствия?
Еще ползучее и нестерпимее сделалась усмешка. Вспомнился белобородый член Государственного совета, который предупреждал там, в двусветном зале, о последствиях.
И ненужно сказал вслух:
– Последствия понимаю, а вот вы причин не изволите понимать.
Полковник метнул зрачками. Крикнул:
– В последний раз спрашиваю: отказываетесь служить России?
Полковник Бермонт-Авалов волновался. Он, затянутый в английскую офицерскую форму с немецкими погонами и русскими орденами, не мог понять этого старика, как генерал Юденич не мог понять Петрограда, отказывающегося от его канадского масла.
Но генерал спокойно откачнулся в знак отрицания.
– Обыскать мерзавца! – каменея всем лицом, приказал полковник.
Руки солдат распахнули полы шинели, полезли в карманы, жестоко и больно жали на ребра. Одна рука нащупала какой-то предмет в грудном кармашке гимнастерки и выволокла его. Предмет тускло блеснул.
– Тютелька какая-то, ваше высокоблагородие, – сказал солдат, протягивая предмет полковнику.
Тот подставил ладонь. Золотой бурханчик Будды, бережно хранимый подарок удалого налетчика и бандита Турки, уютно лег на широкую ладонь, как в колыбельку. Полковник нагнулся, разглядывая. В мудро-бессмысленной улыбке Будды ему почудилось странное сходство с улыбкой старика в красноармейском шлеме. Он нахмурился и взвесил на руке божка.
– Золото, – и ухмыльнулся. – Ай да генерал, добольшевичился. Воровать даже выучился. – И вдруг, зверея, крикнул: – Кого ограбил, сволочь старая? Кого?!
Бледно дернулись старческие губы. Но генерал не сказал ни слова. Показалось смешно и ненужно.
Полковник бросил Будду на стол.
– Что прикажете, господин полковник? – спросил, вытягиваясь, поручик, подметив в глазах полковника решение.
– Списать! – отрезал полковник и поправил лакированный пояс.
– Обоих?
– Обоих.
– Захарченко, выводи! – крикнул поручик во весь голос, хотя солдат стоял рядом.
У стены сарая стали вполоборота друг к другу. Руки были связаны ремнем: старческие худые руки генерала и мужицкие шерстистые руки трибунальского вестового Кимки Рыбкина.
С желто-серого неба сеялся снежок. Поодаль глухо и непрерывно перекатывался круглый орудийный гул. Казалось, что в небе вертятся тяжелые жернова и из-под постава сыплется пушистой крупчаткой снежок.
Кимка так и сказал, переступая с ноги на ногу:
– Снежок-то, как мучица, сеется.
Напротив выстроились солдаты в стальных шлемах. Полковник, опираясь на трость, стоял поодаль.
Евгений Павлович обвел глазами низкий болотистый горизонт. Он вдруг раздвинулся, расширился, в лицо пахнуло теплым бодрящим воздухом, и от этого веяния все окружающее стало сразу отплывать, в пустоту, словно за плечами, шумя, распускались подымающие тело ввысь крылья. Генерал повернулся, сколько позволили связанные руки, к соседу и ласково сказал:
– Прощай, товарищ Рыбкин.
И так же ласково, мягко ответил Кимка:
– Спасибо на добром слове, товарищ Ада… Недоговоренный слог слизнули желтые язычки залпа.
Ленинград – Детское Село,
9 декабря 1926–3 апреля 1927 г.
САПОГИ
Утро вылилось на выхолощенные пустыри болот, на рыжую запекшуюся траву мертвой зеленой водой. На пушистых горбиках болотных кочек оно пенилось тонкими пузырьками тумана, как ледяная содовая на дне стакана.
В зеленой мертвой воде всплывало малярийно-розовое негреющее солнце.
У размокшего суглинка шоссе покоем построилась в болоте дивизия.
Железная латынь этого названия прикрывала своим грузным историческим звоном отрепья трехсот страшных и великолепных оборванцев, попиравших ногами запекшиеся комья осенней травы.
В тот год у республики не было кинооператоров и пленки. История не запечатлевала героев. Герои запечатлевались только в списках личного состава дивизии. Зеленолицые небритые писаря, каменея от холода в нетопленных избах, кашляя надрывным собачьим хрипом, старательно растирали указательным пальцем на дне жестяной кружки, в тепловатой воде, кристаллы порошка, нерешительно окрашивавшие жидкость мертвой зеленью осенних рассветов.
Этой зеленью они вписывали фамилии в графы, наведенные на мохнатую, в заусеницах, бумагу.
Равнодушные пули и стремительный тиф вычеркивали только что вписанные фамилии, и не успевала слипшаяся земля осесть над телами вычеркнутых, как чудесно оборванная и беспечная новая смена героев, пускала память о своих предшественниках на ветер колючими клочками махорочного дыма из козьих ножек, испещренных бледно-зелеными каракулями.
Остатки дивизии стояли в болоте.
Рыжая рвань шинелей висела изумительными лохмами на застывших телах. Винтовки, тупо упершиеся прикладами в кочки, качались в раздутых суставах багровых пальцев.
Шестьсот глаз сумрачно любопытных смотрели на середину болота, где высился в седле начдив, окруженный комсоставом.
Начдив был торжественно суров и прекрасен гордой красотой нищего.
Облезлая финка с висящими ушами тщетно старалась зацепиться за скомканные вихры громадной и упрямой головы с профилем кондотьера Коллеони.
Поповская шуба, перепоясанная ремнем, на котором висел бесстыдно голый маузер, свисала оборванными полами к ногам, упертым в стремена.
Ноги топырились берестой новых лаптей. Негреющее малярийное солнце блестело на бересте.
Шестьсот глаз, глубоко ушедших под брови, с мрачной ревностью смотрели на веселый блеск бересты.
Шестьсот ног, завернутых в портянки и обрывки шинелей, обутых в деревянные сандалии карфагенских воинов Ганнибала, сумрачно топтались на побурелой траве.
Грязные, разукрашенные багрянцем утренника пальцы ног, торчавшие наружу, казались в траве поздними осенними ягодами.
Начдив перегнулся с седла к двум закутанным в оренбургские платки бабам, поддерживавшим зеленобородого слепого мужика. Бабы стояли возле начдива, вытирая вспухшие носы рукавами ватных кофт. По рукавам тянулись жидкие полосы слизи.
Начдив сказал бабам несколько слов, выпрямился и тронул шпорой, привязанной к лаптю, живот своего коня.
Конь сделал резкий прыжок вперед. Конь начдива выпадал из общего стиля эпохи и армии. Трудными и несказуемыми путями раздобыл начдив Волобуев коня «Пигмалиона». Тонкая, белая кожа араба нервически дрожала на прекрасном корпусе Пигмалиона. Он плыл как гордый белизной и старой кровью лебедь под начдивом в поповской шубе и новых лаптях.
Коня Пигмалиона знала вся армия. Начдив Волобуев знал цену своему коню и только пуля или стремительный тиф могли бы снять его с рваного японского седла.
Шестьсот глаз не отрывались от тонких бабок Пигмалиона, от его брызгавших комьями грязи копыт. Дивизия знала, что в каждом шаге коня начдива приближается смерть.
Начдив остановил коня перед серединой строя. Его пустые от устали и боевой, тяжелой славы зрачки обежали строй. Он откинул назад большую отяжелевшую голову.
– Бойцы, – сказал начдив Волобуев, хрипло и жадно. – Бойцы! Это что ж за хреновина выходит? Мы, которые бьющиеся за беднейшего крестьянина и нашу республику… и вдруг курица, раздави вашу мать! Позор тем пачканым рукам, которые свернули глотку несчастной куре и принесли горе этим неповинным женщинам, которые позади меня обливаются слезами. Я не могу этого потерпеть, бойцы. Питаю надежду на вашу геройскую сознательность, а говоря прямо, выходи, сукин сын! Неси седало на ножках суды! В два счета!
Шестьсот глаз уперлись в запекшуюся траву. Мы молчали. Мы все были героями, мы все знали, кто свернул голову несчастной куре. Мы молчали.
– Ну, – сказал начдив, – докладываю вам, бойцы, что мне долго стоять посереди болота маленький резон, но все же я на моем прекрасном коне и мне на холод с третьего этажа. А вас я продержу, дорогие товарищи, в болоте до той поры, пока холод не подберется до подлого живота, набитого курой, и все одно узнаю. Кажите лучше сразу.
Шестьсот глаз поднялись от травы и вперекрест пробежали по рядам. Пятьсот девяносто восемь уперлись требовательно и грозно в два помутнелых дрожащих зрачка.
По рядам порхнул бесшумным полетом совы шепот.
Дрожащие зрачки завертелись, и человек, вытолкнутый из строя, как пробка из бутылки с квасом, вылетел на кочку впереди строя. Винтовка выпала из его руки.
Начдив Волобуев прищурил бровь.
– Бойцы, подберите оружие, – сказал он спокойным хозяйским тоном и чьи-то руки подняли винтовку и отерли ствол рукавом шинели.
Начдив усмехнулся:
– Джафер! Свиное ухо! Кормленый волк до лесу тянется. Не боец ты, а дыра с граблями, и сейчас дам я пример моей боевой дивизии, что доблестно заработала шелковое красное знамя, как не нужно курей воровать… Десять шагов вперед!.. Шагом марш!..
Человек шатнулся и, автоматически выбросив ногу в синих рваных галифе, пошел, осторожно ступая на кочки.
Мы знали этого человека, мы расстреляли рядом с ним немало патронов в сумасшедших и сказочных боях героической рвани. Он перебежал к нам от Шкуро под Воронежем. Татарин, родом из Гагр, он дрался с нерусской, дикой и безрассудной храбростью. Он был хорошим бойцом и добрым товарищем.
Он остановился в двух шагах от медленно раскачивавшейся тонкокостной головы Пигмалиона. Пар из ноздрей коня струйками бил в его посерелое лицо.
Желтый, короткий кожушок странно съежился и сгорбился на его спине, и кубанка слезла набок. Но не это притянуло к нему с неслыханной силой внимание строя. Словно впервые мы, замотавшие ноги в портянки и обрывки шинелей, шлепавшие деревянными сандалиями по ржавой воде петербургских болот, увидели на ногах Джафера совсем целые, еще не потерявшие лоска желтые хромовые сапоги.
Взгляды строя уперлись в кривые ноги Джафера, дыхание людей стало вдруг тяжелым, жадным и горячим. Я чуть повернул голову вправо и увидел лицо своего соседа Никитки. Его бабьи румяные щеки напружились, губы выпятились, точно искали теплые сосцы материнской груди, прозрачные, наполненные жадностью и грузом единственной мысли зрачки стыли на желтом хроме сапог, аккуратно вставших на верхушку кочки.
– Никитка, – шепнул я испуганно.
Он вздрогнул и повернулся ко мне. Лицо его исказилось ненавистью.
– Молчи, – прошептал он, трудно дыша, – молчи, сволочь!
И опять устремил глаза вперед.
Я посмотрел туда же, и вот мне стало казаться странное. Что человека нет, что в болоте стоят одни желтые сапоги и к ним неотвратимо с пугающей и жестокой силой потянуло мою волю и мое сознание.
Начдив снял с плеча свой прославленный мексиканский карабин, не ведавший пустых выстрелов. Брови его сошлись, как два черных червяка на садовой дорожке.
– Ну, – опять повторил он полувосклицание-полувопрос и резко щелкнул затвором.
В эту минуту я опять увидел над сапогами синие галифе, сморщенную спину желтого кожушка и кубанку. Спина затряслась, и руки вскинулись в воздух, ловя поводья Пигмалиона.
Я услыхал странно тонкий, незнаемый голос (Джафер, боец и товарищ, говорил глуховатым, низким баритоном):
– Просты, товарыщ начдыв… Не стрэляй, товарыш начдыв… Нэ надо стрэлять Джафер…
Начдив повел плохо выбритой верхней губой. Ответил спокойно, будто вел дружескую беседу:
– Нет, паскудный товарищ и пачканый боец моей честной дивизии. Не могу я простить тебя. И хоть бы просила меня о том не только моя дивизия, но и вся голота всемирная, все наши товарищи, которые еще придавленные чертовым капиталом, то и то не прощу для ихней же всемирной пользы…
И перебросил карабин из левой руки в правую.
Джафер дернулся и повис на поводьях отшатнувшегося Пигмалиона, завыв протяжным воем, в котором уже не было слов.
И вдруг над болотом грянул страшный голос, от которого колыхнулись ряды и прижал уши Пигмалион. Кричал начдив Волобуев.
– Стать как следует!.. Революционную дисциплину забыл, сука на сносях? Руки по швам!..
Джафер точно отклеился от поводьев и врос в болото. Ладони его крепко и точно, по уставу, легли вдоль ляжек, голова вскинулась. Только было видно сбоку, как прыгает его длинный ус.
Начдив взбросил карабин к плечу, не поддерживая его левой рукой.
Я не слыхал выстрела. Я только видел метнувшийся голубой тенью дымок, видел взлетевшую в воздух кубанку и посыпавшуюся с нее шерсть.
Качнувшееся тело Джафера, не сгибаясь, с руками по швам, упало под ноги Пигмалиона. Правая передняя бабка до колена облилась багрянцем. Пигмалион склонил голову и с любопытством вдохнул запах крови от головы Джафера.
– Бойцы, – закричал Волобуев, выбрасывая стреляную гильзу, – видели? Так и забейте себе в мозги, что не только за куру, за куриную лапу, краденную у злосчастных наших отцов и матерей крестьянского сословия, будет то же. Поняли?
Он оглянул ряды, ожидая ответа. Но дивизия не слышала.
Пятьсот девяносто восемь глаз, неподвижные, жадные, страшные, смотрели на крепкие новые подметки и торчащие кверху каблуки с железными подковками. У всех было одно выражение и все лица стали внезапно и страшно одинаковыми.
Начдив Волобуев понял. Внезапно побледнев и откинувшись на седле, он обронил назад, комиссару:
– Сапоги сиять! Отдать тому бойцу, кто сегодня первым дорвется до белых.
Он повернул Пигмалиона. Я услыхал шумный и широкий вздох трехсот грудей.
Солнце стояло уже высоко и из розового стало желтым. Мы лежали вдоль железнодорожной насыпи, готовые в любую минуту вскочить и бежать вперед под пули.
Там, за голым, разбухшим, лилово-черным полем, голубело прозрачное марево леса и над ним наливным золотым яблоком круглел купол Федоровского собора.
Я знал, что голубое марево – это тихие, озаренные печалью умершего великолепия парки Детского Села. И у меня была одна мучившая меня мысль: удастся ли мне добежать до них сегодня по разбухшему полю, вдохнуть еще раз их исцеляющую тишину, или я лягу в шелковую торфяную грязь, как Джафер.
Я закрыл глаза, снова открыл их и увидел рядом с собой Никитку. Он лежал, опираясь на локти, и курил. Глаза его полнились теплым медом мечтания.
Почувствовав мой взгляд, он повернулся, расправил крепко сколоченное тело крестьянского парня и сказал, не торопясь:
– Эх, Валерьяша, милый! Повоюю я сегодня с Юденичем за энти сапоги. Лопну, а долезу первый.
Мне не хотелось ни думать, ни говорить о бое. Я жил воспоминанием о парках, о блестящем сахарном снеге, о лыжах, звенящем голосе и сухих вишневых губах, целующих на морозе.
И я сурово ответил моему товарищу и другу Никитке:
– Мы воюем не за сапоги, а за революцию.
Никитка взбросился. Глаза его округлились и стали властными и ненавидящими.
– Ученая слякоть, – зашипел он, – червяк давленый! Молчи, пока морда цела. Много твоего понятия в революции? Сапоги, они мне для революции надобны, я об себе не забочусь. В сапогах я боец или нет? Ну.
Я открыл рот. Но в эту минуту сзади рассыпался свисток взводного. Припав на одно колено, взводный взмахнул рукой и крикнул:
– На снопы у леса. Интервал пять шагов. Цепь вперед! Перебежками!
Тяжелая лень овладела мной. Не спеша я поднялся и полез через насыпь. С верхушки насыпи я увидел сбегающие по откосу фигуры бойцов и впереди всех Никитку. Я узнал его по шинели, в спину которой, вместо выдранного куска сукна, был вшит лоскут нежно-голубого в розовых разводах фланелевого капота.
Рядом со мной очутился взводный. Он глянул на меня и крикнул:
– Валерьян! Ты што, как давленая вошь, ползаешь? Бегом!
И сам ринулся с насыпи.
Бледно-желтая лента окопов у леса ударила нам в лица треском залпа, и пули визгнули, как веселые колибри. Цепь припала к земле. Лежа, я увидел, что шинель с голубой латкой продолжает бежать, не пригибаясь, тяжело вытаскивая ноги из торфа.
Лежащий взводный вдруг приподнялся и заорал, матерясь:
– Никитка! Гад, матери твоей… Куды побег? Куды, стерва? Цепь ломаешь!
Но Никитка не оглянулся. Взводный плюнул. Глаза его вспыхнули каким-то злобно-веселым блеском.
– Цепь, вперед! Догоняй его, сукиного сына. Не отставать. Даешь Детское!
Цепь вскочила. С меня свалилась лень, как скорлупа, и в забившемся сердце я почувствовал приступ того же веселого и нетрудного озлобления, которое зажгло взводного.
Я бежал по полю, задыхаясь, с глупо распяленным ртом. Затвор моей винтовки был почему-то открыт, но это казалось мне естественным. Воздух пел свистящим звоном пуль, они пахали торф, швыряя в лицо черные комки. Кто-то бежал рядом, кто-то падал, кто-то визжал поросячьим заливистым визгом, подпрыгивая задом в грязи и выпучив глаза.
Это задевало мое сознание только на обрывки мгновений, как кадры пущенного с чрезмерной быстротой фильма.
Что-то хлестнуло меня по ноге выше колена. Я увидел, как по прорванной штанине расползается красная жидкость, но не чувствовал боли и продолжал бежать. Мои деревянные сандалии оторвались, и я бежал босой, хлюпая по грязи.
Она казалась мне нестерпимо горячей, как будто я бежал в кипятке.
* * *
Сознание вернулось в захваченном окопчике. Я стоял, прислонясь к его откосу, и рукой размазывал грязь по лицу. Рядом свисала в окоп голова упавшего навзничь, заколотого у окопа белого солдата.
Раскрытый рот щерился на меня гнилыми корешками зубов.
Тут же, на бруствере, взводный держал за шиворот Никитку и размахивал перед его лицом потертым наганом.
– Сволочь, – кричал он, – сволочь паршивая! Тебе было сказано перебежками? Тебе? А ты что бежал, как баба на пожар?
Никиткины глаза сияли, рот кривился в испуганную, но торжествующую улыбку.
Он бил себя кулаком в грудь и приговаривал:
– Бей меня, бей, товарищ взводный! В самое сусало бей. А только сапоги я, значит, заслужил, как первый в окоп вскочимши. Доложи по команде.
От парка хлопнули жидкие выстрелы.
– Я тебе доложу, – вскипел взводный, спрыгивая в окоп, – слезай, стерва тамбовская.
Никиткины веки налились слезами, лицо побагровело.
– Товарищи! Что ж ето, – закричал он, – вовсе несправедливость? Все видали, что я первый вскочимши? Подтвердите, товарищи. Я до начдива пойду.
Взводный не выдержал:
– Черт с тобой! Доложу, супоросый. Слезай, говорят.
Никитка процвел прозрачной улыбкой и вдруг сел на зад на бруствере.
– Что ж вы делаете, прокля… – глухо сказал он и не договорил. Кровь шлепнула струей из его рта на засаленную грудь шинели. Я подхватил его и стащил вниз на себя. Взводный, растерявшись, хлопал белыми ресницами. Никитка открыл глаза, увидел меня. Кивнул. Повернулся к взводному.
– Помираю, товарищ взводный, – прохлюпал он сквозь кровавую пену, – помираю.
Секунду откашливался и добавил раздельно и мучительно:
– Сапоги Валерьяну… он хлип-кай… без сапог слабо…
Захлебнулся и затих. Я опустил свинцово отяжелевшую голову на откос окопа. Взводный потер подбородок и сказал: «Да-а» и отвернулся.
Сапог я не получил. Их дали Хохрякову, захватившему живьем ротного командира белых.
<1927>