Текст книги "Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц)
– Вы к Лизавете Семеновне? А их дома нет… Понесли заказ… Может, подождете, – прошипела она беззубым ртом.
– Я не к ней… Мне нужен художник Шамурин, – сказал Кудрин.
При этом старуха быстро оглянулась назад, в темень коридора, и Кудрину показалось, что в ее глазках пробежала тень испуга.
– К Шамурину?.. Простите старую грешницу, мне ваше обличье сперва будто знакомое показалось. Думала, к нам… А к Шамурину прямо по колидору и дверь налево.
Она отстранилась, пропуская Кудрина. Больно ударясь коленом о какой-то острый угол, он добрел до двери.
– Во… во! Она самая! – придушенным шепотом сказала старушка.
Кудрин негромко постучал и сейчас же услышал за дверью быстрые и легкие, совсем не старческие шаги. Невидимая рука отодвинула засов. Дверь распахнулась, облив стену коридора холодным серым светом. На пороге стоял небольшого роста, высохший человек с острой седой бородкой и блестящими из-под кустистых бровей тревожными глазами. Глаза эти сразу запомнились Кудрину. Серо-синие, пристальные, они таили в себе спрятанную сумасшедшинку и глубокую боль.
– Что вам угодно? – спросил хозяин.
Кудрин на мгновение растерялся от его неподвижного и подозрительного взгляда.
– Вы Шамурин? – тихо спросил он. – Простите, но я просил бы уделить мне несколько минут.
– Входите! – ответил Шамурин и пропустил Кудрина в комнату, захлопнув дверь перед носом крайне заинтересованной старушки.
– Да, я Шамурин, – обернулся он к Кудрину. – А чему я обязан вашим посещением и с кем имею честь разговаривать? – продолжал он, сложив на груди худые кисти рук с вздутыми синими венами.
В его голосе, тихом и чуть скрипучем, в немножко приподнятых оборотах речи, в том, как он сложил руки, в непринужденной легкости и изяществе этого жеста Кудрин инстинктом почувствовал человека из прошлого, выдержанного, воспитанного и умеющего вести разговор с любым посетителем, выжидательно рассматривая и оценивая его. Но в то же время он уловил в этом старике странное, непрекращающееся внутреннее беспокойство, лихорадку, словно его пожирал таимый от всех, но мучительный горячечный жар. Этот жар и чувствовался в сумасшедшинке таких спокойных и замкнуто-вежливых на первый взгляд темных глаз.
И, словно повинуясь приказу собеседника, Кудрин поклонился и сказал:
– Разрешите назвать себя… Я директор треста «Стеклофарфор», Кудрин.
Старик не выразил ни удивления, ни интереса.
– Возможно, вас удивляет мое посещение, – продолжал Кудрин, но старик остановил его.
– Прошу прощения. Будьте любезны присесть и великодушно извините, я только набью трубку. У меня привычка курить. Разрешите?
– О, пожалуйста, не стесняйтесь, – ответил в тон Кудрин, ведя игру на состязание в вежливости и предупредительности. И он сел на тяжелый дубовый стул, неподалеку от двери. Теми же бесшумными и по-молодому быстрыми шагами Шамурин вышел в соседнюю комнату. Кудрин имел время оглядеться.
Стены большой, запущенной комнаты с выцветшими обоями, не сменявшимися, видимо, много лет, были сплошь увешаны работами хозяина. Большинство из них были акварели, написанные широко, легкими и прозрачными тонами. Над пианино, против Кудрина, висел прекрасный, в полный рост, портрет женщины в бальном платье, своей мягкостью и расплывом напоминавший ему портреты Карьера. Эта расплывчатость контуров еще усиливалась слабым освещением простенка, и на холсте отчетливо выделялись только белые, точеные руки.
Стена направо была заполнена рядом рисунков, угольных и акварельных набросков к уже знакомой гравюре. Их было около тридцати. Два или три изображали в разных вариантах пейзаж, остальные бесконечно повторяли фигуру и особенно лицо девушки. Один больше других привлек внимание Кудрина. На большом листе ватмана угольным карандашом быстро, нервно, с вдохновением было нарисовано лицо девушки, несколько крупнее натуральной величины. Видимо, художник стремился не столько к достижению сходства с оригиналом, сколько к передаче того выражения бесплодного ожидания и отчаяния, которое поразило Кудрина на выставке. Поразительной была сила лепки. Лицо буквально выходило из плоскости бумаги, казалось объемным. Вписанное в ватман крупными штрихами, лицо жило своей, самостоятельной жизнью, и от мучительного страдания, которое запечатлелось в каждой его черте, Кудрину стало не по себе. Он с усилием отвел взгляд от глаз девушки и тут же отметил, что рама обвита венком из хвои и креповой лентой. Внизу на раме была медная карточка с какой-то надписью. Кудрин привстал со стула, желая прочесть ее, по в эту минуту вернулся Шамурин, раскуривая на ходу старинную немецкую фаянсовую трубку.
– Чем могу служить? – повторил он, останавливаясь против Кудрина в той же позе со скрещенными руками.
– Видите ли… возможно, вы удивитесь, но я видел на выставке вашу гравюру. Она поразила и глубоко тронула меня. Я не говорю пустых комплиментов, это правда, – поспешил сказать Кудрин, увидев, что лоб художника пересекся хмурой вертикальной складкой. – Она поразила меня правдой и силой, давно мной не виденными. Я хотел приобрести ее, но кассирша сообщила, что гравюра не продается. Но я так заинтересован ею, что вот решил разыскать вас и просить: если вы не желаете расстаться с оригиналом, – оттиснуть для меня дубликат.
Говоря это, Кудрин невольно заторопился, видя с недоумением, что Шамурин хмурится все сильнее и сумасшедшинка выступает в его зрачках яснее, как проступает рисунок под стеклом, с которого стирают пыль. И едва Кудрин окончил фразу, как Шамурин поднял руку.
– Следовательно, ммилостивый государь, – заговорил он, напирая на букву «м», – если я изволил вас правильно понять, вы желаете купить мою гравюру из цикла «Белые ночи?»
Спрашивал он с той же подчеркнутой любезностью, из повышая голоса, но в этой любезности и особенно в ненатурально тихом тоне Кудрин почувствовал назревающую непонятную опасность. Но еще не осознав ее, он ответил:
– Вы поняли правильно… Я, как ваш коллега…
Он не договорил. Шамурин резко бросил трубку на стол, шагнув к двери, рывком распахнул ее и, указав на ее пролет Кудрину, так же тихо, но с угрозой произнес:
– Убирайтесь вон!
Кудрин растерянно встал, думая, что старик чего-то не понял.
– Простите!.. Но вы меня неверно…
– Вон! – повторил Шамурин с тем же жестом.
– Но что же я вам сделал?
И вдруг старик затопал по полу своими худыми ногами и пронзительно-тонко закричал:
– Вон! Сейчас же убирайся, каналья! Кровь мою покупать пришел?.. Кровь? Сгинь, рассыпься, лукавый!
Он шагнул к Кудрину и пахнул на него сивушным перегаром, перекрестил грудь мелким крестиком и тем же пронзительным фальцетом запел: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», – наступая на посетителя и тесня его к порогу.
Озадаченный Кудрин, защищаясь от Шамурина поднятой к лицу левой рукой, выскочил в коридор. За ним мгновенно щелкнул засов, и голос, заглушенный филенкой, продолжал распевать псалом.
Кудрин чертыхнулся и бросился к выходу. На первом шаге он наткнулся на что-то мягкое. Оно жалобно пискнуло. Кудрин остановился в темноте.
– Кто тут?
Шамкающий шепот давешней старухи прошипел ему на ухо:
– Это я, батюшка… Да, никак, вы с художником поцапались?
Кудрин пожал плечами.
– Черт его знает. Сумасшедший он у вас, что ли?.. Выгнал меня без всякой причины. Что с ним?
– Господь ведает, батюшка. Только с тех пор, как у него дочка Татьяна Алексеевна померла, царствие ей небесное, он как бы с точки стронулся.
– У него дочь умерла?
– А как же… В запрошлом годе в воду бросимшись. Враз супротив дома. Милиция набежала, «скорая помощь», народ, ан не тут-то было. Летом канал курица переходит, а утопленницы найти не могли. Только через три месяца у Екатерингофа вытащили… По одному мадальону на шейке опознали, а то всю миноги объели, – тараторила болтливая старуха. – Вот он с того времени и не в своей жисти. Человек тихий, а как найдет это на него, – не дай бог. На племянницу мою, на хозяйку Лизавету Семеновну с ножиком кидался… Пьет, почитай, без просыпу, – шептала старуха.
Кудрину стало противно оставаться в темной дыре коридора и слушать этот шепот. Захотелось на воздух, на свет. Отстранив старуху, он выскочил из квартиры, сбежал вниз и всей грудью вдохнул вечерний ветерок с Невы.
Ехать домой после происшедшего было невозможно. Вместо рассеяния и успокоения поездка окончательно выбила Кудрина из колеи, и он не знал, что делать. Нужно было придумать какое-нибудь нейтральное место, где провести сегодняшний вечер. Сев в машину, он сообразил, что еще не обедал, и ему сразу захотелось есть. Он решил заехать в Деловой клуб, а оттуда в заводской клуб, проверить то, о чем ему говорил в вагоне Половцев, тем более что жалобы на неудовлетворительную работу клуба ему приходилось слышать уже не раз от многих людей.
8
Подъехав к Деловому клубу, Кудрин отпустил шофера.
Шофер, по свойственной всем шоферам заботливости к «своему» седоку, изумился и даже обиделся.
– А как же вы домой поедете, товарищ Кудрин? Неужто на трамвае?
Шофер презирал трамваи всем существом. Он смотрел на них, как мы смотрим на прабабушкины дормезы, и его сердце заливалось горькой желчью обиды от сознания, что директор может поехать на этой несовершенной и гнусной грохочущей колымаге, когда в наличности есть автомобиль.
Но Кудрин успокоил его.
– Нет, товарищ Григорий. Я не знаю, сколько времени пробуду здесь, и не знаю, поеду ли отсюда домой. А кроме того, мне хочется пройтись пешком. Езжай.
Шофер недоуменно попрощался и уехал.
В столовой клуба Кудрин наткнулся на крупного инженера-электрика, только вернувшегося из заграничной командировки, и, пользуясь случаем поговорить с человеком, у которого много новых впечатлений, подсел к его столику.
Кудрин знал инженера как человека консервативного, плохо воспринимающего новые формы, и заинтересовался, как отразились в нем ощущения Запада.
Инженер подробно и обстоятельно говорил о необычайном росте техники в Германии. Его умиление перед изумительным расцветом металлургии и химии в стране, только что перенесшей тяжесть проигранной войны, граничило с фетишизмом, он становился поэтом, описывал оборудование заводов и фабрик, которые ему пришлось повидать. Рассказывая, он забывал о еде, цветная капуста стыла перед ним на тарелке, а он продолжал восхищаться и, вспомнив об отечественной промышленности, безнадежно махнул рукой.
– То есть, простите, даже вспоминать не хочется. Если сравнивать, то как же можно сравнивать электрический плуг и соху каменного века? Мы – соха, Запад – электрический плуг.
Кудрин слушал его с затаенной улыбкой. Он ждал именно такого восторженного преклонения перед Западом от этого дельного, знающего, но до мозга костей консервативного работника. И, как бы желая окончательно выяснить внутреннее лицо собеседника, обронил вскользь:
– Да, конечно, мы – отсталая страна. И отсталая во всех областях. Не только в машиностроении и металлургии, но и в других. Хотя бы культура?..
Инженер положил вилку и посмотрел на Кудрина пристальным, цепким взглядом, в котором промелькнуло лукавство.
– Эге?.. Хотите поймать неприемлющего спеца? Хм… А знаете, что я скажу, что, при всей моей восторженности и умилении перед западной техникой, я не остался бы там, хотя, казалось бы, для меня, инженера, есть огромный простор для настоящего творчества, вместо нудного затыкания дыр в издыхающем допотопном производстве. Не остался бы ни за какие коврижки. Здесь я, может быть, и ненужный человек, но человек. А на Западе больше нет людей. Есть номера. Инвентарные номера. Вот.
Рассказав Кудрину много любопытного, он простился и ушел. Кудрин дообедал один. Вспомнив по уходе инженера свою необычайную встречу с Шамуриным, он расхохотался и повеселел.
«Черт… Наскочил сумасшедший на сумасшедшего», – подумалось ему, и, почувствовав облегчение от этого искреннего смеха, он решил выбросить из головы злосчастную мысль о приобретении шамуринской гравюры.
Повеселев и успокоившись, он направился в заводской клуб.
В клубе быстро заметили приход директора, и не успел Кудрин отдать макинтош и кепку швейцару, как к нему подлетел завклубом с радостной, явно придуманной для высокого посетителя, сладко-внимательной улыбкой.
– Товарищ Кудрин? Самолично пожаловали? Очень, очень рады, – проговорил он скороговоркой, потирая ладонь о ладонь. – Милости просим. Я вам сейчас покажу все хозяйство.
Он осторожно, почтительно, как официант в ресторане важного клиента, поддерживал поднимающегося по лестнице Кудрина под локоть.
Кудрин с неудовольствием освободил локоть и раздраженно сказал:
– Я не маленький, товарищ. Могу сам ходить.
Улыбка завклубом стала еще слаще и предупредительней, он всем существом выражал беспредельное одобрение директорской шутке. По коридору он пошел впереди Кудрина, выпятив грудь и раздвигая толпившуюся публику, не обращая никакого внимания на встречных, как ледокол, ломающий льдины.
Он повел директора в комнату правления клуба, где по стенам висели аккуратненькие, казенно-одинаковые диаграммы, оттуда в шахматно-шашечную комнату, в комнаты изо– музо– и фотокружков.
Везде было чисто и уныло-безлюдно. В комнате музокружка человек десять мандолинистов и балалаечников скучно разучивали «Кирпичики» с вариациями на темп марша, и Кудрин вспомнил насмешку Половцева над танцульками в «два прихлопа – три притопа».
Выйдя из комнаты музокружка, завклубом подошел с таинственным лицом к запертой двери и, священнодействуя, вынул из кармана ключ. Щелкнув замком, он распахнул дверь и включил свет. В середине комнаты, на закрашенном под бронзу пьедестале, стоял бюст Ленина, окруженный столами. На столах в новеньких переплетах, с бумажными рубашками на них, были разложены в особом, очевидно самим завклубом придуманном порядке, сочинения Ленина. На стенах, затянутых красной саржей, висели в окантовке плакаты с изречениями Ленина. Все было скучно и бездушно, неоживленно и резало глаза.
Но завклубом расцвел самовосхищением и, показывая Кудрину рукой на представшее великолепие, сказал экстазным тремоло:
– Уголок Ильича, товарищ Кудрин.
Кудрин посмотрел на зава и пожал плечами:
– Уголок Ильича? Почему же он заперт? Для кого он существует?
Зав не услышал в тоне вопроса директора непосредственной опасности и так же самодовольно ответил:
– Он у нас образцовый, товарищ Кудрин. Мы его открываем только в торжественные дни, а то натопчут, нагрязнят. Нельзя.
Кудрин шагнул к столу и наугад раскрыл том Ленина. Книга сверкала чистотой девственной и неоскверненной, было видно, что к ней не прикасались святотатственные руки читателя.
Кудрин бросил книгу на стол и, повернувшись к заву, в упор спросил:
– Много читают?
Зав выразил на лице испуг.
– Что вы, товарищ Кудрин. Мы этих книжек не даем в руки. В читальне есть дешевое издание. А это только для уголка.
– Ну, а что же у вас делают посетители в праздники, когда их допускают в это святилище? – уже зверея и с трудом сдерживаясь, спросил Кудрин.
Зав продолжал беспечно улыбаться.
– Придут, посидят, посмотрят на Ильича, – так сказать, память о вожде, – почитают лозунги.
Кудрин сжал кулаки:
– Придут и посмотрят? Память о вожде? А книги вождя лежат неприкосновенными?! Слишком дороги для черни? Вас, уважаемый, из клуба помелом к чертовой матери за такую работу. Поняли?
Зав отшатнулся. На вспотевшем лице улыбка сменилась искренним и отчаянным недоумением.
– Помилуйте, товарищ Кудрин, за что же? Я – не покладая рук… Комиссия из треста, культкомиссия были, благодарили за работу, признали клуб образцовым. Разве ж можно каждый день допускать? Изгадят, книги истреплют в неделю.
Кудрин окончательно вспылил:
– Скажите комиссиям, что они бюрократы. Я их поблагодарю! Завели церковь вместо клуба. Мухи у вас дохнут, калачом сюда живого человека не заманить.
Зав беспомощно взмахивал руками.
– Оставьте, – сказал Кудрин, утихая, – вы не мельница. Ну вас с вашим клубом. Идите по своим делам, я сам досмотрю все, что мне захочется.
Он вышел из ленинского уголка с отвращением и яростью. Пройдя еще несколько безотрадных помещений, он наугад рванул какую-то дверь. За столиком, на котором стоял радиоприемник, сидело несколько ребят с наушниками на головах. Другие возились над батареями в углу. У всех были серьезные, сосредоточенные лица, они были целиком погружены в свое дело. На звук открывшейся двери все обернулись, как по команде. Кудрина обдал огонь сердитых взглядов. Кто-то из ребят махнул на него рукой, другой сказал негромко, но явственно:
– Что шляешься, папаша, без дела? Закрывай дверь и уходи!
Кудрин засмеялся и захлопнул дверь. Во всем клубе радиоуголок оказался единственной по-настоящему живой комнатой. И то, что ребята, увлеченные делом, встретили его откровенно враждебно, как ненужную помеху, праздношатающегося бездельника, просто обрадовало его.
Усмехаясь, он прошел в зрительный зал. На пороге его опять встретил виляющий и лебезящий зав.
– Пожалуйста, товарищ Кудрин. Я вас провожу в первый ряд, я вам распорядился кресло кожаное поставить из правленской комнаты.
– Оставьте меня в покое! – зыкнул Кудрин. – Садитесь сами в свое кресло, хотя вам лучше в галоше сидеть. Я сяду, где мне поправится.
Зав, заморгав, отлетел от свирепого директора. Кудрин протискался в один из средних рядов на свободное место, и как только сел, в зале погас свет.
Вечер начался постановкой одноактной пьесы «Парижская коммуна». Какой-то досужий драмодел перекроил для сцены новеллу Эренбурга из «Тринадцати трубок», напичкав ее без меры героическими тирадами, исполненными стопроцентной коммунистической доблести.
От деревянных лакейских слов терялись молодые актеры-кружковцы, не находя в своих ролях ни одного живого места, от которого можно было бы оттолкнуться, чтобы заученные фразы могли наполниться мясом и кровью, выступить рельефом и затрепетать подлинным чувством.
И оттого, что терялись и скучали актеры, скучал и вполголоса разговаривал о своих интимных делах зрительный зал, оставаясь совершенно равнодушным к страданиям и героизму коммунаров.
После пьесы и небольшого антракта начались выступления солистов. Трестовская машинистка спела несколько романсов жидковатым, но верным голоском, потом была коллективная декламация, затем счетовод сыграл на гитаре с двумя грифами цыганские мелодии, и наконец конферансье объявил, что сейчас выступит «гордость советской эстрады», куплетист Язвинский.
На сцену вышел встреченный радостными рукоплесканиями зала вихляющийся и напудренный юноша в кепке, насунутой на лоб, одетый под лиговского кавалера. Он прошелся, кокетничая, по сцене, подмигнул первому ряду и хрипловатым голосом объявил, что споет модные куплеты о половом вопросе.
Лязгнул рояль, и молодой человек, закатив глаза и подергивая задом, затянул речитативом частушки. Две первые были только глупы, но на третьей Кудрин с недоумением оглянулся на притихший зал.
Молодой человек пел:
Изнасиловать девчонку —
Это может каждый шкет…
Ты попробуй старушонку
В шестьдесят примерно лет…
Зал грохнул рычащим желудочным хохотом и аплодисментами. Кудрин привстал. Ему казалось, что вся аудитория должна крикнуть куплетисту что-нибудь резкое, грубое, потребовать прекращения номера, но зал визжал и выл от удовольствия.
Кудрин, закусив губу, наступая на ноги сидящих, выбрался на середину зала и размашисто пошел к выходу. На него оглянулись и зашикали.
У выхода Кудрин опять натолкнулся на завклубом.
– Послушайте, вы что же, с ума сошли? Что вы делаете? – крикнул он, уже давая волю бешенству. – Как вы выпустили этого мерзавца? Кто мог разрешить петь заборную похабщину?
Завклубом, побледнев от директорского налета и пятясь, ответил:
– Так это ж, товарищ Кудрин, самодеятельная работа. Частушки писал наш предкульткома товарищ Завьялов, и литколлегия их утвердила.
– Ладно, – сказал Кудрин, направляясь в раздевалку, – завтра же поставлю вопрос о снятии с работы всего руководящего персонала клуба и закрою его до тех пор, пока с новым составом не будет создан советский клуб вместо публичного дома. Культурники, черт вас задери! – грубо бросил он в лицо завклубом, надевая макинтош, и, плюнув, вылетел на улицу.
На улице было пасмурно. К ночи собрались тучи. Моросил серебристый бусенец. Мокрые торцы блестели неровным дешевым зеркалом. Кудрин пошел по тротуару, не надевая кепки. Мелкие прохладные капли приятно свежили воспаленную голову и приносили успокоение.
Идя, Кудрин заметил, что поравнялся с домом, в котором жил приятель, работавший на заводе точной механики, тоже старый партиец и душевный, внимательный к человеческому человек.
Совсем неожиданно ему пришло в голову завернуть к этому приятелю, посидеть и поговорить с ним о том, что волновало и будоражило его последние дни. И едва успела промелькнуть эта мысль, его ноги сами завернули в подъезд. Поднявшись во второй этаж, он позвонил. Дверь открыл сам приятель.
Узнав посетителя, он радостно закивал седой, аккуратно подстриженной бородкой.
– А, Феденька!.. Здорово, милый, – приветствовал он Кудрина, – вот нежданный гость в радость. Я одинешенек вечерую, баба с ребятами в цирк махнула… Да что с тобой? Какой-то ты сумный, или стряслось что? – спросил он, участливо вглядываясь в Кудрина и таща его за собой в квартиру.
– Да ничего особенного, Никитич. Поговорить вот с тобой хочу.
– Ну, идем, идем. Я как раз чаишко на примусе нашпарил. Сам домовничаю. Как это у немцев раньше-то было… А? Кирхе, кюхе, кинде, – так, что ли? Три ка, кака.
Он сузил добрые стареющие глаза в узенькие щелочки, лукаво-насмешливые, и втянул Кудрина за собой в комнату.
На покрытом клеенкой столе парил чайник. Никитич усадил Кудрина.
– Ой-ой, милый, что-то мне твое обличье не нравится. Ты погляди на себя… Эх, мать честная, зеркала нет… ну хоть в чайник поглядись, жаль, баба закоптила. Ишь губы как подобрал. Внутреннее трясение, что ли?
– Пожалуй, что и так, Никитич, – нервно ответил Кудрин. – Вот хочу с тобой потолковать.
Никитич сразу посерьезнел и пытливо посмотрел на гостя.
– Ну вот, выпей чаю и выкладывай, – без усмешки, с ласковым вниманием сказал он, подвигая Кудрину стакан, и сам сел напротив, положив локти на клеенку и подпирая ладонями подбородок.
Кудрин залпом выпил обжигающий горло крепкий чай и сразу почувствовал облегчение от ласкового голоса приятеля, от его настоящей, неделанной внимательности, от чувствуемого желания товарища быть по-настоящему полезным пришедшему.
И, волнуясь немного, он заговорил. Он рассказывал по порядку обо всем, что случилось с ним за последние дни, событие за событием, мысль за мыслью, как допрашиваемый рассказывает опытному и благожелательно настроенному следователю.
Никитич слушал не меняя позы, только чуть-чуть склонив голову к левому плечу.
– Вот, Никитич, дорогой. Может быть, я путаюсь, может быть, я куда-то уклонился, я не могу сам себе дать точного отчета. Ведь как-то странно, понимаешь. Казалось бы, разная совершенно у нас психология и установка. Партиец и спец. Марксист и черт его знает кто… идеалист… мелкобуржуазный осколок, сменовеховец, а я вот спорить с ним не могу. Так, наступаю ему на философский хвост по обязанности, а вот рассуждения его по части культуры нашей, некуда правду деть, в морду бьют без промаху. Неужто мы этого участка и в самом деле за другими делами не заметили? Тогда новый фронт. И какой фронт! Почище всех остальных, фронт моральной перестройки. Постройка нового человека на новых дрожжах. А пока кругом действительно же мещанский чертополох. Взять хоть этот номер в клубе. А кто виноват? Не они же. Мы, ответственные! Вожди! Зарылись с башкой в бухгалтерию, калькуляцию и канцелярщину, а под носом у нас такие «дома культуры»… Так что ты скажешь?
Никитич поднял голову и опять лукаво сощурил глазки. В этом сощуривании Кудрину показалось что-то общее с взглядом Ленина, и от этого сходства стало тепло. Никитич, помолчав, сказал:
– Хорошо, что пришел. И что за сердце тебя все это взяло, тоже хорошо. А расстраиваться, милый, не след. Совсем не след. Поймал явление, уясни. А уяснивши, вырабатывай тактику, но без горячки и без треволнения. Спец у тебя, видать, с башкой, но на то она и спецовская, чтобы видеть плохое, да не знать, как с ним справиться. Вот он панику и разводит, как сметану в щах. Мещанство? Накипь? Хлам? Похабщина? Разложение? Кто же этого не видит? А видеть – это значит для нас познавать и бороться. Тебя пугает? Вот я тебе притчу расскажу, по писанию. Этот самый манер притч не только для поповских проповедей пригоден. Он и нам мастит. Ты у моря живал?
– Бывало, – сказал Кудрин, с каким-то особенно радостным вниманием слушая Никитича.
– Ну? Вот и ладно. Я подле него, косматого, неуемного, всю молодость протер. Тихое море видал? Хорошо? Вода как стеклышко, дно видать, а поверху шелком стелется. Ни соринки. А налетит штормяга, раскачает зеленую муру, вздыбит, взбаламутит, перетрет ветряными лапами, и всплывет наверх черт-и-что. Сор, щепа, дрянь, дермо всякое по мути плавает. И чем пуще штормяга – тем более сметья поверху. Вот и смекай. Мы не то что штормягу, ураган подняли, с самого дна все вывернули. Утрясется погода – дрянь сама потонет.
– Да ведь не тонет, Никитич, а все шире расплывается.
– Брось, брось трусить. Так и в море. Сверху уже стихнет как будто, а внизу все еще раскачано и всплывает наверх. Только разница, что морю никто не поможет ускорить процесс потопления дряни, а мы это можем сделать. А раз тебя это волнует, милый, тогда и книги в руки. На одном деле был полезен, на другом, может, вдвое пригодишься. Мы теперь как офени-коробейники должны в себе всякий товар иметь, или вроде пожарных, – где пожар, туда и скачи. Так-то, Федюша, милый, – сказал Никитич, – хватит еще дела на три смены. А теперь, знаешь-ка что, ложись ты у меня переночевать. Нечего на ночь глядя трепаться. Небось устал, да и сам говоришь, дома несладко. Я тебя сейчас на диване устрою, а утром еще покалякаем.
Кудрин поблагодарил. Он ощущал в самом деле мучительную слабость. Напряжение, не отпускавшее его весь день и поддерживавшее в состоянии боевой готовности, разрядилось беседой с хозяином и перешло в реакцию приятного изнеможения. Он послушно, как ребенок за отцом, вышел вслед за Никитичем в его маленькую рабочую комнатушку и, с трудом дождавшись, пока Никитич устроил постель, свалился на диван и, едва успев сказать Никитичу «спокойной ночи», заснул.
9
Кудрин бережно повернул ключ и отворил дверь квартиры, стараясь не делать шума. В семь утра его разбудил Никитич, пришедший продолжить вечернюю беседу. Они проговорили еще с час, и Кудрин отправился домой переодеться после дороги.
Когда он подъехал к дому, была половина девятого, и, подымаясь к себе, он подумал, что Елена, наверное, еще спит. Он рассчитывал тихо сделать все, что нужно, и уехать в трест. Ему хотелось еще оттянуть неизбежное и неприятное объяснение по поводу разговора с Манухиным.
Но едва он открыл дверь в столовую, как увидел Елену, совсем одетую, за столом. Она пила чай, веки у нее были немного припухшие.
Кудрин, несколько озадаченный встречей, которой не ожидал, остановился в дверях и нарочито небрежно, будто он всего полчаса назад видел Елену, сказал:
– Здравствуй. Что так рано?
Елена, не оборачиваясь к нему, продолжала пить чай с блюдечка.
Кудрин видел по наклону ее головы, по запылавшим кровью ушам, что она злится, и, чтобы положить предел глупому состоянию, стыдясь ненужной попытки лжи во спасение, сухо и сурово сказал:
– Я думаю, что если ты не хочешь разговаривать со мной, то можно сказать об этом прямо, а не молчать, как поповна, обиженная на жениха. Мне нужно с тобой поговорить.
Елена поставила блюдце на стол и подняла голову. Рот ее искривился брезгливой гримасой, и во взгляде Кудрин увидел мутную ненависть.
– Думаешь, я не знала этого? – ответила она странно придушенным и в то же время визгливым голосом, какого Кудрин никогда не слыхал у нее. – Ну что же, давай разговаривать. Это вовремя и кстати. Поспал у актрисы и приехал объявить жене, что она «не удовлетворяет тебя развитием, отстала» и так далее, как полагается.
Кудрин невольно попятился. Проглотив набежавшую слюну, он недоуменно произнес:
– Ты что, рехнулась? У какой актрисы?
Елена вскочила. Отброшенный стул закачался и странно перевернулся вокруг оси на одной ножке, как будто танцуя, и это почему-то ясно и точно запомнилось Кудрину.
– Не ври!.. Не ври, не вывертывайся. Даже на правду мужества не хватает! – закричала Елена. – Вы все одинаковые подлецы. В кармане партбилет, а в душонке собачий блуд… Разговаривать хочешь? О чем? Все ясно, Кудрин прижал к груди сложенные руки, как делают обиженные несправедливым обвинением дети.
– Елена, – сказал он насколько мог спокойно, – что с тобой? Я ночевал у Никитича. Я скажу тебе по правде: вчера, когда я приехал из Москвы и узнал от Манухина о твоем дурацком доносе, я не хотел ехать домой, чтобы не наговорить со зла лишнего и ненужного. Вечером из клуба зашел к Никитичу поговорить о кой-каких серьезных вопросах, которые меня волнуют, устал, разволновался, и Никитич уложил меня у себя. Какая актриса? И как тебе не стыдно клепать, как базарная баба, на хорошую, умную женщину. Я не узнаю тебя.
Елена повернулась к нему спиной. Он видел, как по этой широкой, пышной, знакомой спине ходят волны нервной дрожи. Не оборачиваясь к нему, она сдавленно ответила:
– Можешь врать что хочешь. Ты думаешь – я ревную. Да плевать мне на тебя и на нее. Вот добро, подумаешь, чтобы из-за тебя плакать. Я уже давно тебя раскусила. Да, раскусила, голубчик. Знаю твою породу. Коммунист эпохи военного коммунизма. А как дошло до мирной работы, до настоящей работы, где вот нужно в будничной грязи покопаться, в «скучном» деле покорпеть, проявить способность к организованной работе, тут вам сразу не по себе. «Поэзии нет», – протянула она с подчеркнутой иронией презрения, – вот и ищете «поэзию». Дома ее не найдешь, жена – партийка, работает, не мажется, не душится, кругом «пошлость», серость, необразованность… Да что говорить. Предупреждала я тебя, пыталась остеречь, ведь как-никак много под одной крышей прожили, а вижу, что напрасно остерегала. Хватит!
Кудрин засмеялся. Все происшедшее показалось ему диким бредом, нелепостью, сумбурной чепухой, на которую стоит махнуть рукой, и она рассыплется, развеется, как мираж. Он шагнул вперед и просто, дружески сказал:
– Ну, Ленушка, ну, брось дурить. Может, я действительно свинья, что не позвонил тебе от Никитича, не предупредил, что не приеду домой, заставил волноваться. Да ведь и ты хороша. Чего натворила? Ну какой черт тебя понес к Манухину в контрольную? Дуровато ведь. И сама в дуры попала, потому что толком же ничего не сказала, одни голые слова о разложении, а где разложение, в чем, – сама не знаешь. Ну, что ты скажешь?