355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Лавренев » Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы » Текст книги (страница 14)
Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:40

Текст книги "Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы"


Автор книги: Борис Лавренев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)

– Феня! Возьмите письмо и сейчас же опустите в ящик. Не забудьте. Очень спешно.

Домработница вышла. Кудрин постоял минуту. Хлопнула дверь. Он рванулся в переднюю, остановился, сел на диван и, слабея, почувствовал на лбу крупный пот. Машинально вынул платок и старательно вытер мокрую похолодевшую кожу.

11

На испытание глиномешалки Кудрин приехал необычным путем. Выйдя в шестом часу из здания треста, он увидел над Фонтанкой, над городом, дочиста вымытое, звенящее майское небо с пушистыми кругляшками облачков. Вечер был нежно-прозрачный, тихий, задумчивый.

От воздуха, нежно пахнущего молодой листвой, Кудрину захотелось подышать весной.

Вместо того чтобы прямо ехать в машине на завод, он приказал шоферу отвезти себя на Октябрьский вокзал, взял билет на дачный поезд до Фарфоровского поста, слез на посту и узенькой, протоптанной в ядовито зеленеющей росистой траве тропинкой, не торопясь, пошел к заводу.

Земля, еще хранящая в глубине влажность и свежесть снежных вод, курилась прозрачной дымкой, и в этой дымке дышалось глубоко и легко.

За вырастающими корпусами завода лиловели обрызганные солнцем низкие успокоенные линии горизонта. Справа, вдалеке, как остатки обгоревшего строевого сосняка, вздымались в небо трубы Колпина, застилая даль розовато-серой пеленой тяжело оседающего вниз отсырелого дыма.

Войдя в заводские ворота, Кудрин направился в контору. Контора уже опустела, только в бухгалтерии несколько человек сидели на сверхурочной. Помощник бухгалтера, завидя Кудрина, предупредительно сказал:

– Вас уже дожидаются, товарищ Кудрин, в сарае, у гончарного. Сейчас позову сторожа, он вас проведет.

Но Кудрин отказался от услуг сторожа и, расспросив подробно, как найти сарай, побрел между молчаливыми и тихими после отработанного дня зданиями.

Когда он подходил к низкому бетонному сараю с толевой крышей, он услышал шмелиное пение электромотора, и этот напряженный звук указал ему дорогу. Двери сарая были широко распахнуты, в них плавала солнечная искрящаяся пыль, сквозь которую смутно виднелись копошащиеся внутри человеческие фигуры.

Кудрин вошел внутрь. Вглядываясь, он увидел у большого круглого котла, установленного на временной подставке из шпал, технического директора завода, завкомовцев и членов комиссии – инженеров из разных цехов.

Его заметили и встретили дружным приветствием. Здороваясь, он заметил у котла взъерошенную, полную тревоги фигуру Королева. Старик спешно вытирал руки промасленной тряпкой и, отбросив ее, кинулся к директору:

– Пришел, Артемыч? Пришел? Ну, спасибо. Я заждался. Уж прости: думал, что побрезгуешь. Здравствуй, здравствуй. Ну, теперь сейчас вот… немножечко еще.

Он пожимал руку Кудрина, суетясь, пританцовывая, глотая концы слов. Не только глаза его, но вся кожа лица, весь узор морщинок трепетали, дрожали, то освещаясь, то погасая в стремительном и непрерывном движении.

Едва успев договорить, он выпустил руку Кудрина и метнулся к котлу. Солнечный луч, косо бивший из окна, на мгновение зажег его седые вихры серебристым сиянием. Он вскочил на шпальную установку, перегнулся и до половины туловища исчез во внутренности котла, заскрежетал чем-то по его стенкам, снова вылез, провел черной от масла ладонью по лбу, вздохнул и осекшимся, подрезанным голосом сказал, обращаясь к комиссии:

– Начинать, что ли?

Стоявший ближе всех к нему инженер, с бородкой Генриха IV, ответил, усмехнувшись с сочувственной жалостью:

– Начинайте, Королев. Да не расстраивайтесь.

Королев отчаянно взмахнул рукой и сказал двум парням, стоявшим поблизости:

– Заваливай, ребята.

Парни отошли в глубь сарая и через минуту подвезли две тачки. Остановив их у котла, они ловко и споро стали перебрасывать содержимое тачек широкими и плоскими лопатами в котел. От каолиновых кусков с сухим шорохом поднялась остро пахнущая беловатая пыль.

Когда тачки были опустошены, один из парней открыл кран спущенной в котел трубы, и из нее со свистом ударила струя воды. Королев, вплотную прилипший телом к стенке котла, не отрываясь, следил за струей и вдруг завопил на парня:

– Запирай!.. Да запирай же, кобель! Кисель, что ли, разводишь?

Парень закрыл кран и, осклабившись, подмигнул в сторону комиссии с ленивой хитрецой:

– А ты похлебай киселя, дед, а то у тебя печенка кипит.

Но Королев, не слушая его, от котла кинулся к мотору. Включил шкив. Звенящее холостое пение мотора сразу упало и перешло в деловой, замедленный и низкий гуд. И одновременно с этим гудом тяжело захлюпала вода, брызнув через край, и над котлом медленно завертелся чугунный диск, на котором, на кулачковых рычагах, заходили тяжелые песты, облипшие беловато-серой пленкой каолина.

Королев выпрямился и застыл, освещенный тем же солнечным лучом. Губы его дрожали, глаза впились в котел, и Кудрин с радостью и волнением увидел то же выражение, которое было у старика, когда он приходил в трест просить денег на постройку мешалки.

В нем была непреоборимая, бьющая через край вера в дело своих рук, полная радости сбывшегося чаяния. И Кудрин, как тогда в кабинете, вглядывался в преображенные, необыкновенные черты тихого, незаметного старика, которого на заводе все считали немного тронутым манией изобретательства и который творил свою часть общего дела не ради наград и благ, но ради самого дела, у которого он провел горькую, малорадостную жизнь.

Вдруг Королев, рванувшись вперед, перевел мотор опять на холостой ход и, обернувшись к комиссии, пригласил ее жестом к котлу. Небольшой лопаткой он вынул из котла густую, поблескивающую влагой массу, похожую на оконную замазку, и подал лопатку подошедшему первым инженеру с бородкой Генриха IV.

Немедленно подошел и другой инженер, тяжелый, с синим от бритья лицом, за ним один из завкомовцев. Оба инженера зачерпнули пальцами по щепоти липкой густой массы и стали разминать ее: тот, который с бородкой, лениво и вяло, тяжелый – внимательно и напористо. И, кинув беглый взгляд на Королева, все еще полного порывом бурлящего ожидания, вытянувшегося по направлению к инженеру с синими щеками, Кудрин понял, что этот инженер педант и придира и Королев от него ожидает какого-нибудь подвоха.

Наконец инженер обтер пальцы о лопатку, затем не спеша вынул платок, вытер насухо пальцы и, взглянув на коллегу, сказал скрипуче, как будто недовольный неожиданным результатом:

– Консистенция массы выше среднего качества. Комков незначительный процент. Полагаю, что при дальнейшей разработке формы пестов и ускорении качаний будет давать безупречный продукт. Как ваше мнение, Владимир Львович?

Инженер с бородкой кивнул головой и застенчиво улыбнулся.

– Я совершенно разделяю ваше мнение, Шалва Саулович, – ответил он с готовностью.

– Значит, идемте акт писать, – вскрикнул весело завкомовец.

Тяжелый инженер повернулся к изобретателю и протянул ему руку.

– Поздравляю, – заговорил он с чуть уловимым гортанным акцентом, – конечно, я не могу считать вашу мешалку совсем идеальной. В ней ряд недостатков – тяжесть и громоздкость установки, несовершенная конструкция размешивательных пестов и прочее. Но в условиях нашего кустарничества и это – колумбово яйцо.

Королев слушал, полуоткрыв рот и чуть повернувшись к инженеру левой стороной, вероятно лучше слыша левым ухом. Выражение ожидания сменилось теперь суровой торжественностью, и Кудрин внимательно запомнил его преображенные творческим удовлетворением черты.

Когда все, поздравив старика, пошли к выходу из сарая, Кудрин подошел к Королеву.

– Ну, Черномор. С тебя угощение. Крестник мой не подкачал.

Королев растерянно схватил руку директора и затряс ее.

– Спасибо тебе, директор. Другом себя оказал, спасибо, – пролепетал он.

Кудрин положил руку ему на плечо.

– Ты меня не благодари. Я не знаю – кому кого благодарить придется. Пожалуй, мне тебя.

– За что? – спросил, округляя глаза, Королев.

– Если придется – тогда скажу, а пока до свиданья. Желаю успеха.

Кудрин попрощался со стариком и прошел в контору. Он подождал там, пока был написан акт, первым подписался и, узнав от курьера, что вызванная машина уже пришла, уехал в город.

Подъезжая к Марсову полю, он увидел Летний сад в обманчивом свете начинающейся белой ночи. Ему захотелось пройтись по аллее, и, сказав шоферу, чтобы он подождал его у выхода на набережную Невы, Кудрин вошел в сад мимо глянцево блестевшей холодноватым отражением зелени и неба порфирной вазы.

Гуляющих в саду было много; главная аллея была заполнена текучей толпой, и над ней стоял щебечущий стрекот говора и смеха. Кудрину не хотелось вмешиваться в толчею, и он свернул на боковую аллею, идущую вдоль Лебяжьей канавки. На этой аллее было пусто. Только у одной из старых лип кучка восхищенных мальчишек смотрела, как губастый и курчавый человек в сером коверкоте заставлял доберман-пинчера бросаться в воду канавки за палкой.

Кудрин медленно дошел до поворота к выходу на Неву и, мельком взглянув на крайнюю скамейку, остановился, взволнованный и уколотый. В женщине, сидевшей на скамье и рассматривавшей вынутые из портфеля бумаги, он узнал Елену. Спустя секунду она, также заметив стоящего у скамьи человека, подняла голову.

Глаза ее чуть-чуть потемнели, но лицо осталось спокойным, и она приветливо, но равнодушно кивнула головой Кудрину. Он услышал ее ровный, ничуть не дрогнувший голос:

– А, Федор! Вот неожиданно! Ты откуда?

В этом вялом, без тени волнения говоре Кудрин не услышал ничего, кроме обычной формулы приветствия. Как будто Елена виделась с ним всего полчаса назад, и ничего не произошло, и самая эта встреча для нее так же незначительна, как десятки ежедневных встреч с чужими людьми.

Кудрин смотрел на нее, не отвечая, стараясь понять, что это: удивительная выдержка или действительно полная невосприимчивость к старой романтике человеческих отношений. Елена слегка усмехнулась:

– Ты что, дуешься на меня? Право, Федор, не стоит. Я ничуть не обижена на тебя, и тебе не стоит обижаться. – И, точно пресекая всякую возможность какого-нибудь иного разговора, кроме пустой болтовни случайно встретившихся знакомых, спросила: – Гуляешь или по делу? Может быть, на свиданье?

Волнение, вспыхнувшее в Кудрине в первый миг встречи, мгновенно поникло, замороженное этим бездушным голосом. Он торопливо пожал руку Елены и ответил так же равнодушно:

– Гуляю, но о свидании не думаю.

– Садись, посиди, – указала она на скамью.

– Нет, спасибо, – ответил он, – меня ждет машина у выхода. Шофер устал, не стоит задерживать его.

Она усмехнулась и спросила:

– Ну, как живешь?

И опять в вопросе чуялась полная незаинтересованность, и было видно, что он задан из вежливости. И, собрав все хладнокровие, Кудрин также усмехнулся.

– Да ничего – хорошо.

Оба замолчали, потом Кудрин закончил:

– Ну, до свиданья, – и добавил с чуть заметной иронией: – Кланяйся Семену.

Но Елена не поняла или не захотела понять иронии и серьезно отозвалась:

– Ладно. Спасибо. До свиданья.

Кудрин медленно отошел от скамьи. Чувства, взволновавшие его, когда он заметил и узнал Елену, исчезли и сменились холодным озлоблением.

«Дурак, – подумал он, – нашел перед кем раскукситься».

И, яростно сплюнув на плиты тротуара набережной, сказал вслух, подходя к ожидавшему автомобилю:

– Кирпич проклятый!

– Какой кирпич, товарищ Кудрин? – спросил удивленный шофер.

– Такой… четырехугольный, – хохотнув, ответил директор, усаживаясь.

На площадке лестницы Кудрин обнаружил, что забыл ключ от парадного, и позвонил. Открывшая домработница сказала испуганно:

– Федор Артемьевич, вас в кабинете какой-то старичок дожидается. Пришел с та-а-аким свертком, – она показала руками величину. – Все требовал вас самолично. Я говорю: «Нет, дескать, дома». А он: «Подожду». И прямо в квартиру лезет. Я его в кабинет провела, сижу и трясусь. Кто его знает?.. Да еще и выпимши…

Кудрин с недоумением шагнул в кабинет.

От опущенных штор было почти темно. С кресла за столом поднялась небольшая смутная фигура. Кудрин привычным движением нащупал выключатель, вспыхнул свет, и в стоявшем перед ним в рваном пальто седом человеке с воспаленными и часто мигающими веками Кудрин, отступив от неожиданности, узнал Шамурина.

12

Шамурин молча, низко нагнув голову, поклонился.

Кудрин, не ответив на поклон, смотрел на него недоуменно, не понимая.

По щеке художника скользнула легкая судорога, он улыбнулся как-то испуганно-жалко и еще раз поклонился, прижав руки к груди.

– Я понимаю вас, – сказал он тихо, – после нашей предыдущей встречи вам должно быть непонятно, зачем, с какими целями я могу осмеливаться явиться к вам?

Голос у него был глуховато-печальный, речь та же, старинно-книжная, с особенными оборотами, подчеркивающими изысканную вежливость.

– Нет… что же, – ответил оправившийся от неожиданности Кудрин. – Правда, я удивлен, но кто старое помянет – тому глаз вон.

– Благодарю вас, – снова поклонился Шамурин. – Примите же мое сердечное сожаление по поводу финала нашей тогдашней встречи. Я очень прошу вас извинить меня, но… – Голос его дрогнул томительным волнением и скорбью. – Но почему вы не сказали тогда, что вы – художник?

– А разве это нужно было? – оторопел Кудрин.

Шамурин быстро вскинул на собеседника глаза и помолчал. Он слегка вздрагивал, как от холода, и покачивался. Кудрин заметил это и подвинул ему стул.

– Вы как будто нездоровы. Присядьте.

Шамурин опустился на стул и провел рукой по лбу.

– Спасибо. Я, собственно, здоров. Но я… впрочем, вы сами должны понять. Я пью… много пью, – с безнадежностью выкрикнул он. – Я не могу не пить. Не могу.

– Успокойтесь, – сказал Кудрин, подходя к нему. – Откуда вы узнали, что я художник? Я сам почти забыл об этом.

– Вы изволили тогда назвать вашу фамилию, но она проскользнула мимо моего сознания. Потом, когда вы ушли, мне стало неловко за мой невежливый и странный прием. Я, вероятно, показался вам сумасшедшим… Нет, нет, не уверяйте меня в обратном. Я сам это знаю. Я навел кое-какие справки о вас. Вы были в Париже… вы – ученик Гренье… Венский королевский музей приобрел в салоне «Независимых» ваше полотно «Грузчики Антверпенского порта»? Ведь так?

Кудрин молча наклонил голову.

– Ну, видите. Я знаю это полотно. Я считаю его настоящей живописью. И оттого, что я узнал, что вы и тот Кудрин одно лицо, – мне стало еще стыднее. Вы назвались председателем треста. Это была ваша ошибка. Я знать не желаю никаких трестов. Я не признаю ничего, что существует сейчас. Я выгнал вас, как человека из несуществующего для меня мира. Какое дело людям, не признающим радости свободного искусства, до меня и моих трудов. И мне нет дела до них. Понимаете? Никакого дела! – Художник сорвался на визгливый шепот. – Я не приемлю, я не замечаю вашего государства. Но вы – художник. И ваш интерес был настоящим, я хочу в это верить.

– Даю вам слово, – перебил Кудрин.

– Можете не давать, – взмахнул руками Шамурин, – я верю. Верю, иначе не пришел бы к вам сегодня. Мне осталось очень немного жизни. У меня аневризм аорты в степени, угрожающей ежеминутной смертью. Я скоро уйду в другую жизнь, в которую я верю, и здесь, на земле, останется только легкий след моего мимолетного захода на нее в начертанном для моего существа пути вечного скитания по вселенной.

Набрякшие от пьянства красные веки Шамурина затрепетали, он весь осунулся.

«Душевнобольной. Явный душевнобольной на мистической подкладке», – подумал Кудрин, и, как бы угадав его мысль, Шамурин усмехнулся.

– Для вас все это бредни старого дурака, галлюцинации психастеника, мистическая ерунда. Не будем спорить об этом. Я скажу опять: на земле останется жалкий след моего существования, обрывки холста и бумаги, не высказанные до конца замыслы, бессильные попытки воплотить виденное духовными очами. По-настоящему мне должна быть безразлична судьба этого смешного наследства, но в нем есть одна вещь, связанная с самым пронзительным воспоминанием этой жизни. Та гравюра, которую вы видели на выставке и которую вы неосторожно хотели купить, ибо ваш нищенский разум склонен думать, что все в мире может быть предметом купли-продажи…

– Простите, я никак не хотел вас оскорбить, – серьезно сказал Кудрин.

– Да… Конечно. Вы просто не могли поступить иначе, вы не могли понять, и я напрасно рассердился тогда… Так вот, о чем я? Ах да. О гравюре. Я не хочу, чтобы после моего исчезновения к ней прикасались недостойные и нечистые руки. Я принес ее вам. Окажите мне честь принять ее в дар от сумасшедшего старика.

Он с неожиданной живостью встал со стула, схватил стоявший у стола сверток и нервно сорвал с него оберточную бумагу. На столе перед Кудриным, наклеенная на картоне, легла, подчиняя своему необычайному очарованию, знакомая по выставке гравюра.

– Только не отказывайтесь… Только не отказывайтесь, прошу вас, господин Кудрин, – умоляюще забормотал Шамурин, увидя в лице Кудрина нерешительность, удивление, колебание. – Эта вещь – единственное, что я не хотел бы предать забвению или уничтожению. Вы меня чрезвычайно обяжете, если сохраните ее. Ведь это моя выгода, а не ваша.

– Но, гражданин Шамурин, я не могу принять такой ценный подарок. Вы и я – мы оба знаем цену этой вещи. Я не могу купить ее у вас по той цене, которой она заслуживает. Но ведь вам нужно же жить на что-нибудь. С какой стати я буду обирать вашу старость?

Шамурин отступил назад и посмотрел на Кудрина мрачно и сожалеюще.

– Ах, какие вы чудаки. Какие чудаки вы, большевики, – прошептал он, не сводя глаз с Кудрина. – Вы хотите все измерить на грязные бумажки, липнущие к рукам. Деньги?.. Цена?.. Ха-ха. Вы говорите: вы знаете цену этой вещи? Да? Ее цены не знает никто. Никто не может знать. Ее нельзя купить за все сокровища Голконды, и в то же время она ничего не стоит. Я вижу – вы в недоумении. Но прежде скажите мне, будьте любезны сказать, что именно так привлекло вас в этой гравюре? Почему вы, предавший свое искусство, отказавшийся от него ради суеты мира, захотели ее? Почему?

Кудрин развел руками.

– Хотя наш разговор принимает очень странный характер и мы говорим на разных языках, я все же попытаюсь рассказать вам о своем восприятии. Я никогда не слыхал вашей фамилии, гражданин Шамурин. Вы, например, больше знаете меня как художника, чем я вас. Вы немолоды, и все же до сих пор вы не создали себе известного имени. Простите за прямоту, но вследствие этого я имею право считать вас безвестным неудачником.

Шамурин наклонил голову, но без насмешки или иронии, как будто соглашаясь со словами Кудрина.

– Вы сами этого не понимаете. И вот на выставке я нахожу работу безвестного художника, на которой лежит явная тень художественного гения. Мы в корне враждебны по нашей основной установке, между нашими мироощущениями пропасть, но гений остается гением, как бы он ни мыслил. И, в частности, в этой гравюре меня поразила неистовая, – да, да, именно так можно определить, – неистовая сила передачи душевного движения. Не одного человека, не одной девушки, изображенной здесь. Нет, всего вашего мира, вашего класса, обреченного, умирающего, не имеющего надежды впереди и с безысходным отчаянием понимания ждущего последнего мгновения, конечной гибели. В этот лист бумаги вложена судьба целой эпохи, вдохновенное пророчество смерти. И меня заинтересовало: почему вы можете передать с такой гениальной экспрессией сумерки, умирание, распад, – и почему наше молодое искусство пока бессильно с такой же глубокой проникновенностью отразить здоровье, целостность и крепкую будущность нашего класса?

Шамурин еще раз кивнул и странно засмеялся.

– Да. Теперь мне понятно. Вам хочется знать сокровенный смысл искусства, вам, одному из тех, которые полагают, что все в мире можно познать навыком, как любое ремесло, вроде обивки диванов или вставки оконных стекол. Извольте. Кто-то из великих людей изволил выразиться, что удивление – это начало ума. Вы удивляетесь, – значит, небезнадежны. Тогда я скажу вам. Первому и последнему человеку я расскажу, как создавалась эта гравюра, как она впитывала живую кровь, капля по капле, и как кровь, пропитавшая бумагу, дала ей жизнь.

Он задохнулся, внезапно побледнел и почти грубо крикнул Кудрину:

– У вас есть водка? Я не могу этого рассказывать без водки.

– Должна быть. Я не пью, но держу в запасе для приятелей. Вероятно, найдется.

Кудрин вышел в столовую, открыл буфет, разыскал в углу чуть початую бутылку, стопку, прошел в кухню, положил на тарелку два соленых огурца и хлеб и вернулся в кабинет. Шамурин сидел размякший, с закрытыми глазами, веки его нервически дрожали. Когда Кудрин поставил перед ним водку, он залпом выпил стопку, не закусывая.

Кудрин молча ждал. Шамурин провел рукой по усам.

– В тот день, когда вы были у меня, вы не изволили заметить на стенке большой женский портрет маслом?

– Да, видел, – ответил Кудрин, – но не разглядел. Стена темная. Видел только, что женщина молода и, кажется, красива.

– Совершенно правильно. Мало сказать, что она была красива. Она была обаятельна. А я, я тоже был другой, чем теперь. У меня не было ни красных век пьяницы, ни этой серой свиной щетины, ни дрожания рук. Вы понимаете, что значит молодость! Я кончал академию, и я получил заказ написать портрет. Петербургская чиновная семья. Отец в лентах и звездах, заседающий в сенате; мать – расслабленная балами дама, и дочь, – ее портрет вы видели. Словом, это кончилось, как должно было кончиться. Вместо академического диплома я получил административную высылку в Туркестан. Она разорвала с семьей, ей удалось узнать, где я, и она кинулась ко мне. Приехала в Коканд больная лихорадкой, и через две недели ее организм не выдержал родов, и я остался с дочуркой. Я назвал ее, как и мать, Татьяной. Вся жизнь сосредоточилась для меня в этом ребенке. Через пять лет умер ее дед, мне удалось возвратиться в Петербург. Но уже и академический диплом, и заграничная поездка были для меня безвозвратно потеряны. Пришлось удовлетвориться педагогической работой, преподавать рисование в реальном училище и воспитывать Таню.

Шамурин налил стопку и опять залпом без закуски выпил ее. Он весь дергался.

– Успокойтесь, – сказал Кудрин, – подождите немного.

Шамурин резко повернулся к нему:

– Молчите, милостивый государь. Молчите! Не смейте мешать мне, когда я начал рассказывать то, что я таил ото всех, что я сам боялся вспоминать. Не перебивайте меня… Да… Таня росла… В каждой ее черте я видел повторение черт матери, еще более утонченных и прекрасных. Я обожал эту девочку. Я во всем отказывал себе для того, чтобы она не знала никакого недостатка. Я брал глупые, пошлые ремесленные заказы, чтобы скопить денег на поездку за границу, чтобы показать моему ребенку мир. Перед самой войной, когда ей было четырнадцать лет, мы поехали весной в Германию, Францию, Италию. Я водил ее по всем музеям, сокровищницам культуры, я без меры поил ее вином человеческого гения. Вот тогда в Вене я видел ваших «Грузчиков», только что приобретенных музеем. Из Италии мы поехали морским путем в Норвегию, на фиорды, чтобы провести там конец лета, но в эту минуту грянула война. Теперь я мучительно сожалею, что объявление войны не застало нас в Германии. Мы бы не вернулись в Россию, и, возможно, не произошло бы ничего. Но из Норвегии мы выбрались. Дальше все обыкновенно. Война, революция. Мы голодали, мы бедствовали, но никуда не уехали из Петербурга. С успокоением страны нужно было заняться чем-нибудь. Прожить ремеслом художника было трудно. Для этого требовались молодые руки, быстро приспособляющиеся к новым утилитарным требованиям. А я – станковист. Академик Роговцев в эти годы служил дворником. Я избрал другой путь. Я хорошо знал фарфор, стекло, живопись. Стал комиссионерствовать, продавать и покупать старину. О, сколько былых состояний и коллекций переходили через мои руки. Заработок был сносный, мы ожили. И тогда я стал подумывать о том, о чем должен думать всякий художник, – о том, чтобы создать один раз в жизни вещь, которая даст право на память. Я люблю Достоевского, я чувствую его. Больше всего я чувствую «Белые ночи», потому что я сам родился и вырос в этом городе, потому что в белые ночи я и Татьяна, старшая Татьяна, полюбили…

Третья стопка водки, булькнув, ушла в горло Шамурина. Его глаза закровавились и начали стекленеть. Голос рвался.

– Ну вот. Я задумал эту гравюру. Вы понимаете, как трудно найти натуру для Настеньки. Это лицо нельзя выдумать, его надо выловить в гуще жизни, но где в жизни, особенно теперешней, найдешь такое лицо! Ведь это должно быть лицо не человека только, не одного индивидуума, это должно быть лицо страдающего в любви, обреченного и оскорбленного человечества!

– Не человечества, а класса, – сказал внезапно Кудрин.

Шамурин опять вздернулся:

– Не перебивать, говорю вам! Мальчишка!.. – и, тяжело задышав, продолжал: – Трудно было даже мечтать найти такое лицо. Десятки эскизов и рисунков летели в клочья. В эти дни я познал муку ненасытности, я изнемогал от нее в призрачном мире своих видений. И однажды, придя домой, я увидел, что Таня, моя дочь, мой ребенок, которую я считал, несмотря на ее двадцать четыре года, малюткой, стоит у окна и смотрит на жалкий пейзаж канала с каким-то особенным выражением тоски и муки. Я не спросил ее ни о чем, я не знал, о чем она тоскует. Я как будто был ослеплен ударом молнии. Ведь это было то, чего я так напряженно, так страстно и так напрасно искал в своей памяти, воображении и во встречных лицах. Это была Настенька, тоскующая, оскорбленная и безнадежно любящая. У меня помутнело в глазах. Я схватил бумагу и карандаш и заработал, одержимый. Я стремился хоть мимолетно запечатлеть это виденье. И мне это удалось. Я рассказал Тане о моем замысле и посвятил ее в то, что эта работа должна быть заключительным звеном моего творческого существования и что этой работой я уберегу свою память от забвения в этом на мгновение посещенном мире. Она радостно согласилась помочь мне. Я стал работать целыми днями, запоем, страшно, неотрывно. Я держал ее в этой, тогда подмеченной позе у окна, заставляя смотреть на страшный в своей убогости пейзаж петербургских задворков. Она становилась к окну, молодая, прекрасная, полная сил и бодрости, счастливая тем, что она помогает мне, с сияющей улыбкой. Но постепенно могильный чад этого жуткого угла, душные испарения гниющей воды, трупные пятна штукатурки сгоняли краску с ее щек, стирали улыбку, лишали блеска глаза, и она становилась похожа на пленницу, навеки заключенную в каменную, безвыходную коробку. Ее губы сжимались в гримасу смертельной тоски, она вся опускалась, как будто раздавленная тяжестью кубов гранита, оковавших канал. И тогда я хватал карандаш, или сангину, или перо и начинал работать. И с каждым новым рисунком все ярче и все явственней выступал облик Настеньки.

Шамурин замолчал и прижал ладонью лоб, как бы пытаясь вспомнить образ, о котором он говорил. Помолчав, продолжал:

– Я уже говорил вам, что в то время я жил покупкой и продажей антиквариата. Сам я не мог справляться с беготней по аукционам и квартирам, где продавались эти осколки. Я состарился, меня мучил ревматизм. И у меня появился компаньон. Его звали Крымовым. Николай Данилович Крымов. Молодой, лет двадцать восемь. Бывший гвардейский корнет, из хорошего старого дворянства. Смуглый, красивый, веселый, широкоплечий. Он тоже прекрасно знал старину, умел разбираться в грудах выносимого на аукционы хлама, умел находить в каких-то трущобах подлинные уники и приобретать их за гроши. По нашим делам он часто бывал у меня. Но мне никогда не приходило в голову, что он красив, что он мужчина, что у меня взрослая и прекрасная дочь. Это было возмездие судьбы. Звездоносный родитель моей Татьяны тоже никогда не помышлял о том, что его дочь может полюбить наемного маляра, которому заказан портрет ее ослепительной молодости. Я проглядел возраст моего ребенка, я не мог угадать, почему она тосковала в тот день у окна, смотря на канал. Ей хотелось любить, милостивый государь, а я, старый дурак, ничего не понимал. Как они полюбили – я не знаю. Но однажды, когда я сидел за работой, я увидел, что скорбное выражение на лице Татьяны сменилось какой-то ребяческой радостью, и ее щеки вспыхнули пожаром. Она быстро повернулась ко мне и сказала: «Папа, я устала немного. Я пройдусь». И, не выслушав моего ответа, она бросилась из комнаты, стремглав, с той же сверкающей и наполненной улыбкой. Несколько удивленный, я собрал в коробку угли, которыми работал, и подошел к окну без всякой другой цели, как опустить приподнятую занавеску. И вдруг я заметил на другой стороне канала у мостика знакомую фигуру в сером пальто. Я не мог ошибиться – это стоял Крымов. И в то же мгновение увидел, как через мостик легкой походкой, стремительная, как чайка над водой, бежала на ту сторону канала Таня. Я застыл у окна, потрясенный неожиданной и мучительной догадкой. Я весь трепетал. Я в этот час терял моего ребенка, которому я отдал всю свою жизнь. Таня добежала до Крымова. Он протянул навстречу ей руки, и она схватила их. Слегка откинувшись назад, как будто желая лучше видеть, она смотрела ему в глаза, и я видел из окна, как изумительно прекрасно и светло она засмеялась навстречу своей любви. Крымов взял ее под руку, и они, тесно прижавшись друг к другу, пошли вдоль канала и скрылись из глаз. Я почувствовал, как по всему моему телу выступил липкий, обессиливающий пот, и на несколько минут потерял сознание. Придя в себя, я сел за книгу и стал ждать возвращения Тани. Она вернулась часа через полтора. Я исподлобья смотрел и ждал, когда она войдет из передней, раздевшись. Я увидел ее спокойной, принявшей свой обычный вид. Ничего нельзя было прочесть на ее безоблачном лбу. Я спросил ее, где она была, спросил тоже спокойно, невзначай, как спрашивал каждый день до этого, но сам чувствовал, что голос у меня дрожит от обиды и ревности. Но она не заметила перемены в моем голосе, она была полна собой, своим счастьем и просто, без тени смущения ответила, что гуляла. «Одна?» Она засмеялась. «Ну, с кем же мне гулять, папа? У меня и знакомых нет. Я такая стала домоседка». Я задрожал, я задохнулся: Таня, моя дочь, солгала мне. Я не мог больше оставаться дома. Я тоже под каким-то предлогом ушел из дому и до ночи скитался по улицам, думая о законе возмездия. Я решил ничего не говорить ей. Если она не хотела сказать мне правду, я не чувствовал за собой права исторгать у нее правду насилием. Я с мукой примирился с судьбой отца и только дал себе слово беречь ее от беды. Я ничего не мог иметь против ее любви к Крымову. Он был честный, воспитанный, энергичный, не ломавшийся под ударами судьбы. Он мог быть хорошим мужем, и в конце концов я уверил себя в том, что все идет нормально, что девушке в двадцать четыре года пора полюбить, что она имеет право на свое счастье, и как мне ни страшно было потерять ее, но я же должен был помнить, что законы природы имеют свою логику. Все могло бы кончиться хорошо, если бы не несчастная мечта тщеславия, не суетная мысль, что моя жизнь художника должна быть закончена созданием какой-то вечной ценности. Я не знаю, что произошло между ними в тот вечер. Вероятно, впервые они объяснились до конца, впервые сказали ужасное слово «люблю». Но с этого дня Таня стала неузнаваема. Она наполнилась непреходящей, неугасимой радостью. Когда в течение нескольких дней после этого вечера я ставил ее в избранной позе к окну и начинал работать, меня брало дикое и злобное отчаяние. Ничего похожего на созданный мною и виденный образ в ней не было. Вы понимаете?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю