Текст книги "Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)
– Чем? – спросил Пит, свирепо усмехнувшись, – или, может быть, я не осведомлен, и тут поблизости есть авиазавод или склад частей?
– Авиазавода нет, но есть большевики, а это самое главное. Я думаю, что можно окончить разговор, раз вы не проявляете способности понимать.
– Может быть, я глуп, – Пит почти кричал, и пилот смотрел на него с презрительным удивлением, – но я не намерен шутить шутки. Вы можете делать что хотите, но я уйду. Дайте мне ружье и пищу, и я уйду к земле.
– Вот как? – пилот уперся руками в пояс и смеющимися глазами рассматривал обозленного Пита. – На этот счет будьте спокойны. Вы никуда не уйдете и не получите ни оружия, ни пищи.
– Это советская свобода? – спросил Пит в бешенстве.
Пилот улыбнулся, и от этой улыбки Пит почувствовал себя маленьким и смешным, настолько уверенна и спокойна была она.
– Наша свобода отличается от других тем, что мы ограничиваем ее для дураков и персонажей с анархической психологией, – сказал пилот веско, но не зло. – У вас паскудная психология одиночки, Митчелл. Вам лучше лечь спать. Раздутие печенки опасно для здоровья. Ложитесь, пока мы не поссорились.
– Я лягу, когда захочу. Но если мы доберемся до земли, я буду жаловаться. Я свободный американский гражданин! – крикнул Пит.
– Вы рядовой американский обыватель. Можете жаловаться! – И пилот спокойно повернулся к Питу спиной.
Русские внимательно смотрели на Пита, не понимая разговора, но по тону почуяв, что произошло столкновение. В их взглядах была настороженность и отчужденность, и Пит внезапно почувствовал себя одиноким, как прежде. Он отвернулся от людей, забрался на нары и уткнулся лицом в подложенную под голову кухлянку. Неожиданно он ощутил смятение и непонятный стыд.
К ночи налетел тяжелый и пронзительный ветер. За палаткой загромыхало и заскрипело. Двигались и ломались льды. Они скрежетали колесами телег и громыхали пушечной пальбой. Люди проснулись от нарастающего грозного шума. Сидели, не зажигая огня, тихо переговариваясь.
Суровый голос ледяной пустыни холодил кровь. Мочалов сунул руку в карман, нащупывая портсигар. Нагретое телом серебро успокаивающим теплом коснулось его окоченевших пальцев. Он закурил. Беглый отблеск спички осветил лежащего рядом Митчелла.
Мочалов бросил спичку.
– Да… Далеко до Типперери, – сказал он вполголоса самому себе с внезапной тоской. Вспомнилась Катя, легкая, милая, обвевающая горячей молодостью, какой была в ночь разлуки. Мочалов зажмурился и совсем тихо буркнул: «Но зато красотка Мери в Типперери ждет меня».
Катя смущенно и немножко печально улыбнулась ему из мерзлой темноты и медленно расплылась. Он стиснул челюсти.
Как скверно все обернулось! Неудача! Не-уда-ча!.. Один самолет разбит на первых шагах. Блиц надолго выведен из строя. Марков… Черт бы побрал Маркова с его интеллигентской неврастенией и малохольностью. Вылетался!.. Нашел время, не мог подождать. Хорошо все-таки будет, если Экк всыплет Маркову так, чтобы небо с овчинку показалось. Но чему это поможет? От этого не появится второй пилот… Экк! Удастся ли снова увидеть Экка, старого милого Экка, летного папу многих поколений летчиков? И как посмотреть в зоркие ястребиные глаза Экка, что ответить, когда он спросит о выполнении задания? Командир звена, которому родина доверила почетное дело! Командир звена, ни разу не имевший аварий, и вот сразу две, и в какой момент? Когда не должно было быть ни одной, когда все заключалось в том, чтобы самолеты не имели ни малейшей царапины. Как мог он не увернуться от проклятого ропака? Нелепая, случайная, непредвиденная беда. Авария, которая ничего не значила в нормальных условиях. Перемена стойки – и все снова в порядке. Тут она обращалась в бедствие, в катастрофу. Команда «Беринга» клянется, что сделает новую стойку. В это хотелось верить, потому что обещали товарищи, обещали большевики. И в это невольно не верилось. Топор, ножовка и три матросских ножа – весь инструмент. Немного ломаного дерева от погибшего корабля – все материалы. Мало надежды. И сколько времени должен занять этот адский труд, когда каждый час, каждая секунда дороже золота.
Он зажег вторую папиросу. Во рту стало горько и стянуло губы.
Авария! Авария! Знавший раньше это слово как отвлеченное понятие, он сейчас остро и болезненно чувствовал всю его конкретную оскорбительность. Оно падало на него горькой тяжестью, звонкое и хлесткое, как пощечина.
Он стиснул кулаки и с горечью спросил у себя: «Для того ли затратила родина на тебя уйму времени и денег, чтобы ты в первом большом и ответственном полете погубил доверенные тебе машины? Стоишь ли ты после этого звания летчика? Не лучше ли было раньше сорваться в метельную ночь с буфера поезда и издохнуть под колесами, как многие твои сверстники?»
Он досадливо отбросил окурок, и все существо его бурно запротестовало. «Издохнуть? Как смеешь ты думать о смерти, Мочалов? Не берешь ли пример с Маркова, которого сам осуждаешь? Глупо торопить смерть. Прежде нужно исправить ошибку, выйти из беды и вывести других. Больше чем кто-либо ты обязан сохранить хладнокровие и найти выход. На то и даны тебе знания и уменье».
Ледовый грохот разрастался. Терпкая тревога за самолет подняла Мочалова с места. Он пробрался к выходу, откинул полу палатки и выбрался наружу.
Его ослепило иглами поземки. Все кругом слилось в белесую сутемь, в которой метались снежные воланы. Он огляделся, ориентируясь в направлении посадочной площадки, и пошел, наклонясь всем телом вперед, пробивая тугую упругость ветра, перелезая через нагромождения льда, проваливаясь по грудь в наметенные сугробы. В кружении снежных смерчей он различил наконец расплывчатую тень прилегшего на лед самолета и темный столбик около него – часового.
Еще несколько шагов, и ветер донес сухой лязг затвора и сорванный вскрик:
– Кто идет?
– Свой… Мочалов! – крикнул он во всю мочь голоса и подошел к охранявшему самолет.
– А, это ты, товарищ Мочалов, – кивнул часовой, втыкая винтовку прикладом в снег и отдирая от усов ледяные катышки. – Собачья ночь… Ты что прибрел? Не спится?
– За самолет побаиваюсь, – сказал Мочалов, отряхиваясь.
– Будь спокоен. Закрепили что надо… Никакой шквал не сорвет. Вот разве ледяной вал полезет, тогда жарко будет!
Мочалов подошел к самолету. Нагнулся. Бережно и ласково, как врач больную ногу, пощупал сломанную стойку лыжи.
– Починим?! – сказал часовой не то вопросительно, не то утвердительно.
– Сложно, – ответил Мочалов. – На аэродроме раз плюнуть. Переменили бы на запасную – и вся забота. А здесь не угадаешь.
Часовой придвинулся ближе.
– Утром разберем барахло, которое от «Беринга» осталось, – сказал он тихо и убежденно. – Когда тонули, так разные дерева выбросили на лед и отдельно склали. Отроем из-под снега, поглядим, чем обернуться. Стеньга есть, от фок-мачты. Больно хороша. Финская сосна, как кость крепкая, все что хочешь можно сделать.
– Это так… Но инструмент.
– Насчет инструмента, товарищ Мочалов, ты не волнуйся. Меньше всего беды. Когда нужно, и кулаком подкову выковать можно. Кулак устанет – зубом выгрызем. Ты по молодости такого не помнишь, а мне довелось в гражданскую партизанить по Сибири с Яковенкой. Против нас Колчак да японцы. У них всего вдосталь. Слыхал небось, в частушке поется: «Тулуп сибирский, погон российский, мундир японский, правитель омский». Со всех концов света ему навезли и ружей и пушек. А нам в тайге сидеть приходилось, гнуса собой кормить, по пуп в болоте. Ружья – дробовики, а инструмента всего – вот эти мои пять да твои десять. И ведь пушки делали и японцев из тех пушек, как куроптю, били. А обтесать какую-нибудь стеньгу ради своей жизни – это не загвоздка. Сделаем, парень!
Часовой помолчал, задумавшись.
– Главное, что прилетел ты, – продолжал он задушевно. – По правде сказать, у нас паники ничуть не было. Народ сплавился, крепкий. На четырнадцать душ девять партийцев, а профессор хоть и беспартийный, а в доску свой старик. Организация сразу пошла, как в армии. В то, что нас в беде не оставят и на смерть не кинут, верили и не сомневались, потому что наша же власть нас послала. Только брало раздумье, как выручать станут. Думали, ледокол пошлют, а ему тяжко. Льды в этом году трудные – пока дойдет, может, не все дождутся. Потом приняли рацию насчет самолетов – легче стало. Сидеть тут не страшно, а больше скушно. Дни, часы уходят, дела никакого нет. От этого думы иногда разыгрываются. Вестей с земли мало, всего только, что рация в день наслушает, аккумуляторы беречь надо. А думы, сам понимаешь, об чем. О своих, кто на большой земле остался. У каждого есть. За себя не болеешь, а за них смутно становится. Конечно, крепко себя держишь на вожжах, понимаешь, что сдавать нельзя. Жизнь тут такая – все за одного, один за всех. А все же иногда отойдешь втихомолку в сторонку и зубами поскрипишь. Потом опять себя урезонишь и ждешь спокойно. Только вот когда услышали – гудет небо и птица твоя голубая над нами облака режет, – оборвалось. Всякие я виды видел. В контрразведке сидел, и спину мне шомполами ободрали, а такого смятения со мной не было. Будто под коленки ганшпугом ударили. И бежать тебе навстречу хотелось, и ноги подкашивались. Пять раз падал, пока добежал. И не то что спотыкался или поскользался, а вот от мурашек этих под коленками. Ударит – и сядешь. А когда добежал, чувствую – слова выжать не могу. Только смотрю, как ты у машины стоишь, на ногу сломанную уставился и тоскуешь, словно жена у тебя померла. А мне весело. Чего, думаю, тоскует? Прилетел, и ладно, а с остальным вместе уже управимся. Будь я на твоем месте, тут же на льду в плясовую пошел бы. Прямо тебе скажу – хоть и молод, а герой!
– Какой же я герой? – смятенно спросил Мочалов. – Не смог посадку сделать толком, самолет завязил, сам завяз и вам три лишних рта прибавил. Хорошо геройство!
– А знаешь, что я тебе скажу, – часовой, придвинувшись, опахнул щеку Мочалова теплом дыхания из-под обмерзших усов, – ты плюнь на это. Не в том геройство, что ты меня в кресло посадишь и домой отвезешь. Это всякий сумеет. А вот что ты для братского долга летел в нашу могильную дыру, о себе не думая. И все мы понимаем, что за всю нашу землю ты долг исполнял. Такого дела ни одна держава не сделает. С ихней точки зрения, для четырнадцати людишек надрываться смыслу нет. Может, все мы, выключая профессора, одного самолета не стоим. А наша власть иначе думает, хотя ей самолет, может, дороже, чем какой-нибудь Америке, стоит. Наша власть людей, как собак, не кинет, и ей за добро каждый жизнь отдаст. Прилетел ты, и теплом на нас повеяло. Дай обниму тебя.
Мерзлые усы ткнулись в щеку Мочалова.
Это целовала его простым и братским поцелуем страна. Целовали те, кто беззаветной своей кровью и безмерным страданием отстояли для него счастливую родину. Кто заботливо, нежно и настойчиво снимал его с поездных площадок, из-под вагонных ящиков, мыл, чистил, учил видеть, слышать и жить. Кто из беспризорного волчонка вырастил военного летчика Мочалова, читающего Диккенса по-английски и Гельдерса по-немецки. Кто сменил в его сердце едкую гарь волчьей ранней озлобленности на всех людей пламенем любви к угнетенному человечеству и подарил ему и его освобожденному поколению недостижимое раньше право знания, роста и труда.
Он взволнованно молчал, боясь, что голос изменит и сорвется слезами.
Так они постояли молча, крепко держась за руки, как дружные ребята-однолетки. С трудом возвращая твердость голосу, Мочалов сказал:
– Ну, ладно… Я пойду.
Часовой выпустил его руки.
– Ступай, – обронил он, – отдыхай. Небось перетрясся. Надо тебе устояться. А насчет прочего, говорю, не тревожься. Сделаем. Если ты нас домой доставить должен, так и мы тебя Красной Армии в целости сдать обязаны.
Мочалов пошел к палатке. Пройдя несколько шагов, оглянулся. Часовой темной вешкой маячил в поземке, неподвижный и строгий.
И от этой четкой строгости его силуэта распались сомнение и тоска, отступая перед возвращающейся полнокровной молодой уверенностью. Он с размаху перепрыгнул выступ льдины, поскользнулся, брякнулся всей спиной в снег и, лежа, громко расхохотался, как будто в метельном небе увидел что-то очень смешное.
14
– Блиц, перестань… Тебе же нельзя двигаться. Не сходи с ума!
Блиц, сидя на койке, упрямо вырывал руку, за которую его держал Марков.
– Оставь… пусти! – вскрикивал Блиц. – Это я… я виноват… если б летели вдвоем… ничего… не было б!
– Ну, рассуди здраво, при чем тут ты? – сказал Доброславин, подымая с полу брошенную Блицем радиограмму с льдины об аварии Мочалова. – Ты пойми. Он же сообщает: «Сорвал лыжу при посадке, случайно задев за выступающую льдину». Кто же мог это предусмотреть? Садились бы мы вместе с ним, могли бы оба обломаться. И ничего непоправимого нет. «Надеюсь исправить лыжу средствами лагеря, немедленно приступить вывозу первой партии. Настроение отличное. Саженко, Митчелл шлют привет». Видишь?
– Да я ж… его… знаю, – сказал Блиц, мучительно сморщивая незабинтованную верхнюю часть лица от боли в надтреснутой челюсти, – я его… знаю… Голову потеряет… ногами будет сообщать – «настроение отличное». Это… чтоб мы… не волновались. Нужно… лететь на помощь… Как самолет?
– Самолет послезавтра будет в порядке, как только из Нома винт доставят. Плоскость уже залатана. Только никуда ты не полетишь, – сказал Доброславин, – нечего дурака валять. И я не сумасшедший с инвалидом лететь, и самолета ты не получишь. Хочешь лететь, вставь себе перья и лети.
– Дурак! – окрысился Блиц.
– Это как вам будет угодно, товарищ командир самолета, – поклонился Доброславин.
– Марков, скажи же ему… я имею право… приказать… или нет?
Но Марков сосредоточенно смотрел в окно палаты на сияющий под солнцем уличный снег и не отвечал.
– Приказы начальника, отданные им в явно болезненном состоянии или в состоянии опьянения, могут не исполняться подчиненными, – заметил Доброславин.
– Честное… слово… как встану… измочалю, – погрозил Блиц.
Он сморщился и опустился на подушку.
– Болит? – уже участливо и с тревогой спросил штурман.
– Болит… проклятая, – с трудом выговорил Блиц и замолчал.
– Вот видишь. Куда же тебе лететь?
– Я и сам… понимаю… А хочется… и нужно, – тихо и грустно вымолвил Блиц и закрыл глаза.
Марков продолжал смотреть на улицу. Доброславин покосился на него. Неподвижность и сосредоточенность Маркова показались ему ненатуральными, нарочитыми, как будто Марков старался сделать вид, что не слышит или не хочет слышать разговора. Доброславин даже нарочито кашлянул, но Марков не шевельнулся.
Неожиданно Блиц открыл глаза и засмеялся.
– Ты что? – спросил Доброславин.
– Я думаю… вот утрет нам нос Мочалка… если вывернется сам. Вот утрет… А я башку даю… вывернется. Он такой… На одной лыже… улетит.
– Ну, брат, дудки! На одной лыже до сих пор никто не летал.
– А он… улетит, – упрямо сказал Блиц. – Вот срам… нам будет. Фига с маслом.
Он посмотрел на неподвижную спину Маркова, и Доброславин поймал в зеленоватых добродушных зрачках Блица жесткий и злой блеск.
– Прилетит и скажет… ну, вы, инвалиды… отвести вас, что ли, в богадельню, больше вам некуда… деваться.
Блиц не сводил глаз с Маркова и увидел, как вздрогнули его неподвижные плечи. Эта дрожь, казалось, доставила Блицу удовольствие, он сморщился в улыбку.
– Выхлопочет пенсию… в собесе… по выходным дням будет… тянучки возить. Мне «Коммунистический манифест»… подарит… взамен выброшенного. А Маркову… пилюли для… омоложения.
Доброславин испуганно взглянул на Блица, потом на Маркова.
Марков повернулся от окна, подошел к постели и протянул руку Блицу.
– Будь здоров, – сказал он и быстро вышел.
– Зачем ты так? – спросил Доброславин, недоумевая, впервые видя Блица озлобленным и беспощадным. – Он ведь обиделся.
– Я этого и хотел, – сухо ответил Блиц. – Иди и ты. Я хочу отдохнуть.
Он повернулся к стене и подтянул одеяло. Доброславин постоял еще минуту, ожидая. Но Блиц лежал так же нарочито напряженно, как за минуту до этого стоял у окна Марков, и Доброславин понял, что он не хочет больше разговаривать и разговаривать не станет. Он вздохнул и направился к двери.
15
– Летим, Митчелл. Летим! – сказал еще издали Мочалов, подходя к самолету. – Вижу, что вы этого не ожидали.
Пит с удивлением и недоверчивостью ощупывал новую стойку, сделанную лагерниками.
Эта работа протекала на его глазах и была для него самым большим чудом, которое ему пришлось видеть в жизни. Пять суток распиливали хилой ручной пилкой, предназначенной для мелких столярных поделок, а затем обтесывали топором, резали и долбили матросскими ножами отрезок тяжелой стеньги погибшего судна. На первых порах Пит криво и сердито усмехался, наблюдая это бесполезное занятие. Дерево стеньги было сухо и твердо, желтовато-маслянисто, как слоновая кость. Ножи едва царапали его верхний слой. А нужно было не только острогать, но вырезать сложные выемки и просверлить отверстия для болтов. Попытка делать эту работу такими инструментами казалась Питу маниакальным бредом.
На руках работающих вздувались и лопались кровавые пузыри. Соскальзывающие лезвия впивались в пальцы. Кровь брызгала на дерево. Наскоро замотав порезы обрывками белья, люди продолжали работу. Без отдыха долбили и резали, постепенно придавая обрубку стеньги должный вид.
Это был настоящий кровавый труд. Но Пит не слышал ни одного слова протеста или недовольства. Он ни разу не заметил тени уныния или усталости на лицах работающих. Работа была необыкновенно организованна, слаженна и дружна. Коллективное муравьиное упрямство человеческой кучки могло окончиться неудачей. Но люди работали, и на лицах их не погасал отсвет великолепной и веселой уверенности в удаче.
Особенно поражала Пита неостывающая забота всех работавших о тщательной отделке будущей стойки. Люди спорили из-за каждой стружки и в затруднительных случаях, прекращая на мгновение неутомимую работу, вместе совещались по сомнительному казусу. Питу казалось, что дело заключается в скорейшем окончании работы, что не стоит заботиться чрезмерно о наружном виде стойки. Она должна быть только прочна и в состоянии выдержать толчки. Внешний вид безразличен – пусть безобразно, лишь бы крепко. Но здесь заботились о хорошей отделке не меньше, чем о прочности.
Как будто людей радовал самый процесс труда и доставляло удовольствие сделать вещь, ласкающую глаз.
И стойка казалась выпущенной из заводского цеха и только не отлакированной. Поглаживая пальцами отшлифованную поверхность дерева, Пит едва верил, что это сделано на его глазах примитивными инструментами Робинзона. Он пришел в тихий восторг от тщательности отделки.
Пит в последний раз потрогал восхитившую его стойку. Она была превосходна и безусловно обещала выдержать тяжелую посадку, но ее крепления вызывали самые мрачные сомнения. Вся изобретательность русских оказалась бессильна. Стойку пришлось пришвартовать к отломку тонким проволочным тросом, единственным имевшимся в распоряжении команды «Беринга». И хотя трос был обмотан в три ряда и затянут намертво – это ненадежное соединение сулило катастрофу. Трос мог и даже должен был не выдержать толчков, особенно при посадке.
Пит горестно вздохнул и поглядел на пилота Мошалоу, спокойно разговаривавшего с профессором в нескольких шагах от самолета.
Мочалов сделал отрицательный жест.
– Нет, профессор. Категорически не согласен с вашим предложением. Стойка может выдержать, но может и не выдержать. Рисковать десятью жизнями я не вправе. Воздушное хулиганство и бесшабашность не в моих правилах. Без пробного взлета я пассажиров не приму. Если угроблюсь – угроблюсь один.
Профессор двумя пальцами подсадил кверху сползающие очки.
– Я все-таки настаиваю. При благополучном взлете вам придется садиться на населенном берегу, где есть посадочные площадки, достаточно оборудованные. Там риск посадки невелик, и даже в случае аварии вы сумеете быстро привести самолет в порядок. Зато половина людей будет уже вывезена. Я совещался с парторгом. В первую очередь с вами вылетят более слабые и больной.
Мочалов досадливо поморщился.
– В летном деле, профессор, парторг для меня не авторитет. Будь самолет в исправности, я считал бы себя обязанным выполнить решение партячейки. Но вопрос взлета на больной машине могу решать только я. Теоретически правильно, что на жилом берегу мне легче садиться на неисправном самолете. Но перед посадкой есть взлет. Несчастье при взлете – и на льдине прибавятся больные и раненые, если не убитые. Если стойка выдержит взлет и посадку здесь, я смогу с уверенностью брать людей. С непроверенной стойкой я могу до берега встретить всякие неприятности. Может налететь пурга, туман. Наконец, забарахлит мотор. Вынужденная посадка на первом попавшемся месте рискованна даже для здоровой машины, что доказала моя посадка здесь. Садиться же на перегруженном инвалиде, имея вместо положенных семи – десять человек на борту, – это самоубийство и убийство. На это я не пойду. Взлетаю один и отвечаю за это.
– Ну что же с вами поделаешь, – сказал профессор, беспомощно разводя руками, – запретить не могу. Вам виднее.
Мочалов усмехнулся.
– Во всяком случае, не беспокойтесь за меня, профессор. Я все-таки думаю, что эта самодельная оглобля с честью сослужит свое. Но я предпочитаю следовать на этот случай старому правилу: «Семь раз примерь – один отрежь».
От самолета подошел Саженко, натягивая поверх шерстяных рукавиц кожаные перчатки.
– Моторы прогреты, товарищ командир самолета.
– До свиданья, профессор, – сказал Мочалов, – ненадолго. Через десять минут увидимся.
Он поднял руку к шлему и пошел к самолету. Моторы глухо работали на малом газу. Из кабины выглядывал Митчелл. У самолета кучкой стояли лагерники, испытующе рассматривая стойку.
Не дойдя нескольких шагов до самолета, Мочалов покосился на густую синюю тень на снегу, неотступно следовавшую за ним. Это была тень Саженко, вплотную шедшего за командиром. Мочалов нахмурился и повернулся.
– Виктор, ты останешься! Я лечу один, – сказал он сухо.
Саженко остановился на полушаге и часто замигал, как будто смотрел на солнце.
– То есть… как один? – спросил он, краснея.
– Очень просто! В десятиминутном пробном полете при солнце я могу обойтись без штурмана. Понятно?
– Но позволь…
– Ничего не намерен позволять, – отрезал Мочалов, – я могу потерпеть аварию при взлете или посадке. В этом случае я буду стараться сохранить не себя, а самолет. А на исправном самолете дело закончишь ты… Ясно?
– Дмитрий! Это хамство, – сказал ошеломленный Саженко.
– Об этом поговорим после.
– Но пойми же в самом деле…
– Штурман Саженко! Остаться на земле! – рванул Мочалов, кусая губы.
Очень тяжело подчиниться такому приказанию. Но и отдавать его тяжело. Долгая дружба связывает этих двух людей. Сейчас, может быть, ей наносится неизлечимая трещина обиды. Но командир должен командовать. Трудно быть командиром.
Саженко вскинул руку к шлему и насквозь прожег Мочалова потемневшими от злости глазами. По-уставному повернувшись, отошел шагов на пять и оттуда бросил с горьким негодованием, уже не по-уставному:
– Сволочь, Митька! Генеральствуешь?
– Ладно, – сказал Мочалов, застегивая шлем, – крой меня во всю мочь. Легче станет.
Он поднял голову и увидел в люке кабины Митчелла.
– Митчелл! Выйдите из самолета. Я лечу один.
Но Митчелл не пошевелился и смотрел на пилота с усмешкой. Мотнул головой упрямо и решительно.
– Я лечу с вами, пайлот. Я понял, о чем вы разговаривали со штурманом. Штурмана вы можете не брать, но место бортмеханика у мотора. Или вы не уверены в себе? – закончил Митчелл с дерзкой ухмылкой.
Захолодевший взгляд Мочалова остановился на белесых бровях Пита.
– Вы слышали приказание, Митчелл?
Но Митчелл осклабился еще дерзче.
– У вас паскудная психология анархического одиночки, пайлот Мошалоу, – сказал он, хорошо копируя тон Мочалова. – Садитесь, пока мы не поссорились.
Мгновение Мочалов смотрел на механика бешено вспыхнувшими глазами и вдруг расхохотался:
– Однако вы нахал, Митчелл. Черт с вами! Можете оставаться!
Он влез в кабину и сел на место. Гудя, взвыли винты. Самолет дрогнул, скользнул по снегу. Чувствуя машину как часть своего тела, болезненно ощущая каждый толчок, Мочалов рулил. Только бы удалось вовремя оторвать самолет от площадки перед хаосом ропаков, стремительно бежавшим навстречу.
Пора! Он взвел ручку на себя. Самолет плавно закинулся носом. Подозрительный хруст послышался под фюзеляжем, но самолет был уже в воздухе. Шумно вздохнув, Мочалов повернул голову и увидел Митчелла, припавшего к окну. Секунду спустя механик отвалился, и Мочалов увидел его растерянные пустые глаза.
– Что? – крикнул он, недоумевая и пугаясь.
Митчелл навалился на его плечо и прохрипел одно только слово, которое Мочалов понял больше по шевелению губ:
– Лыжа!
Этого было достаточно. Горячие щекочущие мурашки забегали в пальцах рук и ног.
Он понял. При взлете от последнего толчка лыжа на исправной стойке встала вертикально. Это было гробовым происшествием. Садиться невозможно. Спасти от катастрофы может только выправление лыжи. Если хорошенько помотать машину в воздухе, лыжа может стать на место.
Он нахмурился и стал набирать высоту. Застегнул ремни и жестом приказал сделать то же Митчеллу. Митчелл с безнадежным видом застегивал пряжки.
На полутора тысячах Мочалов перевернулся через крыло. Еще раз.
Снова набрал высоту и перешел в штопор.
Один, другой, третий виток. Выход из штопора. Бешено взвыли заработавшие моторы.
Опять вверх. Второй штопор. Крутой вираж. Скольжение на крыло. Еще и еще раз.
Карандашом чиркнул на планшете: «Посмотрите лыжу».
Митчелл развязался и припал к окну. Повернулся и отчаянно махнул рукой.
Мочалов смахнул с носа холодную каплю, сползшую из-под шлема, но спокойно улыбнулся Митчеллу. А мысль билась стремительно, как мотор.
«Крышка! Не важно… Себя не жаль. Во что бы то ни стало сохранить самолет. Остается один выход – выйти на крыло и оттуда попытаться, повиснув на руках, осадить ногами чертову лыжу. Это сумасшедший риск… но советский летчик имеет право на риск, когда нет иного выхода…»
На мгновение он упрекнул себя, что не взял Саженко. Штурман мог повести самолет. А теперь?.. Но нужно попробовать.
Он написал на планшете:
«Сумеете вести самолет по прямой?»
От ответа механика зависело все. Мочалов напряженно следил за выползающими из-под карандаша буквами:
«Да… Что вы хотите делать?»
Мочалов выхватил карандаш.
«Берите управление. Лезу на крыло – осадить лыжу».
У Митчелла отвалился подбородок. Он потянулся к карандашу, но Мочалов оттолкнул его руку.
«Без разговоров. На место!»
Митчелл исполнил приказание. Он весь побелел, и на лице его ярко выступили незаметные прежде веснушки. Сев на место второго пилота, вобрав голову в плечи, он взялся за ручки. Мочалов отсунулся назад. Зажмурился и быстрым рывком сорвал кухлянку. Сдернул кожаные перчатки – в рукавицах легче держаться. Открыл люк. Замораживающий вихрь ворвался в кабину. Выбросив вперед руки, Мочалов ухватился за скобы и, подобрав тело, очутился на крыле.
Вихрь бил по телу тяжелой подушкой, отбрасывая назад. Глаза залило, и скулы закаменели от леденящего напора воздуха. Было почти невозможно вздохнуть. Он положил голову боком на плоскость крыла и несколько раз глубоко втянул воздух. Перехватился за нижние скобы и сразу сполз, повиснув ногами в пустоте. Ноги относило назад, словно кто-то вцепился и тянул их. Он выбросил мучительным усилием правую вперед, нащупывая конец лыжи. Несколько раз промахнулся, по наконец ощутил носком опору. Давнул раз-другой, но лыжа не поддавалась. Он подтянул левую ногу и, подобравшись на руках, всей тяжестью тела обрушился на упор. Ноги сорвались и повисли.
Сразу стало жарко и весело. Это была победа. Упрямство лыжи было сломлено. Он знал это, не видя, и увидеть не мог. Голова и верхняя часть груди были плотно прижаты к срезу крыла.
Нужно было выбираться обратно. Он напряг бицепсы, стараясь подтянуться на плоскость, и с ужасом почувствовал свинцовую тяжесть тела и судорогу пальцев. На секунду распустил мышцы и повис расслабленно, закрыв глаза, прижавшись щекой к крылу, стараясь дышать медленно и глубоко, как на зарядке. Но пальцы сводило все больше, и дрожь трепала тело.
«Смерть», – подумал он.
Глухое, безжалостное и бессмысленное слово пронизало его, как удар электрического разряда. Встряхнуло и наполнило каждый нерв бешеным протестом против гибели, победным желанием жить, налило жестокой силой мускулы.
Он рванулся, собравшись в пружинный комок, выбросил вперед правую руку. Достал до верхней скобы. Скорчившись, перебросил другую руку, ощущая режущее давление среза крыла уже не под ложечкой, а у колена. Опять жадно вдохнул воздух и, подогнув ноги, встал на четвереньки. Это было спасение.
Все остальное он проделал инстинктивно. Полная ясность вернулась к нему только в кабине. Он лежал на полу, задыхаясь от сердцебиения. Тело стало горячим и мокрым. Сквозь толстый шерстяной свитер шел пар. Суставы болели, словно его избили свинчатками в смертной драке. Он приподнялся и стиснул виски, приходя в себя. Ударила мысль: «Скорей на управление».
Забыв о кухлянке, он кинулся к месту. Митчелл отшатнулся, увидя его. Мочалов кивнул ему, усаживаясь, и дико засмеялся. Вероятно, лицо его было ужасно. Митчелл откинулся назад и обвис, закрыв глаза. Голова упала на грудь.
«Обморок! Ладно, отдышится».
Он развернулся и пошел к лагерю. Пролетел над посадочной площадкой, повернул против ветра и пошел на снижение. Митчелл зашевелился, открыл глаза, непонимающе озираясь. Заторопившись, схватил ремни и стал привязываться, не попадая ремнем в пряжку.
Потом посмотрел на Мочалова, с лихой отчаянностью отбросил концы ремней и впился руками в бока сиденья.
Мотор умолк. Под лыжами сухо и резко засвистел снег. Крича и кидая шапки в воздух, за самолетом бежали люди.
Мочалов рванул люк, выскочил и кинулся к стойке. Она выдержала и взлет и посадку без малейшего повреждения. Даже не лопнула ни одна прядь троса. Мочалов снял шлем и рукавом вытер лицо, мокрое, как в июльский жар.
Его окружили, подхватили и бросили в воздух.
Когда наконец ему удалось вырваться, он увидел, как из кабины, медленно и шатаясь, спустился Митчелл. Он добрел заплетающимися ногами до Мочалова и уставился на него бессмысленным и мутным телячьим взглядом. Разжал слипшиеся губы и хрипло спросил:
– Мы живы, пайлот?
Мочалов рассмеялся и встряхнул механика:
– Что с вами, Митчелл? Проснитесь! Все в порядке.
Митчелл провел рукой по глазам и посмотрел на Мочалова так, как будто впервые увидел пилота.
– Я думаю, кэмрад, – медленно отделяя слова, произнес он, – я думаю, что во всем мире нет второго пилота, способного выкинуть такую штуку.