Текст книги "Павел Филонов: реальность и мифы"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Геннадий Гор,Вера Кетлинская,Евгений Кибрик,Олег Покровский,Владимир Милашевский,Евдокия Глебова,Петр Покаржевский,Александр Мгебров,Людмила Правоверова,Валентин Курдов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)
Тогда, заканчивая свою критику вступительного слова Бродского, я сказал: «Вы, товарищ Бродский, говорите, что превратили Академию в Днепрострой искусства. Из вашей Академии – Днепростроя хлещет тьма».
Затем я перешел к разбору слов Бернштейна и сказал, что Бернштейн, в противоположность Бродскому и Наумову, держался на чисто профессиональной позиции. Но теченческая политика ясно пронизывала, однако, все, что он сказал. Так, например, простое, якобы невинное его выражение «пластическая форма», стремление привить учащимся понятие о пластической форме – является определенным пластическим выпадом, политической установкой. Именно, какую особенную пластическую значимость, присущую с точки зрения Бернштейна, он имеет в виду и почему – является его личным соображением, а тут дело должно сводиться к общему критерию, всеми признанному. Вот, например, как вы увяжете критерий пластичности с данными по анатомии в работе ученика. <…>
Да, у вас есть успех по рисунку учеников, но как вы его увяжете с живописью? – эта задача для вас непосильна. Что у вас сейчас уже внутренние противоречия, показывают ваши слова: товарищ Бернштейн сказал: «К сожалению, на старших курсах дело обстоит хуже. К сожалению, при учете работ, если Исаак Израилевич выскажется за первую, то и остальная профессура стоит за первую». Конечно, профессора боятся Бродского, боятся иметь свое личное мнение. Но такого рода недооценка и переоценка, начиная с работ ученика по восходящей, перейдет в громадное, политическое зло, профессора будут сводить между собою счеты – что пластично, что не пластично, что скажет Исаак Израилевич, а у учащихся будут трещать ребра.
Наумов тут сказал, употребляя ваше выражение, что Эссен «делал аборты» старших выпусков, а вы сами говорите, что недавно московская комиссия делала у вас чистку учащихся, их выгоняют за то, что вы не умели их учит. Ничего нового – тот же аборт.
<…> Я продолжал под одергивания и поторапливания Пумпянского: «Разве не бросается в глаза, что никто не идет по следам таких мастеров, как Суриков и Савицкий – мировые мастера, – и никто не пойдет. А тем более в массе, и на это есть неотвратимые причины. Но сейчас я о них не стану говорить. С другой стороны, у нас есть отдел современной французской живописи, но вы запрещаете ее пути. <…>
Да, вас все же можно похвалить, если хотите, вы кое-чего добились по рисунку, но в основу вашей программы новой Академии вы положили крохи из нашей идеологии аналит[ического] иск[усства] – она в рукописных тетрадках с 1922–23 гг. ходит по Советскому Союзу как подметные письма. А в основу преподавания рисунка вложен опять-таки наш принцип сделанности. Но вы взяли эти крохи от нас так же, как абсолютные монархи пишут свои конституции. Также как Муссолини взял, что мог, от большевиков, но употребил на пользу буржуазии» [333]333
Филонов П. Н.Дневники. С. 264–271.
[Закрыть] .
Затем он дал оценку Наумову (я сокращаю. – Е.Г.)и кончил свое выступление так: «Вы говорили про „аборты“ Эссена, про левацкие загибы Маслова и про его изумительное прожектерство – но вы были в Академии при них обоих и тогда должны были все это видеть и заявить об этом. Почему же вы, Павел Семенович, молчали?» Немного комкая конец речи, во время которой я то говорил в аудиторию, то поворачивался к президиуму… Я сказал: «Аналитическое искусство будет вашим могильщиком. Оно основа пролетарского искусства. Будущее принадлежит нам. Дай дорогу аналитическому искусству».
Вот оценка его выступления: «Сам же Филонов никакого предложения не внес. Это не дружественная критика» – Пумпянский. Григорьев (работающий в правлении кооператива), член президиума этого собрания, сказал: «В выступлении Филонова прозвучал голос классового врага по отношению основной линии нашей партии. Левым уклоном называется то-то и то-то, а правым то-то и это, а если партия поставила нас в Академию, то по Филонову выходит, что партия занимается правым уклоном».
После этого Пумпянский сказал, что закрывает собрание и продолжение его назначили на 19-ое ноября в 8 ч. вечера в Академии. Я знаю, что 19-го мне или не дадут говорить или устроят западню. <…> Аудитория, в подавляющем большинстве враждебная мне, слушала меня, не шевелясь, впиваясь в меня глазами. Никто не выходил. Стенографистка, особенно к концу моей речи, когда слова у меня летят необычайно скоро друг за другом, с бешеной скоростью записывали мои слова [334]334
Филонов П. Н.Указ. соч. С. 272–273.
[Закрыть] .
19-ое ноября.Ровно в 8 я был в горкоме. Никто не подумал меня «не пускать». Народу было много, и скоро впуск публики прекратился. <…>
Председатель дал мне полчаса.
Я начал с критики Пумпянского, сказавшего, защищая Академию, что ей надо вменить в заслуги уменье выбирать живой людской материал в лице учащихся, и просившего Академии доверия лет на шесть, а затем, сказав, что не одни лишь живые силы виновны в плохом ходе педагогики, виновата в этом и структура Академии как учебного заведения, предложил следующий план переорганизации Академии [335]335
П. Н. Филонов изложил план, очень близкий тому, что ранее он сформулировал в докладе «…Я буду говорить». См.: Филонов. Художник. Исследователь. Учитель. В 2 т. М., 2006. С. 125–139.
[Закрыть] .
Мое выступление развязало языки. Ораторы стали выходить на эстраду и по-своему критиковать Академию. В числе других, но в защиту Академии, выступил художник-комсомолец Серов [336]336
Серов Владимир Александрович(1910–1968), живописец. Подробнее см.: наст. изд., Глебова Т. Н.Воспоминания о Павле Николаевиче Филонове.
[Закрыть] , автор картины «Партизаны». Он говорил, что все сказанное мною какой-то «винегрет», пустой набор не связанных никаким смыслом слов. <…> Что я шарлатанствую. «Как смел Филонов упоминать здесь о своей симпатии к Эссену и заявлять, что Эссен был лучшим из тех, кто работал в Академии. Филонов сам помогал „угробить Эссена“. Ведь это Филонов еще в 27-м году сделал провокаторский митинг в Академии в присутствии Луначарского, где была вынесена резолюция протеста против Эссена…» [337]337
См.: прим. № 333.
[Закрыть]
Вскоре после него вышел Купцов. Говорил он хорошо и сдержанно. При его появлении в аудитории возник легкий шум, дружелюбный, тихий смех и восклицания. Он говорил, что надо быть исключительным невеждою, чтобы позволить себе, как это сделал Серов, такую злостную оценку всего сделанного Филоновым и употреблять такие грубые выражения в оценке выступления Филонова. Все, сказанное Филоновым, чистая правда, продуманная годами. У тебя в коробке винегрет, а не в словах Филонова, – сказал он. <…> После него вышел Гаспарян (скульптор). Он сделал резкую оценку выступления Серова, говоря, что он стыдится за Серова как за комсомольца и как за человека. Что хотя Серов и написал хорошую картину, но у него не имеется никаких данных, ни правомочия, чтобы грубо говорить о Филонове. После него выступил т. Беленко (я до сих пор не видел и не слышал ни одного его выступления и не знаю, кто он). Он начал свое выступление с заявления, что он не «филоновец», ничего общего с этой школой не имеет, но, однако, должен сказать о Филонове несколько слов. Сейчас же председатель заявил, что надо выступать по существу доклада, а не по отношению к Филонову. Беленко возразил, что его речь будет выступлением по существу доклада. Он сказал, что выступление Филонова было самым культурнейшим, и ценнейшим, и глубоким из всего, что аудитория здесь слышала. Позор выступать против Филонова, как выступил Серов. Стыдно за человека. Слова Филонова имеют громаднейшую ценность. Если бы хотя 50 процентов сказанного Филоновым учесть и применить, было бы счастьем. Но Филонов слишком хорошо знает, о чем говорит, слишком идеально хорошо сказанное им – но все это чистейшая правда. Только так надо думать и действовать. Несколько раз Беленко, очевидно сильно волнуясь, брался за лоб, делая упреки Серову. Как Гаспаряна, так и его, часть аудитории поддерживала возгласами. После него выступил Шалыгин. Он говорил, что на Филонова около десяти лет ведется травля, что каждое слово Филонова полно значения и неотводимой правды. Многие события на изо-фронте Филонов предвидел за несколько лет до того, как они случились. То, что он более десяти лет тому назад предлагал, теперь проводится в Академии, хотя бы тот же принцип «сделанности», сейчас появившийся в Академии. И многое другое вы (он обратился к президиуму) от него взяли. И вот здесь, перед всем собранием, Серов пытается отводить слова Филонова и с необычайной грубостью доводит до клеветы, коверкая умышленно то, что сказал Филонов. Филонов редчайший, можно сказать, невиданный доселе мастер, прошедший рудную дорогу по Изо. Позор и стыд за человека чувствовал я, слыша слова Серова (кто-то с места закричал: он его шарлатаном называл), Серов, сидевший в президиуме, воскликнул: «Нет, не называл».
«Если бы хоть 50 или 25 процентов того, что говорит Филонов, было принято, Академия бы процветала». <…> Во время речи Наумова я посмотрел на Серова, сидевшего от меня шагах в трех; комсомолец, молодой, лет 21–25 может быть, он уже начал становиться тучным, а подбородок заметно начал жиреть… Домой я вернулся в 3-ем ч. ночи с дочкой, из Детского приехавшей и слушавшей все происходившее как интереснейшее представление.
Когда брат приходил к нам (случалось это, к сожалению, не так часто), то просил дать ему бумагу. Всегда это были листы из одной и той же пачки бумаги, которую достал для него муж. Взять ее к себе он не захотел, но, приходя к нам, писал на ней. Вернее, начинал, а работал потом дома. Работы № 25, 152, 363, 114 написаны на этой бумаге.
Вскоре приходила и Екатерина Александровна. Мы старались использовать их приход, угостить повкуснее. Отношения мужа и брата были очень хорошие. Брат всегда был в хорошем настроении, много рассказывал, шутил. Если стояла зима, то минут за двадцать, за полчаса до ухода он надевал свое короткое демисезонное пальто и «набирал тепло», по его выражению (только незадолго до войны, году в 1938-м, он купил себе теплую куртку).
Брат любил, когда я навещала его. Но, поздоровавшись, тотчас садился за работу. Он очень хорошо ко мне относился, и мне разрешалось что-то приносить ему, правда, очень скромное. Называл он меня поэтому «Красный обоз».
Адреса комнат, в которых жил брат.
Во время учебы в Академии брат жил в Академическом переулке. Комната, довольно большая, но темная, несмотря на большое полукруглое окно, начинавшееся от пола, низкий потолок. Но самое скверное – это был ресторан или трактир перед его домом. Весь день до позднего вечера там звучала музыка, и это мешало брату работать. О. К. Матюшина, которая бывала у брата, рассказывала мне и искусствоведу А. И. Рощину [338]338
Рощин А. И.,искусствовед, автор очерка о П. Н. Филонове. См.: Рощин А. И.«Формула весны» // Подвиг века. Л., 1969. С. 109–112.
[Закрыть] , писавшему статью в «Подвиге века», что каким-то образом, силой воли брат заставил себя оглохнуть, чтобы не слышать эти звуки.
Мы побывали у О[льги] К[онстантиновны] для того, чтобы она рассказала нам, что она помнит о брате, но кроме этого мы ничего от нее не узнали, почему-то она не хотела рассказать нам больше, что она несомненно знала.
И какого труда стоило ему вернуть себе слух! [339]339
Е. Н. Глебова не совсем точно воспроизводит рассказ О. К. Матюшиной. На самом деле речь шла о том, что Филонов выработал в себе способность так погружаться в работу, что уже не замечал посторонних звуков, даже и громких. См.: наст. изд., Матюшина О. К.Призвание.
[Закрыть] Я бывала там у него. Сейчас этого дома нет. На его месте теперь маленький садик, зажатый между двух домов.
Уйдя из Академии, он жил на ст. Елизаветино, в дер. Воханово, потом жил на Прядильной улице, номера дома не помню, там я у него не бывала. Жил он и в Шувалове. Об этом я узнала из воспоминаний А. Крученых «Наш выход». Последняя его комната была на набережной Карповки, 19, в Доме литераторов [340]340
В 1891 году известный журналист, историк и знаток Петербурга В. О. Михневич приобрел участок между набережной реки Карповки и улицей Литераторов (ныне ул. Профессора Попова). В 1899 по завещанию Михневича большая часть участка перешла Литературному фонду для устройства общежития для больных и нуждающихся писателей. Позднее часть территории, остававшаяся в собственности вдовы Михневича, была выкуплена литератором П. И. Вейнбергом, а в 1904–1905 годах по его же проекту было возведено общежитие Литературного фонда (Дом литераторов), где за небольшую плату нуждающиеся могли получить комнату. В 1919 году комендантом Дома стал художник П. А. Мансуров, с которым Филонов познакомился в предвоенные годы. По его протекции Филонов поселился в комнате на втором этаже, где и прожил до конца дней.
[Закрыть] . Переехал он туда со Старо-Петергофского проспекта, 44, где мы жили вместе в доме сестры.
Со светом у него всегда было плохо, только на Карповке у него была хорошая комната с двумя окнами. Окна выходили в сад. Но летом и здесь было плохо. Окна выходили в сад, и колебание листьев очень мешало ему работать. Но зимой, а особенно ранней весной там было очень хорошо.
А мечтал он о комнате, в которую свет шел бы со всех четырех сторон. Мечтал о комнате! Слова «мастерская» никогда не слышала от него.
На Карповке он перестал заниматься гимнастикой. Когда я спросила, почему он оставил гимнастику, он сказал: «Я каждый день вытираю пол мокрой тряпкой – вот моя гимнастика».
К моему большому огорчению, я не знаю, какая работа брата была последней, и никто из учеников не смог мне помочь в этом [341]341
См.: наст. изд., Покровский О. В.Тревогой и пламенем.
[Закрыть] . Работа 1940 года (датированная братом, редкий случай!) названия не имеет. В каталоге, составленном мною, она стоит под номером 333 – б.н. (без названия), а в скобках, рядом с номером, я написала «Лики» [342]342
П. Н. Филонов. «Лики». 1940. Бумага, дублированная на ватман и холст, масло. 64 × 56. ГРМ. На обороте авторская надпись: начал 17 мая 1940 г., перенесена на дублировочный холст.
[Закрыть] . Работ у брата б. н. – 159, и я вынуждена в скобках давать какие-то свои обозначения, чтобы в работе мне было ясно, с каким б. н. я имею дело.
Очень похожая на эти «Лики» [343]343
П. Н. Филонов. «Лики». 1940. Бумага, масло. 57,5 × 52. ГРМ. На обороте авторская надпись: Начато 12 апр. 1940 г.
[Закрыть] , написанная в той же цветовой гамме картина находится в Русском музее на временном хранении вместе с другими работами. Когда написана эта вторая – неизвестно, и которая из них была первая – неизвестно. Т[ак] ч[то] «Лики» можно считать, пожалуй, последней работой.
Первая работа «Лики» находится у меня. Это одна из моих любимых. У меня на хранении находится около 60-ти работ, несколько из них принадлежит мне – подарки брата. Картины эти оставлены мною для показа тем, кто интересуется его творчеством, кто знает, что в Ленинграде живет сестра Филонова, приходят знакомиться с его работами. В чешской монографии «Лики» помещены на последней странице. По цвету они очень далеки от оригинала. Помещенные в американском журнале «Лайф» – эти «Лики» по цвету ближе к оригиналу.
Осенью 1941 года, в конце сентября, неожиданно пришел к нам брат. Пришел и принес четыре картошечки. Принес в то время, когда они были буквально на вес золота. Оторвал их от Екатерины Александровны, от себя, когда все голодали. Запасов у них не было никаких.
Когда 22-го июня 1941 года Молотов по радио произнес свою речь о войне, я позвонила брату и просила сделать какие-нибудь запасы. Он с возмущением сказал: «Если такие люди как вы и мы будут делать запасы – это будет преступление». А может быть, думай он иначе, он и не умер бы так рано, через полгода после объявления войны. Было очень холодно, на нем была его куртка, теплая шапка и Петины лыжные брюки (наверное, Екатерина Александровна настояла, заставила его надеть эти брюки поверх своих, бумажных, которые он носил и летом и зимой).
Как мы ни отказывались от картошечек, как ни просили взять обратно, – он не хотел и слушать нас, он заставил взять их. Что мы говорили тогда, к сожалению, теперь я уже не вспомню. Дома у нас было очень холодно. Он не разделся, оставался у нас недолго. Может быть, он думал, что это его последний приход к нам, но мы никак не предполагали, что видим его в последний раз. И сейчас я не могу понять, не могу простить себе, что мы не отнесли эти картошечки к ним, обратно, а оставили их себе. Закрыв за ним дверь, мы подошли к окну, ожидая, что он, как всегда бывало, остановится, помашет нам на прощание рукой, улыбнется – но на этот раз этого не случилось… Шел он по двору своим широким шагом, но медленно, низко опустив голову. Когда он зашел под ворота, мы так и остались у окна, растерянно глядя друг на друга.
Что он думал тогда, что чувствовал?
Это был его последний приход к нам.
Во время войны брат добровольно охранял дом, в котором жил, от зажигательных бомб. Голодный, как должен был он мерзнуть в своей куртке, которую из-за холода нельзя было снять и дома.
Однажды, в темноте, он упал с лестницы. К врачу не обратился, полагаясь, как всегда, на свои силы. А сил-то уже не было…
Не знаю, как в этот раз, но обыкновенно, заболевая (болел он очень редко), он садился в кресло и дремал, но не ложился в постель. Правда, и здоровому-то на этой «постели» было трудно, не то что больному. (Я уже писала, что матраца на его кровати не было.) Ни врачей, ни лекарств он не признавал.
3 декабря 1941 года утром нам дали знать, что брату очень плохо. Мы сразу же бросились к нему. Трамваи еще ходили. Войдя в комнату, мы увидели брата, лежавшего на постели, стоявшей не на своем обычном месте. Он лежал в куртке, теплой шапке, на левой руке была белая шерстяная варежка, на правой варежки не было. Он был как будто без сознания, глаза полураскрыты, ни на что не реагировал. Лицо его, до неузнаваемости изменившееся, было спокойно. Около брата были его жена и ее невестка М. Н. Серебрякова [344]344
Серебрякова Мария Николаевна,жена Анатолия Эсперовича.
[Закрыть] . Мне трудно объяснить, почему, но эта правая рука с зажатой в ней варежкой так поразила меня, что я и сейчас, более чем через тридцать лет, вижу ее. Если бы я могла рисовать, – я нарисовала бы ее и стало, м[ожет] б[ыть], ясно, чем так поразила меня эта рука. Написать же об этом трудно. Но все же я постараюсь это сделать. В правой руке был зажата варежка, рука была немного откинута в сторону и вверх, и эта варежка не казалась варежкой… Нет, это не передаваемо. Рука большого мастера, не знавшая при жизни покоя, теперь успокоилась. Дыхания его не было слышно. В глубокой тишине, не разговаривая, мы ждали доктора, каких-то уколов. Но еще до прихода врача мы поняли: все кончено. Он так тихо и так медленно дышал, что его последнего вздоха мы не заметили. Так тихо он ушел от нас…
Плакали мы или нет – не помню, кажется, так и остались сидеть в каком-то оцепенении, не в силах осознать, что его нет! Что все, созданное им, осталось – стоит его мольберт, лежит палитра, краски, висят на стенах его картины, висят его часы-ходики, а его нет.
Только приход писателя Николая Аркадьевича Тощакова [345]345
Тощаков Николай Аркадьевич(1902—?), писатель. Первые шаги на литературном поприще относятся к 1923–1924 годам. В 1934 году, увидев «Калевалу», попросил Филонова поручить кому-либо из мастеров аналитического искусства сделать обложку для его книги «Полярная магистраль», так как ему не понравился вариант, предложенный издательством. Заказ был передан М. П. Цыбасову. См.: Филонов П. Н.Дневники. С. 230–231.
[Закрыть] , жившего в том же коридоре, зашедшего узнать о здоровье брата, – вывел нас из какого-то странного состояния оцепенелости. С помощью Н[иколая] Ар[кадьевича] мы начали готовить его в последний путь. Николай Аркадьевич, один, перенес его с постели на стол. Лежал он в сером костюме, единственном за всю его жизнь. Но он был такой худой, такой неузнаваемо другой, что его бывший ученик скульптор Суворов, пришедший проститься и снять маску, должен был отказаться от этой мысли. В это страшное время, когда нельзя было найти гроб, когда хоронили в простынях, мы решили во что бы то ни стало найти доски, заказать гроб. Нам это удалось, правда, после целой недели поисков. Помог нам в этой Союз художников. На девятый день после смерти мы хоронили его.
Около тела брата были только женщины: жена его, сестра Мария Николаевна, невестка Екат[ерины] Алекс[андровны], ее племянница и я. В день похорон мы – сестра и я – достали и привезли двое саней: большие и детские для Екатерины Александровны, т[ак] к[ак] идти за гробом она не могла. Везли брата на кладбище без меня, т[ак] к[ак] я должна была позаботиться о месте, куда через несколько часов должны были опустить тело брата. Придя на Серафимовское кладбище, я нашла человека, который за хлеб и какую-то сумму денег согласился приготовить место. Какой это был нечеловеческий труд! Стояли сильные морозы, земля была как камень. Но еще больше, чем мороз, затрудняли работу корни акации, около которой надо было рыть землю. И, как я помню, и забыть это невозможно, этот человек больше рубил корни, чем работал лопатой. Наконец, я не выдержала и сказала, что буду ему помогать, но минут через пять он взял у меня лопату и сказал: «Вам это не под силу». Как я боялась, что он бросит работу или, продолжая работу, станет ругаться. Но он только сказал: «За это время я вырыл бы три могилы». Добавить что-то к сумме, о которой мы договорились, я не могла, с собой у меня было только то, что я должна была отдать ему за работу, – и я сказала ему: «Если бы вы знали, для какого человека вы трудитесь!» И на его вопрос: «А кто он такой?» – рассказала о жизни брата, как он трудился для других, учил людей, ничего не получая за свой очень большой труд. Продолжая работать, он очень внимательно слушал меня. Человека этого я вижу и сейчас очень ясно, кажется, если бы я встретила его, узнала бы. Он не был кладбищенским работником, но чтобы прокормить семью, пошел на эту тяжелую работу. И как я благодарна ему за его труд, за то, что он терпеливо, а главное без брани проделал эту страшную работу.
Когда привезли тело брата, все было готово.
Везли его так: сестра Мар[ия] Ник[олаевна], невестка Ек[атерины] Ал[ександровны] и ее племянница Рая – попеременно – двое тело брата и кто-то один саночки с Екатериной Александровной.
Опускали тело брата не совсем обычно, так как половина могилы была вырыта как обычно, а вторая половина была подрыта внутри, а верхняя часть оставалась нетронутой.
Что было после того, как могила была закрыта и остался холмик, на котором не было ни венка, ни хотя бы одного цветочка, – я как-то не помню. Екатерину Александровну мы довезли до дома. С ней остались ее невестка и Рая. Зашли мы к ней или нет – не помню. Кажется, не заходя к ней, повезли сани к владельцу. Но помню, что когда совершенно закоченевшие пришли домой и хотели затопить печку – дров на месте не оказалось, кто-то за время нашего девятидневного отсутствия их унес.
[Ученик брата – Коваленков [346]346
Правильно, Коваленко Николай Миронович(1904–1986), живописец, график. В 1925 поступил в Киевский единый художественный рабфак. С 1930 (с перерывами) учился в ИНПИИ, в мастерской Д. Н. Кардовского. Выбыл из института по своему желанию. В «Дневниках» Филонова указывается дата, когда он дал Коваленко «постановку на сделанность» – 10 февраля 1935 года.
[Закрыть] , вернувшись после войны в Ленинград, написал по памяти интересную акварель: комната брата, очень темно, на столе его тело, около головы на столе горит свеча. Брат окружен своими картинами. В головах на мольберте большое полотно «Пир королей», пропавший натюрморт, еще какие-то уже трудно определимые работы. У ног брата сидят Екатерина Александровна и я. Окна заклеены крест-накрест белой бумагой, за окном сгорбленная фигура, везущая тело умершего. Писал эту акварель Коваленков, находясь в больнице, тайком от врачей. Бумага, на которой он писал, склеена из нескольких кусков, в их числе рецепт. В мае 1970 он подарил мне эту работу. Как я была рада этому подарку! Храню его так же бережно, как и все касающееся памяти брата.
Акварель эта не имеет большой художественной ценности, но как память она очень интересна.
Мельничный ручей, 6-ое июля 1971 года.Увы, акварели у меня нет! Зимой 1970 года Коваленков попросил эту свою работу для того, чтобы снять с нее копию и пока не вернул ее мне. Но я надеюсь, что он вернет ее…] [347]347
В оригинале текст находился на листе № 54. См.: Глебова Е. Н.Воспоминания о брате // ОР ГТГ. Ф. 151. Ед. хр. 6.
[Закрыть]
После смерти брата Екатерина Александровна осталась в той же комнате, где они жили когда-то вместе. Через комнату от нее, в том же коридоре жила невестка, жена старшего умершего сына со своей племянницей Раей. Они обе ухаживали за Екатериной Александровной, помогали ей, как могли, в то страшное блокадное время. С Екатериной Александровной встречались мы – сестра и я – нечасто. Мы обе работали, очень уставали и, понятно, голодали.
Все картины оставались у Ек[атерины] Ал[ександровны]. Сказать ей, что лучше было перенести их к нам, где они были бы сохраннее, так как у нас тогда была еще отдельная квартира, мы не решались, а Ек[атерина] Ал[ександровна] ничего по этому поводу не говорила; так они и оставались у нее. Единственное, что я могла в этих условиях сделать, это с большим трудом снять картины со шкафа, где они лежали, и в присутствии Ек[атерины] Ал[ександровны] пронумеровать все картины.
Не все, что я пронумеровала, перевезли мы к себе. Когда я по возвращении из эвакуации стала составлять каталог, зная, что картин было четыреста с чем-то, я в тетради каталоге проставила цифры от первой до четырехсотой, но когда начала заполнять, заполняла не по порядку, чтобы не беспокоить картины, а так, как они лежали у брата, я обнаружила, что несколько номеров остались незаполненными.
Екатерине Александровне было около восьмидесяти лет в это время. Она часто оставалась одна, голодная, картины лежали на шкафу, ничем не защищенные. Возможно, кто-то принес ей что-то съестное, бескорыстно, и она за это дала какую-то работу брата; возможно и другое. Цену работам знали, их было много, около них одна старая, голодная женщина, взять их было очень легко и без ее ведома. Трудно сказать, что было. Но картин не хватает, это достоверно. Если даже она сама их отдала, винить ее, понятно, никак нельзя. Время было страшное, и, видимо, ей было уж очень плохо, если она решилась на это. Но возможно и другое – говорили о каком-то пожарнике, будто бы ученике брата, заходившем к Ек[атерине] Ал[ександровне], а может быть было и то, и другое.
Прошло около пяти месяцев со дня смерти брата, не меньше. Однажды к нам позвонили, открыв дверь, мы увидели двух девушек, державших под руки Ек[атерину] Ал[ександровну]. Она была в своей старенькой меховой шубке, опоясанная белым вышитым полотенцем, на котором висела алюминиевая кружка. Ек[атерина] Ал[ександровна] еле держалась на ногах. Девушки, приведшие ее к нам, объяснили, что увидели ее, совершенно обессиленную, на Аничковом мосту и предложили проводить ее. Надо сказать, что после болезни, о которой я уже писала, она очень плохо говорила. Правда, брату удалось восстановить ее речь, но после его смерти, голода, одиночества – ей опять стало трудно говорить. Поэтому трудно стало и понимать ее. Но все же она смогла объяснить этим добрым девушкам свой путь, и они довели ее до нас.
Оказалось, что она ушла из дома еще накануне, не сказав никому ни слова о своем намерении уйти; где она провела почти сутки – осталось неизвестным – она не могла это объяснить нам. Ек[атерина] Ал[ександровна] осталась у нас, а я начала хлопотать, чтобы устроить ее куда-то. Но где бы я ни была, куда бы я ни обращалась с просьбой, говоря, что она народоволка, что ей почти 80 лет, что она совершенно одна, голодает, словом, в безвыходном положении, устроить мне ее удалось только в Дом хроников около Смольного. <…>
У Ек[атерины] Алекс[андровны] в Д[оме] хрон[иков] я была два раза. В первый раз я не узнала ее. Как и всех, находящихся там, ее остригли. Она знаками дала мне понять, что хочет посмотреть на себя в зеркало. У меня его не было, но я пообещала в следующий приход его принести. И как я жалела, как бранила себя за то, что принесла зеркало! Взглянув на себя, Ек[атерина] Ал[ександровна] сразу отвернулась от зеркала, закрыла глаза, потом заплакала. Это было ужасно. А между тем лицо ее было как-то особенно интересно, напоминало лицо на картине брата «1-я симфония Шостаковича». Оба раза я застала ее лежащей в постели, она уже не вставала и вскоре умерла. Узнали об этом, когда ее уже похоронили. Где похоронили Екатерину Александровну, неизвестно. Мы не могли этого узнать.
Брат любил людей, особенно любил людей чем-то ущемленных. Мне кажется, он переоценивал их. Но к нечестным, демагогам относился резко отрицательно, не скрывая этого, что можно видеть из его выступлений.
Однажды я сказала брату, что хотела бы иметь честного человека – помощницу, так как мне при моей учебе, выступлениях, репетициях убирать не только свои комнаты, готовить обед, завтрак, но еще убирать и производственный кабинет мужа, так как уборщицы не полагалось. Брат сказал, что может рекомендовать мне хорошую женщину. Обрадованная, я спросила, кто она? Он ответил, что всякий раз, покупая хлеб в булочной, встречает там нищенку с хорошим, честным лицом. Узнав, кого он хочет мне рекомендовать, я отказалась. Брат был огорчен, даже недоволен моим отказом.
У МАИ (школа Филонова) было договорено никогда ничего не просить ни для себя, ни для коллектива, ни за чем, ни к кому не обращаться за помощью.
Несколько зим брат, не имея заработка, жил в нетопленой комнате, хотя очень любил тепло.
Из дневника брата: «Картины можно писать, изображая предмет, как он есть, таким, как ты его видишь в натуре, или же таким, как ты его понимаешь. И в том и в другом случае это есть фиксация интеллекта, делающего его».
Наша формула: «Общее есть производное из частных, до последней степени развитых».
Вещи (работы. – Глебова Е. Н.)людей давно уже издохших «идеологической смертью, которых теперь хотят воскресить или которых хотят гальванизировать пролетарской тематикой».
После смерти брата 3-го декабря 1941 года, после того, как я отвезла в конце апреля 1942 года жену брата в Дом хроников, – это все, что мне удалось после долгих усилий сделать, мы, сестра и я, перевезли все работы брата к себе на Невский пр[оспект]. Голод все больше давал себя знать. Уехать из Ленинграда мы не могли – у нас были все картины, все рукописи брата, и мы не имели сил отдать их на сохранение.
Работали мы в это время в госпитале, устроенном в помещении Института имени Герцена, на Мойке. Помогла сестре найти там работу Анжела Францевна (фамилии ее я не знала), жившая в одном с нами доме. Сделав это, она буквально спасла нас. Вскоре сестре удалось и меня устроить туда же. Мы получили две рабочие карточки! Но вскоре у сестры украли талоны на хлеб. К счастью, только те, которые давали право получать часть хлеба на работе. Сестра ничего об этом мне не сказала, чтобы я не стала делиться с ней своим хлебом. Она была удивительный человек, отдавший всю свою жизнь сестрам. Мне она была и сестра, и мать, и друг. Понятно, пропажа карточки сразу сказалась на ее состоянии. А я, не зная причины, не знала, что и делать. И что можно было тогда сделать? Только эвакуироваться. Но как, если у нас на руках все наследие брата?
И вдруг с фронта приехал муж нашей племянницы. Семья его была эвакуирована, он зашел узнать, живы ли мы. Сразу же спросил: «Почему вы не уехали, почему до сих пор в Ленинграде?» Мы сказали, что уехать не можем, так как у нас на руках картины и рукописи брата, а сил донести картины до музея нет, и помочь нам некому. Он сказал, что поможет, но сделать все надо тотчас же.
Работы брата, давно уже упакованные, лежали в той комнате, где шел памятный разговор. Упакованы они были так: один пакет с тремястами семьюдесятью девятью работами и рукописями и второй – вал, на нем накатана двадцать одна работа. Когда мы поняли, что это может быть отнесено в музей, и сейчас же, счастью нашему, радости не было границ. Он взял и понес вал, а я – оказывается, пакет, в котором лежали триста семьдесят девять работ! Узнала я о том, что несла такой пакет, через двадцать пять лет. В течение этих лет я была уверена, что пакет нес кто-то, а я только шла рядом.
Сдав в Русский музей картины и рукописи брата, мы получили возможность эвакуироваться и 28 сентября 1942 года покинули Ленинград. В это время налеты и обстрелы города были настолько сильны, что ночью приходилось четыре-пять раз укрываться в убежище. Наш дом уцелел каким-то чудом. Одна бомба упала перед нашим домом у Сада отдыха, вторая сейчас же за кинотеатром «Аврора» – Невский 60, где мы жили. <…> Уехали мы из Ленинграда 28-го сентября 1942 года, а добрались до места после октябрьских праздников. <…>
Сданные в сентябре 1942 года работы брата лежали в Музее до 1953 года, когда нам позвонили из Музея и сказали, что получено распоряжение сдать часть картин, в том числе и картины брата, куда-то в Москву [348]348
Очевидно, речь идет об Архиве художественных произведений при Загорском историко-художественном музее-заповеднике (1951–1958), позднее – Архив художественных произведений при МК СССР (1958–1986).
[Закрыть] , где условия хранения нехорошие, и посоветовали нам не соглашаться.
Мы были благодарны работникам музея за заботу о картинах брата и за предупреждение. Но и в хорошие условия хранения мы не отдали бы их, не расстались бы с ними. И мы взяли их к себе, положили на шкаф, как у брата – навалом. Лучших условий хранения у нас не было.