Текст книги "Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)
– Вы на меня не злитесь, мальчата, – сказал он ласково, – я вчера после вашей записки пошел в губоно и получил разрешение заняться с вами. Ну вот, я пришел и принес материалы.
Он положил на стол сверток.
– А теперь, ребята, за работу.
Слова его были встречены восторженным гамом, и заведующему с трудом удалось водворить тишину среди радостно разбушевавшихся мальчиков.
Работа закипела.
Татаринов приходил каждый день часа на два. Мальчики старались вовсю, оттачивая каждый винтик, отшлифовывая каждую дощечку.
На четвертый день приемник к вечеру был собран.
Татаринов с Антоном и монтером с четырех часов возились на крыше, укрепляя антенну. Наконец все было сделано, и они спустились вниз.
– Ну, – сказал Татаринов, вынув часы, монтеру, – умеешь настраивать? Валяй. Сейчас Москва начинает концерт.
Монтер, пыхтя от волнения, задвигал рычажки, ловя волну. Вдруг он широко улыбнулся и опустил руку.
– Слыхать! Живой голос!
Мальчики стояли, боясь дышать. В раковине трубки, прижатой к ушам монтера, ясно слышались поющие звуки.
Мальчики подходили, один за другим, тихие, присмиревшие, взволнованные, – слушали и так же молча отходили. На лицах их была грусть и радость вместе.
Подошел даже Судков с наглой усмешкой, взял точно нехотя трубку и долго не отходил, а когда уступил очередному, топтавшемуся от нетерпения, губы его, разгладившись, потеряли свою недетски жестокую складку, и он, словно отгоняя тяжелое воспоминание, тряхнул головой и быстро ушел.
– Пусть мальчата слушают, – сказал Татаринов, взяв Антона и монтера за руки, – а мы пройдем в канцелярию. Мне нужно с вами поговорить.
В канцелярии он усадил их и сел сам.
– Вот что, детишки! Я пригляделся к вам за эти дни. Вы славные парни! И я получил разрешение взять вас на поруки. Хотите работать в радиомастерских?
Антон и монтер подскочили на стульях, вспыхнув от радости, но вдруг разом переглянулись и потускнели. И Антон, выражая поразившую обоих мысль, сказал тихо и тревожно:
– А товарищи? Они ж по радио мало смыслят, сами не управятся. Монтер один у нас все знает, а я ему помогать должен.
– Ничего, – ответил Татаринов, – заведующий обещал их научить и помогать дальше. Они тоже вернулись к жизни.
– Радио им поможет!
БЕЛАЯ ГИБЕЛЬ
1
Струистые ленты хризолитового блеска, шелестя, качались внизу, и на их сверкающих сгибах вздрагивали опаловые тени высоких, ленивых, круглых облаков. Облака плыли над заливом, над косматыми взлобьями скал, на восток, навстречу ширящемуся молочно-розовому сиянию рассвета и, наливаясь им, розовели над морем, как теплые девичьи тела на пляже.
Хризолитовые ленты с медленным и тягучим шипением рвались, разбивались, рассыпались сияющими, живыми хрустальными пузырьками. Пузырьки в шаловливую перегонку, кувыркаясь и блестя, катились на сероватую полосу гальки и гасли в ней.
Ленты валов медленно и валко шли без числа из открытого устья залива, из матовой глуби зыбкого тумана, залегшего над далью, над гудящей широтой океана.
За свежими, желто-смолистыми сваями пристани, в глубине бухты, лепясь к грузным скатам плато, к вывихнутым корням горных сосен, к темной шерсти хвои, притаившимися подслеповатыми троллями спали дома фактории.
Черные косящатые оконца мрачно пялились на море. В одном только окне крайнего сарая электростанции сонно трепетал бледный сиреневатый свет, стираемый утром.
Утро великой тишины просыпалось над заливом неторопливо, торжественно баюкаемое шуршаньем шелковых лент и детским плачем чаек.
На перемычке последних свай сидел, свесив ноги над водой, парень в брезентовых грубых сапогах и вязаной серой фуфайке. На его брови, белые лохматые брови северного человека, свисала кисточка шерстяного, зеленого с белым, колпака.
Парень рассеянно болтал ногами. Блеклые синие глаза бездумно наливались розовым утренним медом. Он мурлыкал простую, двухтактную, древнюю, как мир, как лето, как июньское утро, ласковую мелодию деревенской песенки. Парень не ложился спать в эту ночь.
Около полуночи, в зеленом сумраке летней ночи он поджидал на другой стороне бухты, в охотничьем еловом шалаше, служанку старшего инженера фактории – Ингрид.
Ингрид была высока ростом, статна, широка в кости. У Ингрид был ярко-кровавый рот, и в нем узкие полоски зубов лесного зверька. Она умела высоко и звонко петь, так же высоко и звонко смеялась. От этого смеха у парня стискивало дыхание и начиналась щекотка под коленями. Он два месяца бродил вокруг домика инженера, не находя случая подойти, мучаясь и потея от желания заговорить с девушкой.
Ему помогла весна. Когда майское солнце прогрело землю и из-под прозрачных побурелых пластов снега вышли наружу густые рыжие мхи, шуршащие под ногами, он, блуждая вокруг дома инженера, натолкнулся нежданно на узкой тропке на Ингрид. Еще льдистый, но уже волнующий влажными запахами майский ветер трепал ее цветной платок.
Парень остановился посреди тропинки, опустив руки. Кисти их свинцово отяжелели и загудели от напора крови. Он стоял так, не сводя взгляда, испуганного и пустого, с подходящей Ингрид.
Она подошла вплотную, раскрыла ослепительный рот и засмеялась.
– Сойди с тропинки, – и легко толкнула парня под ребро. Он отлетел в сторону, путаясь сапогами во мху, и так же остолбенело смотрел, как она проходила мимо. Пройдя, обернулась и крикнула:
– Как тебя зовут, чертополох?
– Нильс, – завязшим во рту голосом выдавил он.
– Нильс? Я так и думала. Ты самый большой дурак на всем берегу. Ступай сюда, урод, и не хлопай гляделками!
Он подошел, и по мере того как приближался, она смеялась все выше и звонче. Он смотрел на нее, на сильные ноги, открытые взвившейся юбкой, на сочную грудь, колебавшую кофту, как волна в заливе колеблет тени облаков, и молчал. Она подбоченилась:
– Ну, чего тебе нужно? Что ты весь мох кругом дома стоптал? Что ты буркалы свои водяные на меня пялишь? А?
Парень вспотел с ног до головы.
– Ты мне по сердцу, Ингрид, – прохрипел он, надеясь, что ветер унесет его дерзкие слова.
Но она покраснела и захохотала:
– По сердцу? Овца, утри слюнки!
Маленькая жесткая рука мазнула его по губам. Он зажмурился, как от ожога, и когда рискнул взглянуть, Ингрид, хохоча, бежала к дому.
В следующее воскресенье они уже плясали на площади и ходили под руку. Еще через неделю Ингрид впервые пришла в охотничий шалаш. Теперь парень больше не боялся ее. Он привык к яркому рту и не дрожал уже от смеха Ингрид. Он стал хозяином в игре, и роли переменились. В эту ночь он вдосталь насытился смеющимися губами.
Пьяный и усталый, он довел Ингрид до тропинки. На прощанье лениво, по-хозяйски, обнял. Идти домой не хотелось. Слишком зазывно шелестело море, слишком томно и медлительно проплывали к востоку круглые ленивые июньские облака, слишком раздражающе визжал пронзительный оркестр чаек.
Он свернул к бухте и залез на сваи пристани, чтобы поглядеть еще раз вблизи, без цели, так, от любовной пресыщенности и безделья, на большую серую птицу, бесшумно спавшую на легкой зыби бухты.
Птица прилетела в Джерри-Бай с юга три дня тому назад и уже третью ночь неподвижно колыхалась на воде. Стройная, ширококрылая, распластавшаяся над водой, она все время притягивала внимание Нильса.
Из разговоров в фактории он знал, что птица должна скоро улететь на север, но час ее отлета никому не был известен.
Ее серое тело тонкими лапами металлических труб опиралось на два широких поплавка, и поплавки эти казались Нильсу как будто издавна знакомыми, старыми друзьями. Вероятно, это происходило оттого, что поплавки были похожи на шерстяной колпак Нильса – зеленые с белыми полосами.
Когда Нильс взобрался на сваи пристани и взглянул на птицу, он, впервые за три дня, заметил в ней признаки жизни.
Верхний люк в сером узком теле птицы был открыт, и у двух широколопастных крестов, повисших над крыльями, возился человек в синем рабочем комбине. Морские глаза Нильса, не потерявшие зоркости от бессонной ночи, по-звериному ясно видели в руках человека в синем комбине блестящие искры инструментов. Нильс смотрел и ждал, что птица заклохчет часто и гулко, как в день своего прилета, и оба креста сольются в стремительные гудящие круги.
Но человек в синем, очевидно, не был склонен доставлять береговому ротозею бесплатное развлечение. Вскоре он исчез в корпусе птицы и больше не появлялся. Птица молчала, покачиваясь. Поплавки плавно ныряли, зарываясь в волну и выскакивая из нее, сверкая от облипавшей их на секунду воды.
Нильс, зевая, смотрел на птицу, но уходить не хотелось. Какая-то внутренняя сила приковывала его к мокрым и скользким бревнам, сидеть на которых было неудобно и холодно.
Он отвернулся от птицы и лениво оглядел ширь залива. Из устья его, разрывая шаткие клочья тумана, выползал моторный куттер. На черном борту белела мелкая надпись, и Нильс напряг зрение, чтобы разобрать ее. Но куттер был еще далек и обвит туманом. Куттер был чужак, не из Джерри-Бая, случайно забредший за пресной водой или консервами. Это было ясно – все свои куттера были наперечет, и для них не нужно было трудиться читать название. Их можно было узнать по корпусу, по оснастке, по другим признакам. Подавшись вперед и приставив ладонь ко лбу, Нильс разглядел на корме куттера вертикальные полосы флага: синюю, белую, красную.
«Французская галоша», – подумал он презрительно.
Занятый установлением личности куттера, он не заметил легкого скрипа досок позади себя и обернулся только на говор. По пристани шли люди. Между ними он узнал директора фактории Гельмсена и инженера – хозяина Ингрид.
Первой мыслью его было, что инженер узнал о любовной игре с Ингрид и пожаловался директору и вот теперь эти люди идут, чтобы задать ему трепку. Он испуганно вскочил, поскользнувшись на сваях, но сейчас же успокоился. Идущие не обращали на него никакого внимания. Они приближались, отрывисто переговариваясь.
Впереди, окружая директора, шли четверо в меховых одеждах и кожаных круглых шапках, похожих на поплавки невода. Один, небольшого роста, шедший с инженером, смеялся молодым звонким смехом, и этот смех почему-то напомнил Нильсу смех Ингрид.
Когда люди подошли вплотную, Нильс увидел, что у смеющегося мальчишески упругие, нежные, покрытые пушком щеки и карие смешливые глаза. Он был очень юн.
Позади первой группы шли низшие служащие фактории, в том числе механик, монтер Яльмар. Идущие дошли до конца пристани, до того места, где на воде дремала моторная лодка фактории «Эльга». Яльмар по шаткому трапу сбежал вниз и сбросил чехол с мотора.
Один из людей в меховых одеждах остановился совсем рядом с Нильсом и повернулся к нему в профиль. На зеленовато-золотом блеске утреннего света вылепился темный силуэт крупного угловатого лица с горбатым выступом носа, окаймленного глубокими продольными морщинами, сходящимися на подбородке. Узкие синеватые губы сжимали мундштук трубки, и, поглядев на трубку, на крепкий очерк лица, Нильс вспомнил портреты, не раз виденные в газетах, и вспомнил, что этот человек, которого в его стране и повсюду звали Победителем, должен был лететь на большой серой птице к северу.
Нильс отступил на шаг и быстро снял колпак. Ветер сбросил ему на лоб белые клоки волос; он нетерпеливо зачесал их назад пятерней.
Он знал, что этого высокого старика, с которым за руку здоровается сам король, нужно уважать. Он подобрался и вытянул руки по швам.
Но тот, кого звали Победителем, не смотрел на него. Он повернулся к директору Гельмсену. Сухие губы его разошлись вокруг мундштука лукавой усмешкой.
– Отлично, господин Гельмсен, – сказал он чуть глуховатым голосом, – наша хитрость удалась. Ни одного интервьюера, ни одного фотографа.
Директор Гельмсен почтительно и тихо засмеялся.
Внизу запыхтел пущенный Яльмаром мотор. Победитель, прищуривая глаза, посмотрел на солнце. Веки покрывали его зрачки, как пленка, и Нильс увидел, что эти глаза похожи на глаза мудрой и смелой птицы.
– День будет ясный, – произнес Победитель и, снова обернувшись к директору, спокойно сказал, как будто исполняя простой обычай вежливости: – До свиданья, господин Гельмсен! Благодарим вас за гостеприимство.
Директор подался вперед, хватая протянутую ладонь, и Нильс увидел на его одутловатом лице, опушенном бородкой, испуг.
– До свиданья. Когда же ждать вас обратно?
Победитель ответил не сразу. Он посмотрел на устье залива, на остатки тумана.
– Никто не может сказать точно. Инструкции у вас есть. Если на третьи сутки вы не увидите нас в бухте, сообщите в штаб воздушного флота. Но я думаю, нет оснований… Если туман…
Он еще раз взглянул на залив, и Нильс вторично увидел его необычный, запоминающийся профиль.
Остальные молча стояли за ним. Похрипывало астматическое дыхание директора Гельмсена. Наконец Победитель обернулся к ожидающим:
– Пора, Эриксен! В лодку!
Великан в меховом костюме коснулся рукой кожаного шлема и уверенно пошел по ступенькам трапа. За ним сошли двое других. Победитель еще стоял, пожимая тянущиеся к нему руки. Нильс придвинулся ближе, чтобы не упустить ничего.
Шагнув к трапу, Победитель встретился взглядом с глазами Нильса. В их блеклой голубизне он увидел ясный детский восторг. Он улыбнулся и, поставив ногу на ступеньку, положил ладонь на плечо Нильса.
Нильс стоял вытянувшись, прижимая руки к бедрам, по-солдатски.
Победитель похлопал парня по плечу.
– Будь здоров, малый, – сказал он, смеясь, – не унывай, кланяйся своей крале.
«Откуда он знает?» – машинально подумал Нильс, густо покраснев, но прежде чем он успел разжать рот, Победитель уже был в лодке.
Ее нос отвернулся от свай, и за тупо срезанной кормой побежала по зеленоватой глубине кипучая пенная струя по направлению к качающейся на волне серой птице. Лица сидящих в лодке быстро уменьшались и таяли.
Так Нильс Воллан, кавалер и возлюбленный смешливой служанки Ингрид, стал последним, чьи глаза запомнили прощальный взгляд Победителя.
2
Серая птица, спавшая три ночи в пустынной бухте Джерри-Бай, приняла в свое металлическое тело пятерых, чтобы нести их на своих крыльях над фиордами, над косматыми взлобьями скал, над темной шерстью хвои и дрожащей прозрачной листвой берез – на север, в белые пространства.
Пятеро были разными. У каждого по-своему билось в такт металлическому сердцу птицы живое человечье сердце и по-своему работали серые таинственные клеточки человеческого мозга.
И в кровеносных сосудах текла разная кровь.
Тот, кто сидел в передней застекленной кабине, перед загадочными для обычного человеческого сознания циферблатами, трубками и проводами, положив на обод руля бледные тонкие сухие пальцы неврастеника, – был француз.
Его, под именем лейтенанта Гильоме, знала Франция.
Патриотические парижские буржуа, томные дамы высшего света и пестрые женщины бульваров и кафе дрожали от восторга, развертывая в дни войны, в постелях, свежие простыни газет, читая о семьдесят пятом боше, сбитом непобедимым королем воздуха, лейтенантом Гильоме.
Парижские фирмы наживались на его имени:
«Ликер Гильоме».
«Сигареты Гильоме».
«Шелковые гарнитуры Гильоме».
«Десертный шоколад Гильоме».
«Плащи Гильоме».
«Идеальные дамские шарики Гильоме».
Все, что носило прославленное, несравненное имя героя Гильоме, имело обеспеченный сбыт. Благодарные фабриканты присылали лейтенанту Гильоме огромные посылки с образцами фабрикатов на фронт.
Дрянные сигареты и скверный шоколад Гильоме раздавал механикам и солдатам аэродрома, и это еще больше увеличивало его популярность в армии и стране. Дамские шелковые комбинации и идеальные предохранительные шарики Гильоме из озорства разбрасывал с воздуха над немецкими позициями, и газеты, захлебываясь, твердили о неподражаемом остроумии короля воздуха, который, как галантный рыцарь, заботится о немецких дамах.
Но Гильоме по ночам мрачно напивался с другими не менее знаменитыми летчиками, а утром с тяжелой головой и скукой подымался в отравленный тротиловой и пироксилиновой вонью воздух и привычно гонялся за немецкими авио.
У него была необычайная зоркость, звериное чутье машины, выработанное долгой практикой. Свой одноместный истребитель он знал как самого себя.
Завидев немца, он, нахмурясь, прибавлял газ; истребитель, вздрагивая, как живой коршун, бросался за врагом. Начиналось бешеное, стремительное кувырканье в воздухе.
Обе машины, преследуемая и преследующая, танцевали дьявольский воздушный танец, взлетали вверх, рушились вниз, кидались в стороны, пока стремительным маневром лейтенант Гильоме не подбирался снизу под самолет противника.
Тогда Гильоме неторопливо клал бледные тонкие пальцы на затылок пулемета. Он признавал только русский пулемет «максим» – это был его каприз; и для него всегда держали в парке запас лент с разрывными пулями.
Худое горбоносое, с чахоточными пятнами, лицо нагибалось к прорези прицела, большие пальцы нажимали спуск, и в оглушающий рев пропеллера врывалась хриплая чечетка пулемета.
Над аппаратом противника вспыхивало розовое облачко взорвавшегося бензина, он окутывался черным хвостатым дымом и, закачавшись, нырял в бездну, проносясь огненным коконом мимо ускользающего истребителя.
Лейтенант Гильоме на прощанье махал ему рукой.
Лейтенант Гильоме не ненавидел немцев. Он не болел шовинистической горячкой, он считал войну грязной псиной свалкой и открыто говорил об этом везде и всюду. И тем не менее он сбивал немцев везде, где это было можно; и при одном имени Гильоме у лучших немецких летчиков холодели ладони и горло сжимала неприятная спазма.
Лейтенант Гильоме не хотел убивать своих товарищей по ремеслу, которые были по ту сторону фронта и носили немецкие фамилии. Гоняясь за немецкими самолетами и сбивая их, он всегда избегал думать о том, что на сбитой и пылающей машине горит живой человек.
И, пробегая в моменты отдыха слюнявые излияния газет о воздушном Баярде, «пламенеющем священной ненавистью к варварам-бошам», лейтенант Гильоме рвал газеты, плевался и ругался самыми затейливыми ругательствами.
Ибо он один знал настоящую причину своей неутомимой погони за немцами, причину, в которой не было ни тени патриотизма, ни тени «священной ненависти».
Да, лейтенант Гильоме ненавидел… Ненавидел фронт с его кровью, грязью, насекомыми, вонью экскрементов и трупов, грохотом и бестолковщиной. Лейтенант Гильоме любил только Париж, и в Париже он любил только Жаклин Лятри.
На борту своего истребителя в свободный час он сам красной лаковой краской «Гильоме», присланной ему с почтительнейшим письмом фабриканта на мягкой шелковой бумаге, которую лейтенант с удовольствием использовал после обеда, вывел имя «Жаклин».
И разлука с Жаклин и Парижем была самым тягостным испытанием для лейтенанта.
В армии существовал негласный приказ, по которому каждый летчик, сбивший немецкий самолет, получал двадцатичетырехчасовой отпуск в Париж.
И лейтенант Гильоме, ежедневно рискуя своей головой, зарабатывал отпуск, бросался в поезд, несся в Париж, выхватывал Жаклин из ее гнездышка на Rue Saint Martin, кружил до полуночи по кабакам и остаток ночи, до утреннего поезда на фронт, торопливо и стремительно ласкал подругу в спутанном беспорядке шелков и кружев огромной средневековой постели.
С окончанием войны лейтенант Гильоме вышел в отставку и стал неразлучен со своей возлюбленной.
Он был на редкость постоянен для француза и, казалось, мог бы без конца наслаждаться этой любовью.
Надо сказать, что Жаклин стоила постоянства.
Гильоме нашел ее в начале войны, еще будучи сержантом и заканчивая обучение в школе летчиков, в маленьком бистро возле Версаля. Она была там постоянной посетительницей, почти служащей.
У нее была необычная профессия. Она резала маленькими ножничками быстро и точно силуэты посетителей. Но за особую плату для любителей, она с такой же быстротой и подлинной художественностью вырезывала очаровательно непристойные сценки. При этом у нее была внешность скромной, хорошо воспитанной девочки, получившей образование в каком-нибудь кармелитском монастыре.
Вырезав из плотной черной бумаги изощренно эротическую группку, она подавала ее заказчику, смотря на него ясными, чистыми, как будто отражавшими безмятежную голубизну провансальского неба, глазами, и в них светилось такое невозмутимое целомудрие, что ни один из заказчиков не рисковал сострить по поводу ее работы.
Ученик школы летчиков Гильоме пришел в бистро с компанией приятелей, таких же вольноопределяющихся. Они успели достаточно нагрузиться аперитивами и абсент том, когда вошла Жаклин и скромно села на свое обычное место за столиком в углу.
Приятели указали Гильоме на Жаклин и объяснили ее ремесло. Заинтересованный, он поднялся и, несколько нетвердо шагая, направился к девушке.
Бросив на стол десятифранковую бумажку, он просил вырезать ему историю любви Зевса к Европе и с интересом следил за быстрыми движениями прозрачно-розовых пальцев, действовавших ножничками.
Когда девушка, взглянув ему в глаза безгрешным взглядом серафима, подала свою работу, исполненную с экспрессией и откровенным реализмом, Гильоме, прищурясь, поглядел на силуэт, потом на нее и сказал весело:
– А не кажется ли тебе, пичужка, что гораздо веселей проделывать все это в натуре с хорошим малым вроде меня, чем вырезывать такую роскошь для потехи дураков?
Жаклин, не опуская глаз, спокойно спросила:
– Мсье уверен в этом?
Гильоме засмеялся.
– Конечно, малютка! Бросай свою пачкотню, и я воспроизведу все это с тобой куда реальней.
Она вздохнула и молчала несколько секунд. Сложила ножницы и бумагу в крошечный портфелик и, вздохнув, ответила:
– Хорошо, мсье.
Они провели ночь в загородной гостинице, и наутро Жаклин, полубезумная, с синими тенями под глазами, потянувшись, обняла Гильоме и прошептала мечтательно:
– Мой дорогой, ты прав! Это куда приятнее, чем только вырезывать на бумаге.
В это же утро Гильоме узнал, что она живет у старого скупого отчима, который ей смертельно надоел. Он перевез ее в мансарду, а оттуда, по мере того как росли его военная слава и дивиденды в предприятиях, использовавших его имя, – в пышный маленький особнячок. Они по-настоящему полюбили друг друга, и эта любовь не погасла со временем.
Но после войны, живя счастливым бездельником, Гильоме вдруг томительно затосковал в уютном гнездышке. Он никак не предполагал, что та пьянящая игра со смертью, которую он вел в течение трех лет, может стать настолько привычной и настолько необходимой, что, просыпаясь в дни мира в белой спальне, рядом с теплым, безупречно прекрасным телом Жаклин, он будет скучать по грохоту, дыму, суматохе аэродрома.
Он вставал с постели, открывал окно в сад и жадными тоскующими глазами смотрел в мирное голубое небо, ласковая тишина которого не нарушалась пчелиным жужжанием летящей неприятельской машины. И если случайно в такое утро по небу внезапно проносился какой-нибудь почтовый аэроплан, он провожал его, вцепившись в подоконник, как в руль своего истребителя.
Он пробовал определиться на службу в компанию воздушных рейсов. Его приняли с почтением почти подобострастным. Имя Гильоме сохраняло еще свое обаяние. Но, вернувшись из второго рейса, он яростно швырнул свое кожаное пальто в угол и на заботливый вопрос Жаклин зарычал, сжав кулаки:
– Сто тысяч чертей! Тоска! Я летчик, а не кучер фиакра. Возить этих глаженых олухов в цилиндрах и их жирных сук и получать за это монету по таксе? К дьяволу!
Он ушел со службы компании воздушных рейсов, купил себе собственный «Дорнье-Валь» и кружился на нем ежедневно, снедаемый бездельем и скукой. Его тянуло к настоящей большой работе летчика, какая была у него в дни войны, – такой работе, которая бы щекотала нервы, давала ощущения и несла громкую славу.
Но мирные будни разжиревшей Европы не давали простора романтике.
Имя Гильоме стало понемногу затягиваться серой пленкой забвения.
Гильоме ринулся в кругосветный перелет, но тут, впервые за его летную карьеру, его постигло несчастье. В тридцати километрах от Парижа он имел вынужденный спуск и был привезен домой с вывихнутой рукой и ободранным носом. После этого, в ярости, он продал помятый «Дорнье-Валь» и сказал Жаклин, что не хочет больше летать в это чертовское время, когда не умеют ценить настоящих летчиков и когда весь воздух загажен антеннами и тому подобной дрянью.
Он сажал рассаду, подстригал клены и купоны облигаций, любил Жаклин – и все-таки тосковал.
Но однажды почтальон принес ему большой пакет, запечатанный красной печатью с королевским гербом северного королевства.
В нем он нашел приглашение лететь на спасение застрявшей на 82° северной широты команды экспедиционного судна «Роза-Мари».
Полет был рискован, тяжел, но обещал приключения и славу. Главой предприятия был Победитель, человек, перед славой которого слава Гильоме была пустой погремушкой.
Гильоме показал письмо Жаклин. Жаклин, видевшая, что он тоскует, и жалевшая его, не только благословила его на полет, но пожелала лететь с ним вместе. Гильоме изумленно взглянул на нее и, отбросив письмо, кинулся целовать ее с таким жаром, что она вспомнила давнюю ночь в загородной гостинице, когда она впервые убедилась, что любить приятнее, чем вырезывать любовь на бумаге.
Через неделю они выехали на север. Встретясь с Победителем, Гильоме уперся, как вол, поставив условием, что без Жаклин он не летит. Спорить было некогда, и Жаклин заняла свое место в самолете. Нежный розовощекий юноша, виденный Нильсом Волланом на пристани в таком же меховом костюме, в каком были все люди, прилетевшие на серой птице, – была Жаклин Лятри, верная подруга бывшей славы и гордости Франции, лейтенанта Гильоме, летевшая с ним вместе в полет, который нес Гильоме развлечение, настоящую работу и новую славу и который был для него лучшим лекарством от медленной и съедающей сердце тоски фокстротных будней и размеренной жвачки усыпленных победой рантье.
3
Вальтер Штраль родился в Саксонии, – в Саксонии, где весной яблони наливаются в одну ночь розовым снегом цвета и где хороши девушки, как поется в старой саксонской песенке.
Но Вальтер Штраль мало обращал внимания на яблоневый цвет и на прекрасных, тугих и багровощеких саксонских девушек. С девятилетнего возраста Вальтер Штраль помогал отцу в багровом чаду сельской кузни.
У старого Штраля была пышная и плодородная, как саксонская почва, жена.
Каждый год она рожала во славу и на пользу расцветающей германской империи. Работы в деревушке было не так много, а ртов в семье было тринадцать, и от этого старый Штраль согнулся несколько раньше, чем это следовало бы по жизненным законам.
От этого же Вальтер Штраль был отправлен на четырнадцатом году в Дрезден, к дяде Фрицу, имевшему в предместье крошечную мастерскую по починке велосипедов и мотоциклов.
У детей старого Штраля не было ничего, кроме головы и рук, и им нужно было знать какое-нибудь ремесло, чтобы путешествовать вокруг жизни.
У дяди Фрица, к великому огорчению Германии, не было своего приплода: дядя Фриц был закоренелый и непатриотичный холостяк.
Пока он был молод, он не отказывался от веселых встреч с маленькими мещаночками или бойкими кельнершами, но с педантичной осторожностью избегал отягощать простые романы сложными результатами. Постарев, дядя Фриц свою любовь перенес на мастерскую.
Он любил дело и был поэтом гаек, винтов, конусов, спиц, шайб, поршней и прочих велосипедных и мотоциклетных мистерий.
Задумчивого и рассеянного племянника он приучал к такой же любви и вниманию жестко и настойчиво. После двух лет пребывания у дяди уши Вальтера значительно выросли от постоянного дерганья.
Это не понравилось Вальтеру, и, когда ему исполнилось шестнадцать лет, он ушел из маленькой мастерской дяди Фрица в огромный корпус фабрики автомобильных и аэропланных моторов, где работать было жутко и трудно, но где не дергали за уши и небрежность грозила только немедленным вылетом на улицу.
Но Вальтер Штраль не вылетел. Его, немножко ленивого, флегматичного и созерцательного юношу, захватил и подчинил властный, гармонический и захватывающий ритм фабрики, и он стал одним из ее молчаливых, исполнительных и покорных колесиков. А так как у Вальтера Штраля была хоть и мечтательная, но ясная и понятливая голова, он через год был уже субмехаником конструкторского цеха.
Но вместе с работой Вальтера Штраля захватили и социал-демократические идеи. Он стал читать Энгельса и Бебеля, по вечерам заседал в социал-демократическом рабочем ферейне в клубах трубочного дыма, сжимая в руках, как некое грозное оружие, кружку с текущей по пальцам пышной пивной пеной.
Он ходил на маевки, пел вместе с другими социал-демократические песни, дразнил на улицах столпоподобных шуцманов, попадал иногда в полицей-бюро и гордо заявлял там, что он социал-демократ.
Это гражданское мужество не отражалось на его служебной карьере. Империя не преследовала строго социал-демократов; сам император Вильгельм, пошевеливая прославленными усами перед фотографами, говорил почти социал-демократические речи и признавался в любви к рабочему народу.
Монархия и социал-демократия мирно шли рука об руку во славу Германии, ибо и та и другая любили родину.
Были, правда, чудаки, которые пытались доказать невозможность такой дружбы. В их числе был и сын старого вождя Вильгельма Либкнехта – Карл. Империя сердилась на Карла и сажала его периодически за решетку.
Вальтер Штраль, как и другие члены ферейна, любил горячего, порывистого и резкого на язык Карльхена, но считал его неисправимым фантазером и, хотя сам был значительно моложе Карла, относился к его выступлениям как к запальчивым мальчишеским выходкам.
Вальтеру Штралю было уже двадцать пять лет. Он был субмехаником, на прекрасном счету у герра директора и инженеров, получал приличный оклад, помогал немного старому Штралю и откладывал сбережения на книжку.
Иногда он не прочь был погулять с компанией молодежи и поухаживать за саксонскими девушками, которых он теперь начал замечать. Девушки относились к нему благосклонно: у него были такие приятные шелковистые льняные волосы и большие серые глаза.
Поэтому Вальтер Штраль нередко ссорился с квартирной хозяйкой фрау Шервуд, когда у него ночевали девушки с влажным и добрым ртом и широкими гостеприимными бедрами. Он уже стал подумывать о том, что пора завести настоящую хозяйку и свой уютный угол, потому что девушки, как они ни были ласковы, приятны и нетребовательны, все же вызывали расходы, в то время как хорошая честная жена должна была вносить в дом прибыль.
Но он не успел присмотреть жену. Настал день, и газеты взбешенным воем заголосили о войне.
Через полгода Вальтер Штраль, явившись по повестке в призывное бюро, надел серую шинель и был назначен в боевой авиаотряд механиком.