355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Лавренев » Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы » Текст книги (страница 22)
Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:40

Текст книги "Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы"


Автор книги: Борис Лавренев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)

Свежесть и горечь. Откуда был знаком этот вкус?

Пуля взвизгнула над самой спиной, срезав ветку и разбрызгав на сюртук клочья разнесенных листьев. Он бережно собрал обрывки и помял их в пальцах. Они подтолкнули начавшее прорезаться воспоминание.

Был день двадцать третьего февраля. В Петербурге буйствовала пурга. У Зимнего леденели Преображенские часовые в меховых киверах, отбрасывая деревянными руками ружья на караул, по-ефрейторски. Больной флюсом самодержавный эллин выходил с комендантского подъезда, где его ждали легкие санки на одного. Вороной, меча стынущую на лету пену, проносил его по проспектам. Народ снимал шапки. Самодержавный эллин улыбался, – он любил быть обожаемым.

В ресторациях с утра горели свечи. Ментики, доломаны и кирасы вспыхивали блеском, синью и багрецом. А на Голодае снег зализывал белыми языками сугробов гладкую могилу пяти друзей. И, может быть, Пушкин, еще живой и веселый тогда, склонясь над столом и просматривая альманахи, скользил глазами по строкам «кавказских писем».

Но в Дербенте была короткая, как вспышка затравки, весна. Небо зеленело теплыми хризолитами, и за городской стеной расцветали первые полевые цветы.

К вечеру в его солдатскую каморку пришла Оля Нестерцева. Простая и тихая, как тихие березы в парке Марли. Она любила его покорной, теплой, почти материнской крестьянской любовью. Идя к нему, она нарвала у ограды мусульманского кладбища пучок подснежников.

Ясно улыбаясь, она поднесла к его лицу цветы и свои мягкие губы.

В объятии подснежники смялись. Разорванные листья и лепестки рассыпались по подушке. Оля лежала, закинув полные, с ямками у локтей, руки за голову, и бездумно смотрела, как он приглаживал перед зеркалом растрепавшиеся волосы.

Повернулась на бок, заметила разбросанные подснежники. Сказала:

– Цветочки, Сашенька, жалко.

…Приподнялась, опираясь рукой на подушку, и вдруг под подушкой глухо громотнуло. Пополз пахнущий селитрой и жженым пером дым. Глаза Оли, потерянные, пустые, остановились, подломилась рука.

Он бросился к ней, подхватил, поднял. На спине между лопатками, по беленькому в сиреневых крапках ситцу, расплывалось жирно намокающее пятно.

Из-под подушки торчало дуло забытого там пистолета.

Оля умерла через двое суток, и комендант Шнитников не позволил ему выйти из-под ареста проводить ее.

Память сохранила от этой любви прохладную свежесть. Он не успел допить ее до горечи.

Бестужев отбросил разжеванную травинку и сел, прислушиваясь. Как и вчера ночью в вантинах шлюпа, в листве кустарников, дрогнувшей от внезапного ветерка, ему послышался шепчущий голос.

Он был искусителен и необорим. Бестужев почувствовал, как у него шевелятся волосы. Самые потаенные мысли его оживали в окружающей природе, звенели ему в уши, волнуя обостренный лихорадкой слух.

Он раздвинул перед собой листву и остановившимся взглядом посмотрел на рогатые завалы черкесов. Они курились непрерывной стрельбой.

Жаркий туман заволакивал землю. Все было противно и скучно. Сколько раз он лежал так, в томительном бездействии, под свистом пуль, он не мог бы уже сосчитать. Жизнь была походом и боем. Он дрался, как дрессированный для арены огромного и нелепого цирка зверь.

Против кого подымалась его рука и оружие? Разве он чувствовал какую-нибудь злобу на этих людей, лежащих за бревнами завалов и защищающих свою землю и свою свободу?

Свобода! Это слово береглось в его сердце, как отсвет великолепной зари, один раз осиявшей его искупительным блеском на Сенатской площади.

Заря погасла в пороховом дурмане и смраде каземата, но память о ней жила.

Люди за завалами дрались за свою свободу. А он дрался против их свободы, но он любил их, он понимал их чувства, их простую, дикую, не связанную цепями жизнь. Разве он не мыслил их думами? Разве он не написал «Аммалат-Бека», который принес ему славу и первые радости в опальной солдатской судьбе? И разве в непокорном, неприручимом горце он не чувствовал себя, разве на потеху недальновидным зоилам, в ущерб правде искусства, он не заставлял дикого аварца говорить своими словами и думать своими мыслями, потому что для него это было единственной отдушиной, единственной возможностью пробить брешь для своего, заветного, таимого, прорваться к читателю-другу сквозь толщу чугунного фельдфебельского николаевского бреда?

Там, за завалами, были простые и нелживые сердца. Среди них возможна была раскрепощенная жизнь. Выиграть такую жизнь стоило.

Нужно было осмелиться перешагнуть легкую грань от прошлого к будущему, порвать ржавую цепь, связывавшую его с империей.

Между ее каторжным пленом и царством свободы было только семьдесят шагов по ядовито-зеленой поляне. Ее нужно было перейти прямо и твердо.

Он говорил по-татарски не хуже любого муллы. У него были кунаки по ту сторону поляны. Он мог рассчитывать на верное гостеприимство.

И кто знает – с еще не растраченными силами, с памятью о том дне на площади еще можно начать сначала и повторить удар отсюда, под зеленым значком Ислама.

«Искандер-бек! Муршид… Вождь газавата…»

Он задохнулся от этой мысли и, с трудом ворочая сухим языком, облизнул растрескавшиеся губы. Лихорадка волнами катилась в его крови, и кровь гудела громко и жадно:

– Иди… иди… иди…

3

– Ваше благородие… а ваше благородие… генерал идет.

Бестужев с трудом воспринял наконец настойчивые оклики солдата, лежавшего вблизи, и оглянулся. С наморья, от приземистого скрюченного дуба, под которым устроился командовавший боем Розен, поднимались по тропинке двое офицеров.

Всмотревшись, Бестужев узнал начальника штаба отряда Вольховского и поручика Мищенко.

Вольховский быстро семенил ногами, подымаясь в гору. Маленькое желтое личико генерала было красно от жары и гнева. Бестужев встал ему навстречу.

– Где ротный, Александр Александрович? Что же это такое? Сплошной срам!

– Ротмистр Альбрандт на том фланге цепи, – официально ответил Бестужев, кривя губы.

Вольховский засеменил в указанном направлении.

Бестужев и Мищенко последовали за ним.

– Что творится? – спросил Бестужев у поручика.

Тот махнул рукой:

– Ерунда. Сумятица. Черт знает что.

Ротмистр Альбрандт уютно расположился на шинели и дожевывал куриную ногу. Завидев генерала, он, смешно давясь, прожевал мясо и вытянулся по стойке с преданным видом.

– Стыд, ротмистр, стыд! – закричал Вольховский, не замечая преданности ротмистра. – Стыд! Старые кавказцы засели, как барсуки в норах, и ни взад ни вперед. Нужно двигаться. Барон приказал вызвать охотников выбивать черкесню из завалов.

Ротмистр Альбрандт неприметно вздохнул в усы, на которых налипли остатки пищи. Он попал в грузинский полк недавно из армейской кавалерии.

В уездном захолустье не шли чины, не хватало жалованья сводить концы с концами и кормить семью. Кавказ манил сверкающими крутыми завитками золотого руна, и ротмистр стал аргонавтом, сменив доломан на плебейский сюртук линейца.

Но золотое руно было неуловимо, как мираж. Оно пряталось в болотах и теснинах, его нужно было доставать кровью.

Ротмистр знал, что ему придется идти с охотниками. Вздох завяз в его усах. Выпрямив грудь, он обернулся к солдатам.

– Братцы! Мы нехристей били везде и всюду. Не посрамим нашего оружия во славу батюшки царя, – сказал он стыдливо-казенным голосом и потупился.

Солдаты переглянулись. Согревающий огонек перемигнулся в зрачках от одного к другому. И равнодушно-спокойно отозвался кто-то невидимый в листве:

– Ну что же. Нужно так нужно! Кто еще, ребятушки?

По одному, по двое подходили из-за кустов охотники.

Тайный зов толкнул Бестужева вперед.

– Разрешите и мне, ваше превосходительство, – сказал он, упираясь взглядом в Вольховского. Генерал скроил гримасу удивления.

– Вы, Александр Александрович? К чему вам? Отличиться или умереть всегда успеете. Чего же вы лезете на верную смерть? Ваша жизнь дорога для России. Ваш долг беречь ее.

Наигранное великодушие Вольховского и легкая улыбка, дернувшая губы Мищенко, разбудили, подняли все отстоявшееся годами бешенство, накопленную мелочь обид и унижении.

Желтое личико Вольховского заколыхалось в раскаленном воздухе, то распухая тыквой, то сморщиваясь в кулачок. Но, подавив накипающую мутную ярость, Бестужев ответил как мог спокойно:

– Нет, Владимир Дмитриевич. Все равно. Найдутся люди, что и порадуются моей смерти.

А сам в то же время подумал о жизни. Иной, новой, только сегодня, в этот час рождающейся.

Вольховский сожалительно развел руками. Приличия были соблюдены.

– Не смею удерживать, зная вашу храбрость. В реляции будет отмечено, – сухо сказал он и, прочтя в глазах Бестужева явное, почти слышимое, короткое обидное слово, резко вздернув плечом, повернулся и пошел вниз. Мищенко остался.

– А вы что же, поручик? – спросил Бестужев. – Разве не с генералом?

Мищенко засмеялся. Он был настоящим кавказцем. Он тоже выбил штыком свои поручи чьи погоны, а не вытанцовывал их на дворцовом паркете.

– Я с вами. Я не баба – на печи сидеть.

Ротмистр Альбрандт вздрагивающей рукой вытащил из ножен тупую сабельку.

По команде охотники бросились вперед, после того как два ядра единорога ударили в груду завала, развернув и расщепив бревна.

Удар был быстрый и дружный. После небольшой заминки на верху завала упрямо не хотевших покидать его черкесов исковыряли штыками. Цепь, передохнув и отправив назад раненых, втянулась в лес.

В лесу ротмистр Альбрандт растерялся. Здесь мало было уметь махать саблей и кричать команды. Лес был западней. Нужно было знать его, как любимую книгу, чтобы распознавать его ловушки. Черкесы прятались за стволами, в ямах, влезали на деревья, пропуская цепь, и били сверху в спины.

Их приходилось выкуривать из каждой впадины, снимать с ветвей, как белок, все время сохраняя равнение цепи и ее зрительную связь.

Ротный Альбрандт не знал лесного закона, и вскоре солдаты расползлись по чаще. Они уже не видели друг друга за деревьями. Они слышали только беспрерывный бабий крик ротмистра, вспотевшего от зноя и страха.

– Вперед!.. Вперед!.. – кричал он, размахивая сабелькой.

Солдаты шли вперед, а черкесы, рассыпаясь перед ними, бурыми змеями проскальзывали назад, отрезая цепь от резервов. Все путалось.

Бестужев догнал Альбрандта. Почти против желания, по вкоренившейся годами привычке, видя бессмыслицу, он сказал устало:

– Ротмистр! Вы все приказываете идти вперед. Так нельзя. Нас обойдут. Мы и так зашли далеко, а подкреплений не видно.

Альбрандт вскинул голову, как тамбурмажорская лошадь, осаженная мундштуком, и посмотрел на Бестужева:

– А?.. Вы трусите? Трусите, наверное? Эй, ребята, вперед!.. Вперед!

В орбитах ротного плавал тупой бычий страх и бессмысленное упрямство. Бестужев отошел. Проваливаясь во мху, спотыкаясь о корни, он побрел на фланг цепи. В ложбине он увидел Мищенко, собиравшего ближайших к нему солдат.

– Александр Александрович, – закричал Мищенко, – что же он делает, черти его подери! Ведь нас голыми руками заберут в этой дыре.

Бестужев не ответил. От ходьбы лихорадка рассвирепела. Голову ломило. Огневые волны ходили по телу, сотрясая его. Деревья плавно кружились, развевая кронами; на ветках гроздьями, как бурая осенняя листва, висели, раскачиваясь, черкесы и шумели гортанным, растительным говором.

Споткнувшись о кочку, он упал, ушиб локоть и разорвал сюртук.

Подымаясь, увидел перед собой солдата. Солдат стоял, опираясь на ружье. Его затылок зарос седой, в колечках, овечьей шерстью. Что-то было странно знакомое в солдате, но Бестужев не мог припомнить что.

Солдат покачал головой.

– Ваше благородие, – сказал он, и при первом слове, по голосу, Бестужев узнал в нем того, который вытащил из воды убитого проигравшегося прапорщика.

– Ваше благородие, – сказал солдат, – куда вы идете?

– Куда? – Бестужев почувствовал, что его рот, помимо воли, перекосило одичалым смехом. – Куда? Не знаю куда.

– Ваше благородие. Растолкуйте, что оно происходит?

– Да что же тебе толковать, когда я сам ничего не понимаю.

Солдат испуганно приблизил к нему лицо.

– Что же мы такое? Цепь или что другое?

Бестужев ощерился.

– Сперва, братец, была цепь, а теперь г… всмятку.

Солдат глухо, не по-человечески засмеялся, но сейчас же оборвал смех. Откуда-то затрещали выстрелы, и пули затараторили по стволам.

– Надо идти к нашим, – произнес солдат, подымая ружье.

– А где наши? – спросил Бестужев.

– Там, – солдат махнул рукой вбок.

– А черкесы?

Солдат махнул в обратную сторону и остановился, увидя, что офицер повернул и быстро пошел в ту часть леса, где были черкесы. Он закричал вдогонку, недоумевая и пугаясь:

– Ваше благородие. Куды ж вы идете? Не ровен час, в самые лапы нехристям влезете.

Но офицер не отвечал и уходил. Его напряженно согнутая спина испугала простой ум солдата. Он побежал за уходящим и догнал его у развороченной дикими свиньями ямы. Он ухватил офицера за рукав.

– Ваше благородие! Постойте! Никак, вы больны?

Бестужев остановился. В выцветших от солнца старых глазах отразилась перед ним вся загнанная, растерянная, недоумевающая Россия.

Страшная российская чертова карусель. Осатанелая толчея. Оловянные болваны, водящие на убой проданную отару овец.

Вся страна была проданной отарой, и ее кружил по бездорожью оловянный болван, сидевший в Зимнем дворце.

Нужно было построить Россию в каре, придать ей стройность и крепость архитектурного канона. Но ведь они пробовали это однажды – четырнадцатого декабря. И сколоченная в каре Россия промерзла на месте несколько часов и распалась в визге картечи.

Он пошатнулся и оперся на плечо солдата. И, нагибаясь к самым усам, пахнущим потом и табаком, прошептал не своим голосом:

– Идем со мной. Слышишь, старик, уйдем!

Солдат таращил выцветшие глаза. Он еще не понимал болезни своего начальника и осторожно тянул его за собой.

– Пойдем, ваше благородие. Авось как-нибудь пробьемся.

Бестужев отшатнулся.

– Куда пробьемся? Туда? Не хочу. Я иду к ним. Ты пойдешь со мной.

– Что вы, ваше благородие. Зачем к чеченцам? Зарежут басурманы, – выдавил оторопевший солдат.

Бестужев с силой ухватил его за грудные ремни амуниции и дернул к себе. Солдат послушно, как деревянная кукла, почти упал на него.

– Слушай меня, старый выжатый глупец. Разве не болит твоя изорванная палками и шпицрутенами шкура, разве не рвется твое сердце от тоски по родным полям и дому, разве не чувствуешь ты, что ты продан, как заправская вещь, и тобой будут помыкать до смерти? Ты игрушка деспотичества…

Он выбрасывал странные, как будто не в его уме рождавшиеся, слова, задыхаясь и торопясь. Откуда эти слова? Ах да, это было двенадцать лет назад у Синего моста, в доме Американской компании, в душно патопленной квартире Рылеева.

Он почувствовал, что солдат дрожит мелкой дрожью, но не отпускал ремней.

– Здесь унижение и позор, здесь самое человечество раздавлено руками угнетателей – там свобода. Идем вместе!

Солдат молчал и тяжело дышал, опустив голову. Он наконец понял и, пряча глаза, мутно, как в подушку, выговорил:

– Нет, ваше благородие, не блазнитесь. Грех вам. Как хотите, а я присягу сполню. К басурманам не пойду, не продам веру. Хочу середь своих помереть.

Мрачное, горькое покорство было в его словах, в опущенной седой голове. Бестужев внезапным размахом отшвырнул его от себя.

– Раб, – закричал он хрипло и ошалело, – раб… овца… илот, что сделали из тебя? Ты даже ненавидеть не можешь… – и, повернувшись, побежал во всю мочь на выстрелы.

Солдат кричал за его спиной, звал отчаянным криком, – он не обернулся.

Чаща редела. Впереди была прогалина. Он остановился и нащупал в кармане пистолет, тот самый, что лежал под подушкой в Дербенте. Он был маленький, двуствольный и странно похожий на тот, прежний, отнятый у Щепина-Ростовского. Два тонких ствола узорчатого Дамаска были похожи на пару склеенных и замороженных змеек. Он повертел пистолет в руке, как будто примеряясь.

Потом медленно поднял руку к голове, но прикосновение теплой стали было противно, и рука тотчас же опустилась.

Умереть! Нет! Смерть не была страшной! Он знал, что сегодня ему суждено в последний раз тянуть билетик беспроигрышной лотереи. Вчера было только два выигрыша.

Чет или нечет. Беспросветная жизнь или смерть! Но сегодня открылась возможность третьего: свобода. Нужна было испробовать неожиданный шанс. Он выпрямился и широкими шагами пошел к прогалине. Дойдя до опушки, он вынул из кармана платок, накинул его на пистолет и, высоко подняв руку, выступил из опушки на открытое пространство, шагая, как дуэлянт к барьеру.

Солнце морило высыхающую траву. За деревьями противолежащей опушки мелькали тени. Там были они.

Его заметили. От деревьев отделились трое и побежали навстречу ему.

Он замедлил шаги. Он по-детски улыбался этим подбегающим братьям. И еще издали закричал им:

– Чох селяммум, кардашляр!.. Чох селяммум, кунакляр!

Жаркая радость туманила его зрение. Она была горяча, как жар лихорадки. Все пламенело и плясало в его зрачках.

Передний черкес был уже близко. До него оставалось не больше десяти шагов.

Бестужев широко раскинул руки, как бы готовясь обнять набегающего, и взглянул на него.

Стремительный толчок крови, бросившийся к вискам, шатнул его. Он закричал и задрожал, в оцепенении смотря на черкеса. Черкес был молод. У него было розовое, одутловатое, гладкое лицо с маленькими усиками.

Что-то невыносимо знакомое и страшное было в этом лице. Напряженно лопнула секунда, и он понял, он вспомнил. У черкеса было лицо Николая в тот день, когда в глухом подвале дворца через стол протянулась холодная рука для предательского рукопожатия.

Коротко и испуганно вскрикнув, Бестужев опустил пистолет на уровень этого жуткого своей непонятной схожестью лица и в забвении нажал курки. Отдача двойного выстрела вырвала оружие из его рук. Он вскрикнул вторично и, повернувшись, бросился без памяти бежать, как тогда с Сенатской площади.

До опушки, откуда он вышел, было недалеко, но неожиданно его сильно толкнуло в спину. Он удивленно оглянулся. Но сзади никого не было. Он подумал, что толчок почудился, и хотел снова бежать. Но в горле тепло защекотало. Он закашлял и удивился, когда с кашлем изо рта поползли кровавые пузыри.

Колени мягко подломились. Сопротивляясь нахлынувшей слабости, он трудно шагнул последним усилием и сел на горячую землю у дерева, лицом к черкесам.

Сквозь зеленое мерцание солнца, листвы и боли он увидел еще, как, по-звериному распластываясь, через прогалину бежали уже не трое, а много людей. Он пытался считать и не мог.

Сознание медленно покидало его, голова опускалась на грудь, и подбородком он ощущал противную мокроту набухшей кровью рубахи.

Черкесы добежали. Двенадцать шашек голубым взблеском сверкнули под солнцем и опустились на его голову и плечи, как огненные языки, дарующие свободу и покой.

Лотерея была кончена. Он выиграл нечет.

Рыжебородый карачаевец, с дрожащими от возбуждения и бега ноздрями, наступил на плечо и, коротко дернув шашкой, отсек голову. Она отвалилась, дрогнула и стала теменем книзу, как детская игрушка ванька-встанька.

Карачаевец, обтирая лезвие полой полотняного сюртука мертвеца, каркнул:

– Кеселибты коп баш урусляр бугют[10]10
  Сегодня срезали много русских голов.


[Закрыть]
.

Ленинград, 10 ноября 1929–6 января 1930 г.

«АДРЕС СУДЬБЫ»

Курков прислонился к стене дома. Сквозная листва липы, росшей на тротуаре, была наклеена на мутно-сиреневое вечернее небо, как бессюжетная детская аппликация. Снизу листья начинали слабо золотеть от блеска ламп над входом кинотеатра на другой стороне улицы.

Окно первого этажа, у которого стоял Курков, вдруг налилось бледным сиянием. Курков повернулся и сквозь мутный ледок непромытых стекол увидел коробочную внутренность комнаты. Розовый, как земляничный сироп, свет лампочки под ситцевым колпаком сочился по стенам. Молодая женщина в халатике подошла к окну с большой бутылью в руках. Поставив бутыль на стол у окна, она отошла к шкафу в глубине и вернулась с водочным графином. Графин остро лучился блестящими хрустальными иглами.

Женщина подняла бутыль и, сосредоточенно сведя к переносице тонкие выгнутые бровки, стала переливать из бутыли в графин вишневую наливку.

Бутыль была тяжела. Локти у женщины дрожали, губы поджались и бровки над переносьем трепетали, как усики большого мотылька.

Наливка выливалась медленно. Ягоды застревали в узком горле бутыли и, подталкиваемые тяжестью жидкости, толчками вываливались из него. То выскочит одна, то сразу несколько, кучкой, качаясь и сталкиваясь в густой сладкой струе.

Внезапно женщина подняла голову и увидела за стеклами чужие пристальные глаза. Брови ее разошлись, вздернулись. Она поставила бутыль на стол и капризным, оскорбленным взмахом задернула шторку.

Куркову стало жалко ее, а потом неожиданно и себя. Экспозиция чужой жизни, открывшейся на мгновение, как в театре, навсегда задернулась занавесом. Она стала прошлой и неповторимой. На нее осыпался зыбкий пепел времени.

Сырой размах ветра перепутал и разметал узор лиственной аппликации над головой Куркова. Он поежился и поднял воротник пальто.

Двери кино напротив распахнулись. Кончился первый сеанс.

Курков смотрел теперь на выходящих зрителей. Они что-то напоминали ему, в его он никак не мог вспомнить, и, вдруг вспомнив, смущенно заулыбался.

Зрители вытекали из дверей, как вишневые ягоды из горла бутыли. Как ягоды, они застревали в узкой дверной раме и, выдавливаемые напором задних, толчками вываливались наружу. То по одному, то кучками, сталкиваясь и колыхаясь, уплывали они в густую сладкую струю вечерней свежести.

Курков вынул блокнот и, спотыкаясь, в сумерках, карандашом записал сравнение. Оно понравилось ему.

Довольный и повеселевший, он отделился от стены, быстро перешел мостовую.

Его ботинки весело захлебывались в круглых дождевых лужах. Он остановился против выхода в кино и, полузакрыв глаза, слушал плескающееся течение говоров.

Люди шли. Обломки слов, фрагменты фраз, жалобы, признания, мысли падали в темноту и, прочертив легкий звуковой след, задыхались на лету, рушились, разбивались.

Курков ловил эти бесформенные обрывки.

Ампутированные, искалеченные слоги звучали странно увлекательно. Освобожденные от обычного груза смысла, они становились экзотикой, интриговали, как слова чужого, непонимаемого языка.

«Заметить это. Разорванное слово освобождается от смысловой нагрузки, – можно использовать», – подумал Курков. Он опять полез в карман за блокнотом, но руку его перехватила чужая рука. Курков нервно вырвал свою и, обернувшись, увидел старика Левченко. Эллиптические морщинки монтера весело пересекались в сложном чертеже по щекам от висков к подбородку.

– Ворон ловишь, целитель, – сказал механик, усмехаясь в усы.

– События ищу, Павел Семенович, – рассеянно ответил Курков, все еще прислушиваясь внутренне к оседающему гулу толпы.

– Чего? – переспросил Левченко.

– Для романа своего ищу, – опомнившись, сказал Курков, – людей и события. Хожу по улицам, по домам и ищу. Мне нужны, Павел Семенович, большие события к большие люди. Огромные. Чтоб от края до края видно не было. А попадается все узкое, спрессованное, крошечное… Лилипутия… Все умещается на ладони, под стеклышком, за занавесочкой… Судьбы нет, Павел Семенович, факты и фактики, а судьбы нет.

Старик не спеша достал деревянный портсигар, щелкнул крышкой и закурил.

– Чудишь все, – хмыкнул он ласково сквозь облачком хлынувший дым, – чудишь! Васька ведь правду о тебе говорит, что у тебя шкив сорвался.

– Что? Василий? Обо мне? – возмутился Курков.

– Эх, выболтал невзначай. Сорвалось… А ты не ерзай. Ты прикинься, что не слышал. Он тебе этого не скажет, он только мне говорит, – с хитрецой законфузился старик, поглаживая Куркова по рукаву пальто.

– Нечего сказать, утешили. Мне в глаза одно, а за глаза другое?

– А ты наплюй: Васька тебя, лекарь, уважает. Васька тебя за друга почитает. А что дома сболтнет – такая повадка человечья. Она еще долго будет гулять по свету, повадка-то. Дома новые построим, землю заново назовем, а старая повадка и на новой земле еще пованивать будет. Но только Васька не зря говорит. Он деляга. На язык больно хват, так это все нынешние. Может, так и лучше. Ежа голым ртом не ухватишь. Так, что ли?

– Так, должно быть, – ответил Курков. – Вы домой, Павел Семенович?

– До ночи домой – косточкам покой, – отозвался прибауткой старик, – проводишь, что ли, святитель Пантелеймон?

– Я с удовольствием, – обрадовался Курков.

В старике Левченко была спокойная умиротворяющая ясность, и Курков любил его за это. Он искренно обрадовался возможности проводить его.

Они свернули в переулок. Переулок круто обваливался вниз к надречью, был узок и стиснут и от этого казался похожим на пересохшее русло горной реки. Крупный булыжник мостовой еще усиливал сходство. Казалось, час назад здесь с ревом пробушевала вода и ушла, оставив на пути плотно улегшиеся голыши.

Шли по узкому тротуару молча. Левченко впереди. Курков за его плечом вплотную.

– Так хочешь писать все? – вдруг спросил старик.

– Хочу.

– События ищешь? А где ж ты их ищешь?

– Везде, Павел Семенович. Это у меня как запой сейчас. Чуть из клиники – и обо всем, кроме этого, забываю. Хожу, смотрю, слушаю, ожидаю. Необычного ожидаю. Всасываю, как губка. Дружбу, ненависть, ярость, желание, восторг и равнодушие. Заглядываю в окна и в души, в комнаты и в глаза. Но везде пусто. Нет большой судьбы. Есть игрушки из папье-маше. А человеческих страстей не вижу.

Старик внезапно остановился и вскинул голову. Был значительно ниже Куркова и оттого привстал на цыпочки, заглядывая ему в лицо, смутное в темноте.

– Не там ищешь, – коротко, странно, сурово и как бы вдохновенно – так показалось Куркову – сказал механик.

– Как не там? – опешил Курков.

– Не там, говорю. Судьба нынче квартиру переменила, друг ты мой Леонид Петрович. Другой у нее адрес.

Курков насторожился. Он заметил, что впервые со времени знакомства старик Левченко назвал его по имени-отчеству. Раньше всегда называл шутливо: то лекарем, то святителем Пантелеймоном или целителем.

И от этого неожиданного обращения и оттого, что затвердел голос старика, Курков взволнованно спросил:

– Переменила квартиру судьба, Павел Семенович? Где же она теперь? Вы знаете?

Старик помолчал, вытянув шею, склонив голову набок, будто прислушивался к дальнему скрежету трамвая.

– Знаю. Не знал – не говорил бы.

Слова широким выдохом ринулись в ночь. Курков, похолодев от внезапного предчувствия, схватил Павла Семеновича за локти.

– Да где же она? Ведь ищу я ее! Говорите!

Старик мягко освободился.

– Ишь, как тебе, друг мой Леонид Петрович, жар-птицу поймать хочется. Мечтатель дурачок Иванушка. Напомнил ты мне сейчас его, знаешь. Давно это было. Я еще у батьки жил, ремесленное кончал в ту пору. Была у нас сука Милка. Рыжая такая, с подпалинами, и хвост перекусан. Ощенилась она тогда и на второй день из подворотни на улицу выскочила по собачьей своей обязанности на телегу полаять. Ну, то ли не рассчитала, то ли еще ногами слаба была, – и угодила под колесо. А щенята лопать хотят, повизгивают. Налил я из крынки молока в блюдечко, поставил на пол. Так и завозились псята. Носы повытянули, лапы расползаются. Чуют, что молоко есть, а где оно – не видят, не поймут. Мозги еще не выросли. Вот и ты. Возле судьбы пищишь, лапами елозишь, а не видишь, как она тебя рядом поджидает.

– Да где же она?! – уже с мучительным напряжением вскрикнул Курков.

– Постой минуту. Сейчас покажу. Пойдем.

Старик опять двинулся по переулку. Курков бросился за ним.

– Судьба?.. Ау, старая судьба, друг ты мой Леонид Петрович. Жила-была судьба в больших воротах, в барских хоромах. По горницам пряталась, в куточках укрывалась, на диванах отлеживалась, на солнце не показывалась. А ныне повыволокли ее на вид, чтоб всем ясна была. А ты по-прежнему в уголочках шаришь.

Переулок замедленным падением вытек на площадку к надречному скверу. Как в устье реки камни уходят под налег песку, – булыжник утонул под асфальтом. Павел Семенович перешел площадку и вошел в ворота сквера.

Сквер был пуст, не в моде и заброшен. Павел Семенович все ускорял шаги, и Курков уже с трудом поспевал за ним. Аллея кончалась у пологого травяного ската, спадавшего к реке. У пристани освещенный белый пароход пошлепывал ступицами колес, похожий на заблудившегося гуся.

За пристанью, над заречными лесами, далеко в синей тишине в высокое небо лилось голубое бледное зарево. От него по лакированному черному плаву половодной шири вились и кружились зыбучими спиралями играющие отблески. Голубое зарево рождалось от безустанных дуговых солнц на постройке гидростанции.

Павел Семенович положил руку на плечо Куркову. Положил так, что Куркову показалось, словно Павел Семенович взял его поучительно и настойчиво за шиворот, как слепого щенка.

– Вон она, судьба. Гляди, Леонид Петрович, не прогляди. Наружу судьба вышла, светится, полыхает. Широкая. Пришли нынешние, вытащили ее из закоулочков, поставили для всех. Бери кто умеет.

Курков молчал в изумлении.

– Не понимаю, – сказал он раздумчиво, – не понимаю, Павел Семенович. Что же с вами? Ведь вы же с Василием на ножах из-за гидростанции. Ведь вы же нынешних ругмя ругаете. Вы всю эту постройку комариным бредом именуете, а строителей под плотиной потопить хотели. Вы же большевиков последними словами поносите. Почему же вы меня к этой судьбе привели? А вдруг я ее тоже ругать начну?

Старик сухо крякнул. Не разобрать было, смеется или сердится.

– Не можешь, друг мой Леонид Петрович. Нет твоего права ругать.

– А вы?

– А я могу. Да что – могу, должен даже. Я свою ругань, во-первых, горбом выслужил, а во-вторых, мне хвалить не положено по штату. Плохой отец, кто свое дитя только хвалит, хороший, кто ругает. Я выругаю – добро будет. Чужой выругает – худо. Я ее, гидру эту, породил своим потом, моей жизни камушки ей под сваи на забой пошли. Я и браню за то, что не всему миру в пример вышла. А ты перед ней молчи. Ты чужой.

– Какой же я чужой, – растерянно сказал Курков, – когда я всегда постройку от вас же защищал. Вы ругались, а я вам доказывал, что она прекрасна.

– А все ж я ей свояк, а ты чужак. Потому ты умом, а я сердцем. Ты ее головой хвалишь, а сердца она тебе не бередит. Так – дом и дом. Разве больше других домов? А я языком поругиваю, а в середине она у меня как жар горит. Для меня она, как для моей бабы покойницы церковь была. Понял?

– Понял, – ответил Курков, ежась. Ему стало холодно от сырого дыхания реки и от внезапного жестокого одиночества.

– Вот то-то и есть. Здесь ищи судьбу, друг ты мой Леонид Петрович. А про углы забудь. Вышла жизнь из углов и не вернется. И ты из угла вылазь, а то пропадешь, как старое помело, что в доме забыли. Уходи в жизнь, да кругом смотри. И увидишь судьбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю