355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Филлипс » Прага » Текст книги (страница 17)
Прага
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:28

Текст книги "Прага"


Автор книги: Артур Филлипс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

Часть третья
Временное расстройство пищеварения
I

Джон Прайс выкурил на балконе неторопливую сигарету, поцеловал на ночь фотографии своих старинных жены и ребенка и улегся на застеленный сложенный диван, не в состоянии увязать события дня: удар по голове и братопрелюбодеяние. Скотт ничего другого не заслуживает. Надо немедленно покаяться перед Скоттом. С каждым днем он все лучше понимает Эмили. С каждой минутой он все меньше достоин Эмили. Он негодяй. Он гений существования.

Джон почти заснул, когда перед его закрытыми глазами высветилось математическое уравнение. В поту, с колотящимся сердцем, между сном и бодрствованием он видит, как ухоженная и изящная женская рука ведет мелом по грифельной доске. В стуке и скрипе болтливого мелка, которым пишет обезорученная кисть, появляется уравнение: Серьезно = несерьезно.Едва рука дописывает до конца, буквы одна за другой начинают бледнеть, в том порядке, в каком были написаны, точно след за самолетом или пена за катером. Джон видит, как уравнение снова и снова пишет себя на том же месте, в том же темпе, исчезает, снова появляется, раз за разом. Серьезно = несерьезно. Серьезно = несерьезно.И когда слово «серьезно» уже кажется написанным с ошибками, небывалым, Джона забирает сон.

Наутро формула – не в пример прошлым великим откровениям засыпания, универсальным рецептам общественного устройства, математическим озарениям, переворотам в философии, – не исчезает, но сидит, примостившись у него на плече и, едва он открывает глаза, требует его немедленного и безраздельного внимания: Серьезно = несерьезно.Джон поднимается и идет на балкон, смотрит на машины и сплюснутых пешеходов, которые, оказавшись прямо под ним, ужимаются до простых кружков с четырьмя телескопическими приспособлениями. Кругом гарцует уравнение, и несколько минут Джон не может толком думать ни о чем другом.

Все утро, пытаясь что-то разобрать в заляпанных кровью записях разговора с Харви, Джон то и дело откидывается на стуле и, закусив губу, размышляет о серьезном и несерьезном, пока перед самым полуднем Карен Уайтли не спрашивает, есть ли у него настроение для «особенного обеда». Уравнение наконец открывает Джону свой тайный смысл под размеренное качание закрытых глаз и открытого рта Карен из и в поле зрения Джона. С каждым маятничным качком ее голова и торс ритмично заслоняют и открывают розетку на потолке, гипсовые грозди и гирлянды, обрамляющие крюк для лампы в спальне Карен. Джон пробует увидеть лепнину мысленным взором, когда Карен ее закрывает. Он пробует сделать Карен прозрачной ради Эмили, которая любезно села голой рядом с ним, положила руку ему на лоб и свирепо, как солдафон-инструктор, требует, чтобы он сосчитал виноградины, чтобы он про себя описал ей в мельчайших деталях и гирлянды, и крохотных амурчиков. И пока Джон исполняет приказы Эмили, возвращается его уравнение – Серьезно = несерьезно, – и он улыбается, и Карен, уже с открытыми глазами (Эмили испарилась), улыбается ему в ответ, и Джон улыбается все шире, и Карен тоже улыбается все шире, и тут до Джона понемногу доходит смысл видения, которое пришло к нему ночью вместе со сном. Немного спустя Карен перестает двигаться и падает головой Джону на грудь, и шорох ее речи стихает и замедляется и становится шорохом ее дыхания, а потом – сна. К этому времени Джон уже понимает, что некоторые вещи имеют значение, а некоторые нет, и в этом мире счастлив тот, кто умеет легко и быстро отличить одно от другого. Ты серьезно воспринял не то, что нужно, – вот это и означает «несчастливый».

Он оставляет спящую Карен и возвращается в офис дописать очерк о Харви, который теперь печатается сам с несерьезной легкостью: Харви – несерьезно; Харви – это забавно. И, наверное, не может быть ничего менее серьезного, чем брат Скотт с его возлюбленной мадьяркой. Джон стучит по клавиатуре, картинно вскидывая и бросая руки, точно всемирно известный пианист.

II

И ваш отец сказал мне: «Но ведь затем мы и здесь. Я бы через минуту сделал это снова». Задумайтесь об этом. Даже в такой опасности, под огнем, и еще я источаю совершенно лишние сомнения и страх, а он полностью осознает себя и свою задачу. Удивительно. Таких людей, как Кен Оливер, больше не делают.

– Не делают, это точно.

Эд смотрит Эмили в глаза, пока она не отводит взгляд.

– Все остальное у вас хорошо? – Он наклоняется к ней, и стул скрипит под его весом. – Нравится работа?

– Я ее люблю. Для меня честь ее выполнять.

Две половины личности начальника доминируют попеременно согласно строгому расписанию. За пределами безопасной зоны, в широком и хорошо просматриваемом внешнем мире, постоянно, но с оглядкой, ухом к земле, Эдмунд Маршалл не просто кажется, но взаправду остается кругленьким косматобородым бонвиваном, одышливым хохмилой, часто пьяненьким, любящим жизнь и иногда – сюжеты на грани приличного; он часто и громко благодарит небеса и тех, у кого он в гостях сегодня вечером, за свою дипломатическую карьеру, потому что она позволяет держаться поближе к классной иностранной еде. Еще он постоянно окружает себя дымкой искусственных, но весьма правдоподобных слухов о том, что его положение непрочно, что недавно его снова наказали за очередное неумеренное потакание слабостям. Зато в рабочее время за свинцовыми дверями он становится самым серьезным и неулыбчивым шефом, какого только можно помыслить, помешанным на точном оформлении бумаг, неутомимым в конструктивной самокритике, с ненасытным аппетитом к обсуждениям двойственности, уровней, мотиваций и контрмотиваций источников и потенциальных источников. Его подчиненные поголовно восхищаются им за редкое, искреннее и страстное призвание видеть человеческие слабости, сомнения и трухлявые идеалы. Ни одна из двух личностей не притворство, просто они абсолютно разделены ради наибольшей пользы дела, и Эмили знает, что такое умение совершенно подчинять свою индивидуальность работе – это достижение, и к такому можно только стремиться.

– Вы здесь счастливы? – спрашивает Эд.

Эмили поднимает глаза. Вопрос ее изумил.

– Конечно.

Эмили выходит из Эдова кабинета без окон – с трудом переваривая мягкий выговор, переросший в смутно поучительный (и самокритичный) рассказ об ее отце в совсем непохожем городе Берлине, – и размышляя о подоплеке странного вопроса. До сих пор никто не спрашивал ее о таких вещах, потому что не было нужды; Эмили определенно воспитали так, чтобы столь эгоистический вопрос никогда ее не занимал и чтобы она никогда не вынуждала людей его задавать. Эмили не знает, что может побудить спрашивать о таком или какое мыслимое значение может иметь ответ.

С другой стороны, Эмили прежде не слышала эту историю и теперь волей-неволей переживает новый прилив восхищения отцом, а за восхищением тут же – нехарактерный приступ гнева на Эдовы ощупывания и прощупывания, и на его обидное и вправду несправедливое замечание, что мотивационный анализ в контактных отчетах, которые она пишет после каждого соприкосновения с любым иностранным гражданином, до сих пор демонстрирует – несмотря на его прежние жалобы, поправки и огорченные наставления, – «ребяческое отсутствие нюансировки, оттенков цвета и измерения глубины». Так что ей сильно полегчало, когда снизу позвонил охранник и сказал, что в фойе Джон Прайс, спрашивает ее. Джон и Марк живут в какой-то расслабленной неприкаянной параллельной вселенной, где никто не наводит о тебе справок, дабы удостовериться, что ты подобающим образом счастлива, накладывая тебя на какие-то загадочные стандарты поведения. Ей интересно, каково это – целый день так болтаться, как, наверное, болтается Джон.

Они обходят квартал и садятся на старой зеленой скамейке на площади Свободы, глядя на загибающуюся за угол посольства очередь за визами.

– А как ты решил не идти в армию? – спрашивает Эмили после нескольких фраз ни о чем. – А? Что ты смеешься?

– Решил? Ну вот как ты решила не быть сумоисткой?

– Правда? Так это не было вроде заявления или чего-то такого? Ты просто никогда не думал о службе?

Эмили молчит. В эту минуту присутствие Джона смущает ее, отвязность Джона, его неверие ни во что. Он такой несобранный, что, когда он поблизости, у Эмили словно рябит в глазах. То, в чем она несколько минут назад была уверена, теперь кажется сомнительным.

– Я никогда не спрашивала своего брата Роберта, счастлив ли он – ну, понимаешь, в Корпусе. Как думаешь, надо было? Это странно? Блин, сколько времени? Мне пора обратно.

Джон явился в посольство с приглашением, которое должно открыть Эмили какую-то часть Джона и дать им личную территорию, где они останутся наедине.

– Я очень хочу тебя кое с кем познакомить, – в конце концов удается ему сказать, когда они стоят в фойе на глазах двух морпехов из охраны и нескольких видимых и невидимых камер. – Она удивительная. Ты ее полюбишь.

Эмили соглашается встретиться с Джоном в «Блюз-джазе»: это лучше, чем весь вечер заполнять контактные отчеты, гадая, показывает ли она себя достаточно счастливой, чтобы отвечать какой-то загадочной норме; лучше, чем терять драгоценное время с туповатыми Джулиями. Эмили теребит пластиковую карточку на лацкане и пристально смотрит на Джона: ей хочется знать, счастлив ли он чем-то таким, чем не счастлива она, хочется знать, не предала ли она отца или свои принципы и не отразилось ли это опасное и явное предательство на ее лице, не отражаясь в зеркале. И через двойные стеклянные самозапирающиеся двери она возвращается исполнять распоряжения своего застенчивого посла.

Джон смотрит, как она уходит. Испугавшись, что неправильно ответил на ее вопрос про армию (и к тому же на этой неделе ему нужна еще одна колонка) Джон идет через зал к будке со стражниками. Имя Тодда Маркуса он запомнил еще с той игры в футбол на острове Маргариты тысячу лет назад. Сержант нажимает кнопку, которая пропускает его искаженный визжащий голос за плексигласовую перегородку охранного поста.

III

На этой экскурсии Скотт уже бывал – с взволнованными девушками из других миров. Он летал с ними назад во времени: входя в детскую обитель университетской или послеуниверситетской подружки, девушки с какой-то зрелостью или стилем, он с умилением наблюдал, как та расщепляется надвое: на девочку, что становится тем младше, чем глубже они забираются в дом, и женщину, которую происходящее как-то остраняет. С удивлением ученого он наблюдал, как они становятся застенчивыми, или неловкими, или напористыми, или возбужденными, или раздраженными. И лучше всего: под пристальным наблюдением эти симптомы обострялись, так что просто медленно пройдясь по комнате и медленно повернув голову от фотографии милашки трех лет от роду в слезах на коленях у папы к милашке двадцати трех лет, стоящей прямо тут в странном полуобморочном состоянии, он умел вызвать еще болеестранное и обморочное состояние, сам не переживая ничего, кроме научного упоения и какого-то поверхностного всеведения.

Сама милашка – особенно стильная, страстная, независимая нынче утром – ослабеет и едва заметно поблекнет под пристальным взглядом кубков по плаванию, вечно настороженных животных в плюшевом строю, кукольных домиков, ленточек за верховую езду, фотоколлажей из золотых денечков, с подружками по начальной школе, куда вклеены вырезки из подростковых журналов с одним многозначительным словосочетанием «КЛЮЧ К ЕГО СЕРДЦУ». Скотт встанет позади милашки, поцелует ее в шею и поймает ее взгляд в том самом зеркале в розовой раме, перед которым она училась заплетать свои девятилетние локоны, в котором мама выплыла из-за ее плеча, погладила по голове и заверила ее, плачущую, тринадцатилетнюю, что она красавица,писаная красавица, и не важно, что там говорят эти глупые дети (которые просто завидуют).

Вот покрывало, которое она выбрала в двенадцать и которое служило ей все эти годы до него. Существовала ли она до того, как они встретились? Как же странно и впрямь, что она была, что она вот так выглядела, что носила ту юбку, и играла этими игрушками, и смешила вон тех подруг, и представляла для себя то одно, то другое будущее, и приплыла вольным стилем на третье место среди девочек до четырнадцати лет в эстафете четыре по сто, когда на самом деле все эти годы она сидела в теплом коконе, чтобы в нужный миг выпорхнуть вольной бабочкой в руки Скотта.

С каждой новой комнатой девочки все больше стесняются, чем все больше возбуждают Скотта. Милашка станет медлить и тянуть, чтобы не входить в самые стыдные комнаты, или заторопится и попробует утащить его, если заметит в его глазах насмешку или новое понимание, когда он будет щупать и осматривать жизни маленькой девочки, застывшие в янтаре ее спальни.

И после этого маленького исторического музея они подойдут к главной палате, комнате родителей, где без вопросов что-то произойдет на чужой супружеской постели, на той самой почве, откуда взошла его милашка.

Сегодня он получил свой входной поцелуй еще за дверью, вот повернулся ключ, дверь, скрипнув, отворилась, за ней ждала прихожая, и Скотт уже знал, что увидит дальше. Но ничего этого он не увидел, и оттого у него закружилась голова.

В большой комнате были фотографии, но ни одной – ее. Вот старший брат, офицер венгерской армии. Вот черно-белый отец (покойный), склоняет голову, и кто-то вешает ленту на его белую шею. А это, видимо, дед – ах, счастливые деньки с армейскими друзьями, друзья из разных армий, в том числе… ну да, полагаю, в этом дело.

Он оборачивается к ней, но на сей раз не видит никакого смущения. Она смотрит на Скотта с той же улыбкой и той же нежностью, что и всегда, только сегодня во взгляде что-то еще, словно это онаего изучает, с неким любопытством наблюдает, как он рассматривает фотографическое наследство ее семьи. Стеклянная витрина – та самая лента, принимая которую папа вон там сейчас склонял голову, медаль с выбитыми венгерскими словами и бюстом… ну да, полагаю, в этом дело.

Никаких призов за верховую езду, никаких кубков по плаванию, только еще несколько фотографий чуждой семьи, не умеющей улыбаться в объектив. Едва Скотт двинется в другую комнату, она удерживает его, берет под руку, подтаскивает ближе и следит, как он смотрит.

Она проводит его по всем комнатам. Когда-то их было здесь пятеро. Старшие братья уехали, отец умер, и теперь в квартире живут только Мария с матерью да три кошки. Квартира меньше любого из известных Скотту домов, где росли дети, и он ошибочно предполагает бедность. В маленькой спальне братьев ничего не меняли с их отъезда: ни плакатов с рок-звездами, ни вымпелов из колледжа, только строгие молодые солдаты, формальные портреты в простых рамках, старые гантели и резиновые ленты с рукоятками, несколько книг на венгерском и на русском, небольшая доска с прикнопленными фотографиями танков, пушек и реактивных истребителей.

Она такая же, как я, думает Скотт, непонятно откуда взялась, чужая этим людям, что окружали ее с рождения. Никогда она не была так прекрасна, как в эту вот секунду перед картинкой с русским реактивным штурмовиком, развернувшим четкий облачный след. Наконец-то он нашел второго гражданина своей страны на двоих.

Ее комната еще меньше, не так давно выкрашена в светло-голубой. Кровать, стул, письменный стол, полки, заставленные нечитабельными книгами, странные восточноевропейские сувениры и куклы, сделанные из нероскошного, непривлекательного сырья. На столе – домашняя работа, которую он сам ей задал. На маленькой доске налеплены две вырезанные из журналов фотографии Майами и одна – Венис-бич, репродукция Мане, черно-белая фотооткрытка, на которой американский матрос целует женщину на Таймс-сквер, фотография скульптуры Родена, гипсово-белой и эротичной, три фотографии Марии с подругами, ни одна из которых, однако, не запечатлела ее девушкой хоть немного моложе, чем та женщина, которую знает Скотт. На маленьком столике у кровати – его фотография, с нижнего ракурса: Скотт прыгает к небу, вокруг только синева и облака, он летит как бог, на вытянутых руках вися на взмывающем мяче для американского футбола (запущенном из-за кадра Марком Пейтоном), а две руки (все, что видно от его брата) тщетно цепляются за его старую университетскую футболку в пустом усилии стащить его обратно на землю.

– Жаль, что я сейчас не могу показать тебе мою детскую спальню.

– Это было бы очень здорово.

– Нет, это было бы ужасно, но ты бы поняла, почему мы так идеально подходим друг другу.

Мария улыбается и тянет его мимо стула и стола, принесенных бабушкой из соседней квартиры, когда оттуда уехали жильцы (бросив все имущество), тянет к материной старинной односпальной кровати с затейливой резной спинкой – особая роскошь и, для опытного глаза, свидетельство привилегий и недюжинной покупательной способности.

IV

Позже, когда толпы еще слонялись по Ваци, ставни опускались на витрины и крестьянки начали собирать с тротуара не проданные за день шарфы и подбитые овчиной жилетки, а солнце опустилось так низко, что тень от мороженщика вытянулась до самого конца улицы, Джон прибыл на первую из двух с утра назначенных встреч. С блокнотом в руке он забивается в кабинку в эттерем [57]57
  Ресторан (венг.).


[Закрыть]
«Нью-йоркская американская пиццерия» и приветствует сержанта Тодда Маркуса и трех его товарищей – людей, которые, как надеется Джон, могут открыть ему что-то важное (пусть несомненно чуждое) в Эмили.

С их одинаковыми бобриками, в одинаковых теннисках и шортах-бермудах четверо морпехов разволновали молодую дирекцию ресторана бесценной образцовой американскостью, которую они источают. Пятеро разливают по кружкам с носиками чешское пиво и разрывают на ломти неподатливую пиццу, украшенную ветчиной, кукурузой, толстыми кусками консервированного ананаса, малюсенькими морожеными креветками, целыми жареными яйцами, кровяной колбасой, паприкой и другими фирменными припасами нью-йоркской пиццерии. Джон, слегка сдвинув на затылок подаренную Марком шляпу «пресса», шелестит блокнотом и останавливается на одном из тех очень немногих вопросов, которые ему удалось придумать за весь день.

– Итак, парни, вам всем нравится Рэмбо?

Сквозь жадные глотки пилзнера и жевание плавленого сыра трое морпехов насмешливо комментируют: «классно, но нереалистично… это все про это… полная глупость». Сержант Маркус добавляет:

– Я у него кое-что читал, но мне больше нравится Верлен, – и Джон не может сообразить, что сержант имеет в виду.

– Ладно, смотрите. Вот о чем я хочу написать. Вы, парни, – морская пехота, солдаты, обученные убивать. Я хочу написать о том, что это значит для вас. Ну, понимаете, о долге и храбрости, о смерти. Все вот это. Такая примерно задача.

Он выжидающе переводит взгляд с одного на другого. Двадцатидвухлетний сержант Курт вежливо извиняется и отправляется к стойке за перечными чипсами.

– Чувак, прихвати салфетки, – говорит Луис.

Джон принимается сначала:

– Так за что вы сражаетесь, парни?

Челюсти приостанавливаются, чтобы дать возможность обеспечить их новым куском пиццы и рассчитаться за новое пиво, и Джону кажется, что в лице Тодда он видит какую-то насмешку или презрение.

– Я тебе скажу, – отрывается от фуражировки Курт. – Мне тут нравится. Самая свихнутая пицца, какую я только видел, но место мне нравится.

– Да, ладно, но серьезно – за что вы, парни, будете сражаться?

– Ты имеешь в виду, типа, сколько нам платят? – спрашивает Дэнни.

– Немного, чувак, – говорит Курт. – Гораздо меньше минимальной зарплаты.

– Да нет, за что вы будете сражаться?За какое дело? Вы можете погибнуть на войне, правильно? – Джон поворачивается от одного безмятежно жующего лица к другому. – Что может поднять вас из окопа?

Питающиеся военные не отвечают; наконец Луис – необыкновенно мускулистый двадцатилетний висконсинский латинос – вытирает рот и смотрит на Джона так, будто собирается что-то растолковать ребенку:

– Чувак, чувак, нет. Это не круто. Во-первых, никто из нас, за этим столом, не погибнет. Мы заботимся друг о друге. Теперь, то есть, во-вторых: это не так, что ты можешь выбирать, понимаешь? Мы, типа, не разбираемся.Нам не нужно ни за что голосовать. Мы морпехи, мужик. И я благодарю бога за такое везенье.

Луис берет с подноса еще кусок пиццы и наматывает растянутый и провисший сыр на указательный палец.

Курт кивает:

– Джек, когда ты записываешься, ты говоришь: «Я твой, мужик». Ну и кроме того, офицеры знают, что к чему.

– Правильно. Конечно, – говорит Джон. Он не может придумать больше ни одного вопроса. Трое на другой стороне стола смотрят высоко поверх его головы на музыкальный клип, который без звука идет в телевизоре за его спиной. – Но, может быть, пример? – Джон постукивает ручкой по зубам. – Ладно, Гитлер был плохой, ясно, но как насчет…

– Мадонна была поинтереснее, когда у нее вышла «Как девственница», – говорит Курт.

– Если русские захватили бы Латвию, вы готовы отдать жизни, чтобы ее спасти?

– Я бы поимел Мадонну, чтобы спасти Былатвию.

– Я б захватил Словакию, Словению и Славонию, чтобы поиметь Мадонну.

– Мир крутится, потому что люди, – спокойно говорит Том, – плохие люди, Джон, верят, что мы будем драться за что угодно, если только президент скажет, что мы должны драться. Мы самые оснащенные и подготовленные части в мире, и, в общем, тут и сказке конец, как говорила моя мама.

– Чувак! – солдаты хлопают сальными ладонями. – Йо, йо, запиши это!

– Эй, а твоя газета не купит еще пиццу?

Джон пытается перефразировать вопрос, но чем больше думает, тем меньше в нем настойчивости. Казалось очевидным – когда он сидел в «Гербо», вяло готовясь к этому интервью и проигрывая поворотное свидание, которое должно быть после, – что морпехи быстро увидят картину так, как видит он сам, согласятся, что война – это полное и никому не нужное безумие и ничто(кроме защиты возлюбленной от насильников или еще чего-нибудь такого) не стоит твоей жизни, что они рискуют своими конечностями и кровью, чтобы оплатить колледж или изучать электронику, и в итоге заметка будет называться как-нибудь вроде «Ты ставишь на карту жизнь!».

Ради Эмили он, конечно, пошел бы на войну, молча отвечает он на собственный вопрос, пока морпехи непотребно зубоскалят над клипом испанского поп-певца, одетого тореадором и рыдающего над мертвым обнаженным телом женщины с головой быка, у которой между изящных лопаток торчит шпага. Не только чтобы защититьЭмили, но и если она просто попросит,чтобы он пошел, – он пойдет. Он станет драться и убивать, если она будет смотреть. Что он должен делать, чтобы она захотела это увидеть? Он может сидеть за пулеметом, скрежетать зубами и сотрясаться от того, как сила его оружия вонзается в новые и новые волны наступающих, кромсая их, отшвыривая руки верх, головы назад, корча тела в забавных зигзагах. Она еще смотрит? Тогда он пойдет в рукопашную, ударит человека прикладом в лицо, сломает ему нос, разорвет глаз, сомнет скулу и потом, когда враг упадет и попытается закрыть голову руками, Джон проломит ему череп – висок, который, как он где-то слышал, не толще яичной скорлупы; вобьет осколки кости в мозг, будет бить и бить. Она смотрит? Будет ли она стоять рядом, как-нибудь так, чтобы вне опасности, но рядом с ним – близко, чтобы он чувствовал на своем ухе ее дыхание, побуждающее не останавливаться – томные вздохи, умоляющие продолжать? Смог бы он упасть на врага сверху, за волосы оттянуть ему голову назад, водить лезвием по шее, чувствуя, как тугая кожа на горле не выдерживает и расходится, скручиваясь из-под лезвия, словно бумага, подающаяся от пламени.

– У тебя еще есть вопросы, парень?

Трое морпехов уходят вместе, а Тодд спрашивает Джона, куда он сейчас направляется. Джону надо убить час перед свиданием, и они с сержантом шагают к Корсо.

– Не огорчайся. Ничего удивительного, что ты не получил ответов, которых ждал. Пацифисты не идут в армию. Во всяком случае, не в Корпус.

Тодд шагает, сунув руки в карманы шортов, довольно разглядывая здания, виды города, оценивая женщин.

– Ты замечал когда-нибудь, что я единственный черный в Будапеште?

Джон безотчетно поворачивает голову, чтобы кинуть взгляд на толпу.

– Да? Вроде не замечал… нет, есть еще певец, лысый из джаз-клуба. Вас двое. Это тебя обламывает?

– Нет. Я для них экзотика. Это клево. До Венгрии я служил в посольстве в Судане. Там я был просто очередной хорошо вооруженный чернокожий. Так что нормально.

Они выходят к реке. Внизу плавучие казино на приколе поджигают вечернюю июльскую дымку, а за рекой огни Замкового холма плывут над туристским фуникулером, ползающим вверх-вниз по склону.

– Эй, журналист, знаешь сколько людей погибло под Верденом?

– Это Первая мировая? Не имею понятия.

– Шестьсот тысяч за четыре месяца. Примерно по пять тысяч в день. Где-то три-четыре парня ежесекундно, четыре месяца. Англичане обычно позволяли ребятам из одного города служить вместе в одной части, чтобы увеличить набор. Знаешь: «Запишись в армию с друзьями, и – вместе к великим приключениям».

Джон не понимает, к чему клонит Тодд, ему трудно сосредоточиться на деталях Первой мировой войны, когда его спутник улыбается каждой проходящей мимо женщине. «Привет», – говорит Тодд какой-то блондинке. Он пятится, глядя, как ее фигура удаляется, смешиваясь с толпой, а она, оглядываясь на Тодда через плечо, машет большому черному иностранцу кончиками пальцев. Тодд машет в ответ, смеется и возвращается к ходьбе вперед лицом.

– Это меня убивает, – говорит он. – Мне нельзя вступать в отношения с национальностями из списка, а эти славные венгерочки до сих пор в списке. Представляешь? Официально до сих пор красные. Отличный вид отсюда, правда?

Тодд показывает на Цепной мост в тот самый миг, когда подвесные фонари зажигаются и дрожат белым на лимонно-лаймовом с сизым небе. Оживая, хлопают на ветру брезентовые полотнища, которые – пока город не сможет заплатить пескоструйщикам и каменщикам, – скромно прикрывают коммунистические эмблемы, вырезанные на вершинах каменных арок моста.

Двое мужчин садятся на деревянную скамью напротив современных отелей, заменивших «Венгрию», «Карлтон» и «Бристоль» (разбомбленные в щебень), и смотрят на проходящих девушек и на ужимки скудно одаренных уличных карикатуристов, чьи небрежные шаржи на кинозвезд кажутся у всех одинаковыми: заячьи зубы, катящиеся волнами челюстные мышцы, крохотные лилипутские ножки. Тодд улыбается двум женщинам, под ручку шагающим мимо.

– Видно по одежде, – говорит он. – Фокус в том, чтобы найти западноевропейскую или американскую туристку. С этимивступать в отношения можно. И для них ты экзотика, потому что живешь здесь, но не венгр и, значит, не чересчурэкзотика. – Тодд поерзал. – Так вот, после сражений вроде Вердена гибли целые деревни английских парней – до единого. Они вместе записывались, вместе проходили подготовку, вместе ехали с полком на Сомму, вместе барахтались в грязи, и – бум. Не повезло. И теперь в деревне нет мужчин между восемнадцатью и сорока. За секунду. Каждый сын, жених, брат, понимаешь? Бум.

Джону приятно, что он все-таки победил, приятно слышать, как солдат признает бесполезность войны. Теперь он сможет объяснить Эмили свой принципиальный отказ от службы. Джон вынимает блокнот, а Тодд продолжает:

– Кто придумал такую политику? Начинаешь искренне удивляться этим англичанам, понимаешь? Хоа, не пиши это! – Тодд пальцами отбивает маршевый ритм на деревянных планках скамейки. – Но в самом деле, они будто хотелинастроить людей против войны. И меня всегда удивляло, что в первую войну не было особого протеста. Понятно, что их поташнивало впутываться во вторую.

– Ну ладно, – гнет свое Джон, а Тодд барабанит уже по собственной ноге. – Ну и как ты можешь не задумываться, за что стоит драться? Те парни из одной деревни. Они все в один день умерли ни за что.Верден ведь был, в общем, ничьей, верно? Шестьсот тысяч напрасных смертей. Как ты можешь, зная всю эту историю, все равно записываться в морской корпус?

Тодд улыбается Джону безмятежной улыбкой, отечески забавляясь:

– Они умерли не напрасно. Я этого не говорил. Они погибли в одной небольшой операции посреди ничьей, которая и немецкую армию распотрошила дай бог. Если бы они не были там и не дрались, это, возможно, была бы не ничья.

– Но кому какое дело? Умереть в двадцать четыре от, от… горчичного газа?Под началом генерала, который ведет окопную войну, потому что его этому научили двадцать лет назад? Видал вон ту? Точно не венгерка. Но умереть в двадцать четыре: ни жены, ни старости, ни детей. И ради чего? Кому это надо? Первая мировая война – это же какая-то шутка истории: никтоне знает, зачем она велась. Это положительно какое-то средневековье.

Тодд вежливо слушает, но отвечает с некоторым жаром:

– Это не его точка зрения, не того английского парня. Это твоя, и у тебя нет на нее никакого права. Ты сидишь, ешь пиццу и ведешь себя так, будто мои ребята должны принимать решения исходя из того, что будут думать о них такие, как ты, через семьдесят пять лет. Это вот таклюди должны думать? Ты не знаешь, за что дрались те английские парни; они все были индивидуальные личности. Конечно, тебе просто говорить, что Первая мировая была шуткой. Ты не бельгиец. Немцы не разоряли твою ферму. Не насиловали твою сестру. Назови любую войну, какую хочешь. В любой и в каждой войне – в тот момент у кого-то есть, черт подери, серьезная причина, и объясняться перед тобойникто не обязан. Я скажу тебе, что я знаю, Джон, и можешь это напечатать или написать про это в своей хитрожопой колонке. А? Ты готов? Вот что: никакой «всеобщей схемы вещей» не существует. Это просто сраная отговорка для ссыкунов. У настоящего нет никакого права судить прошлое. Или поступать так, чтобы одобрило будущее. Когда враг на пороге, ни то, ни другое не имеет значения. Вот поэтомуя морпех. Оба-на, а вон та? Думаешь, она венгерка? Подожди пять сек!

Морпех рысит к облокотившейся на парапет молодой блондинке с сигаретой – девчонка стоит, зацепив одну голую лодыжку за другую под черными брюками-капри. Джон наблюдает за их разговором, неслышимым на таком расстоянии, видит, как девушка кивает, пускает дым в сторону от Тодда и перекладывает сигарету в левую руку, чтобы протянуть Тодду правую. Проходит несколько минут, прежде чем сержант возвращается к Джону; девушка ждет.

– Хорошо с тобой поболтать, мужик. Заметь: девчонка – бельгийка.Как тебе? С разрешенными нациями я с удовольствием вступаю в отношения.

Тодд жмет Джону руку и возвращается к своей фламандской доярке, предлагает ей руку, спасает от вторжения бошей, ведет ее по набережной и исчезает за маскировочной завесой из туристов, карикатуристов, уличных музыкантов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю