Текст книги "Прага"
Автор книги: Артур Филлипс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Второй сын Имре Хорвата, Миклош, еще не дорос до революции и сражений, так что в 1860-м он унаследовал типографию, которая должна была достаться его покойному старшему брату. В том же самом году у Миклоша родился сын (единственный его законнорожденный отпрыск), получивший имя прадеда. По этому случаю Миклош сочинил стихи:
Мальчик станет мужчиной
И мальчиком станет мужчина,
Пойте, о музы, Имре, герою мадьяр —
Он нас поведет в мир праведности и света!
Под управлением Миклоша типография многое упустила из-за небрежения; больше, чем дела, Миклоша занимали собственные поэтические старания. Почти все решения он доверял своим помощникам – сделки с заказчиками и писателями, переговоры с укрепившейся австро-венгерской монархией. Помощникам он доверял также устраивать денежные дела фирмы, и некоторые устраивали их к своей личной выгоде, а типография медленно, но неуклонно хирела. Даже самые верные помощники бледнели, видя те неизбежные убытки, к которым вело обязательное издание творений Миклоша, том за томом во все более красочном оформлении и все более оптимистическими тиражами изливавшихся на равнодушный мир.
Время, свободное от неохотного ковыряния в семейном бизнесе, Миклош, отпустив длинные волосы в байронической манере сорокалетней давности, проводил в будапештских кафе и борделях, требуя бумагу, перо и чернила у официанток и проституток. Он бросал жену и ребенка и пропадал на несколько дней, чтобы побродить пешком по полям и лесам и вернуться с листами, каковые были испачканы пеанами природе и собственному неукротимому духу.
В 1879-м, взывая к Больдижару Кишу, Яношу Араню, Шандору Петёфи и остальному пантеону венгерских революционных поэтов предшествующего поколения, Миклош опубликовал свой итоговый сборник – «Где вы, герои стиха?». Каждое стихотворение в книге было написано в стиле кого-то из его поэтических учителей, в каждом пелись хвалы и предсказывалось бессмертное величие Миклошу Хорвату. Шандор Петёфи из безымянной могилы под стенами сибирской тюрьмы, куда Габсбурги отправили его после революции, благовестил:
Пою о храбром Миклоше, чье сердце
Стучит нам громко гимном всех мадьяр
Идет ли он полями, городами —
За ним счастливый детский смех
И женщины, чьи груди, как арбузы.
Автор посвятил книгу своему брату Виктору («Погибшему за Императора») и переплел ее – не внимая смущенным протестам и заикающимся монологам о стоимости, – в телячью кожу с тисненными золотом нимфами и сиренами, тремя ровными полосками черного бархата вдоль корешка и росчерком поэта, отпечатанным на обложке также золотом. Тридцать семь экземпляров было продано. Остальные несколько тысяч погибли спустя десять месяцев, когда мощные дождевые потоки клокотали в подвальном складе.
Сыну Миклоша Имре в 1880 году сравнялось двадцать, и хотя он еще оставался в родительском доме, у него уже имелась жена и двухлетние близнецы Карой и Клара. Отца Имре почти не знал. Мать, Юдит, воспитывала его в стесненных обстоятельствах, и он с ранних лет работал в типографии. У него не было никаких заблуждений насчет того, откуда берутся деньги, и какова без них бывает жизнь, и как у отца обстоят дела с понятиями о бизнесе. В двадцать лет Имре видел, как сорокасемилетний отец, неудавшийся, вздорный поэт и владелец стремительно хиреющей фирмы, умирал от запущенного сифилиса, который буквально стоил ему носа, а через несколько месяцев полностью ослепил.
Болезнь – развивавшаяся с кошмарной неотвратимостью, – заставила Миклоша сильно пить и почти все время сочинять. Болезнь побуждала этого тающего человека к меланхоличным жестам и вызывала мелкую, но сентиментальную признательность к семье, которую он игнорировал все годы бесплодного обхаживания равнодушной и безразличной музы. Всеми гниющими фибрами Миклош чувствовал, что его фантазия и выразительная способность достигли пика – именно оттого, что наступает темнота; и он писал оды своей болезни, смерти и поглощавшей его ночи. Полуслепой, он второпях царапал свои строчки дрожащей блуждающей рукой, которая, теряясь в густеющем тумане, брела по страницам, кружила, оставляя узловатые путаные росчерки, разбросанные по белому пространству листа. Утром его жена и сын нашли эти стихи под дверями своих спален. К тому времени сам поэт уже снова ушел из дому в любимый бордель, где станет платить теперь не за удовольствия, а только за уют, знакомые голоса и расплывчатые лица тех, кто будет ухаживать за ним с недостаточным умением, но с профессиональной ласковостью, по ценам, к которым он привык. Его полуодетый медперсонал принесет ему перо и чернил, бумагу и бутыль.
Его двадцатилетний сын – сам муж и отец – понимал, что его собственная экономическая безопасность требует от него каких-то шагов. Пока из свежих исчерканных Миклошем страниц возгорался огонь в плите, Имре советовался с единственным заслуживающим доверия родителем, как лучше всего поступить. В тот же день, заручившись помощью матери и двух верных служащих, Имре Хорват второй стал де-факто главой «Хорват Киадо» и навалился выправлять опрокинувшийся семейный бизнес. Оставалось еще несколько месяцев до смерти прежнего владельца, который цеплялся за жизнь до января 1881-го, хотя ни семья, ни служащие больше никогда о нем не слышали
23 декабря 1880-го Миклоша с извинениями, но твердо выставили из его местопребывания, дабы не отпугивал других посетителей воем от сифилитических болей (нечаянной предупреждающей этикеткой на продукте заведения, в остальном соблазнительном), и поэта взяла к себе поклонница, одна из его проституток, женщина тридцати четырех лет, которая в первый из нескольких сотен раз ублажала его еще тринадцатилетней и потом произвела двух живых детей, не считая других. Умер он в ее скупо меблированной тесной чердачной каморке, на полу, лежа на тощем матрасе под рассохшейся полкой, на которой, хотя он не мог этого видеть в своей полной слепоте, стояли все его изданные опусы, по одному экземпляру каждого сборника – всего одиннадцать. Его потусторонние стенания вызывали у других обитателей дома непечатные протесты, но восемь дней она кормила и мыла его, хотя он не понимал, где он, кто он и с кем он. Она держала мокрую тряпку на его рубцеватом, сочащемся лбу, когда он умер. «Наконец-то свет», – сказал он, хотя глаза его были закрыты. Она запомнила его последние слова на долгие годы.
VIIВторой Имре твердой рукой привел «Хорват Киадо» к сияющим вершинам славы и могущества. От того не встретившего сопротивления переворота 1880 года до смерти пятидесятитрехлетнего Имре тридцатью тремя годами позже предприятие Хорватов разрослось и продвинулось к самому центру возрождающейся культуры, занятой многословными реформами политики, и лихорадочно перестраивающегося города. Несмотря на то, что несколько новых издательств появились и запоздало бросились конкурировать, в Венгрии вдруг стало более чем достаточно гениев во всех областях, с которыми можно было работать, и проснулся небывалый прежде голод на газеты, журналы и книги. Колофон с маленьким пистолетом, теперь окруженный знаменитыми словами Киша – «„ХОРВАТ КИАДО“ – ПАМЯТЬ НАШЕГО НАРОДА», – стоял на пьесах, романах и стихах, исторических и политических опусах, естественнонаучных и математических трактатах, хрестоматиях и нотах, издаваемых обществом, в искусстве и науке которого наступала зеленая цветущая весна. Благополучие фирмы, как и города, где она возникла, достигло пика в начале 1900-х. Прибывало население, ширилось образование, царил мир, и заботами Хорвата к венгерским творениям добавлялись переводы Шекспира, Диккенса, Гете и Флобера.
Типография (вместе с Имре) процветала и процветала. Его новая еженедельная спортивная газета «Corpus Sanus» [51]51
Здоровый дух (лат.).
[Закрыть]ста ла прибыльным предприятием уже с третьего выпуска, но дело у Имре шло бы в гору, даже если бы он поставил только на выпуск ярких цветных афиш, рекламирующих концерты и кафе, оперы и драматические пьесы, напитки и табак, галантерейщиков и суконщиков, спортивные события, художествен ные выставки и возможности путешествий, Его финансовую газету «Наш форинт» (позже «Наша крона», «Наш пенгё» и снова «Наш форинт») читали в широких финансовых кругах, но и хорошее вознаграждение за публикацию в 1890 году манифеста первой венгерской социалистической рабочей партии он принял с радостью. И только дурак отказался бы от правительственных заказов, несмотря на короля-императора Франца-Иосифа. Пистолетик палил. МК! Имре позабыл жизнь в скудно обставленном печальном родительском доме. Он начал понимать, что не просто удачливый бизнесмен.
Имре – гордый своим платьем и своей квартирой, своим богатством и деловой хваткой, семейной и национальной традицией, которую воплощал, – считал себя и представлялся человеком культуры и литератором. В будапештском все более свободомыслящем обществе отсутствие номинального образования не лишало его права на такие заявления. Имре видел себя титаном, стоящим разными ногами в разных мирах – в коммерции и в искусстве – и был завсегдатаем в клубах того и другого сорта. Его тепло принимали и им непритворно восхищались в кругах издателей, типографов и газетчиков, но он все же был сыном Миклоша, он видел свое место среди художников, писателей и актеров и у них хотел быть вожаком Он часто говорил жене. «Художники признают меня за то, что я есть; издатели просто завидуют тому, чего я достиг». Он входил в КБ, общество писателей и художников, которые постоянно собирались в «Гербо» на вечера с выпивкой, поэтическими чтениями, хвалами и оскорблениями. Названная в честь Больдижара Киша, эта группировка была также политическим дискуссионным клубом, в основном вокруг темы венгерской независимости. И где-нибудь посреди такого разговора Имре обычно произносил тост в память своего дяди Виктора, который пал под Капольной за недолгую свободу мадьяр от Вены.
Но сколько бы он ни считал себя литератором и как бы ни полагались на него многие члены КБ как на источник средств к существованию, как бы ни были учтивы и даже весело-дружелюбны с ним художники в «Гербо», Имре не был одним из них, хотя от него это понимание и ускользало (если не считать печальных, скоро забываемых минут одиночества и ясности).
Драматург Эндре Хорн для своего фарса «Под холодными звездами» списал с Имре жуликоватого английского коммерсанта Свинддтона и даже дал своему герою двух близнецов – сына и дочь. Имре так и не заметил сходства. Поэт Михай Анталль сочинил строки (по-венгерски рифмованные), которые ходили по рукам, обиняком упоминались в разговорах, но которых никогда не видел сам Имре:
Когда промышленник становится эстетом,
Вышагивает благородно,
И наставляет нас в Шекспире
Тогда кто выпивку поставит?
«А что случилось с памятью нашего народа?» – спрашивал кто-нибудь, если Имре не появлялся вечером в «Гербо». «Я соглашусь с памятью нашего народа», – говорил кто-нибудь, когда Имре упрямо отстаивал позицию, которую остальные молча признавали филистерской. «За память нашего народа!» – поднимал кто-нибудь стакан, когда приносили счет.
«Похоже, память нашего народа коротка», – язвил композитор Янош Балинт, пересказывая слух о том, что какая-то женщина, не жена, родила Имре ребенка. «Бедная память», – тихонько бормотали друзья из КБ на похоронах Клары, дочери Имре, умершей от пневмонии. «Память стирается», – беспокойно говорили они, если у Имре что-то не ладилось в коммерции, и то же потом, когда он начал худеть, пугающе худеть, от долгой болезни, которая в итоге его и убила.
VIIIСын Имре, Карой-второй, впервые познакомился со своим будущим наследством в четырнадцать, но главой фирмы стал только через двадцать один год, после смерти отца в 1913 году. За двадцать лет ученичества он в деталях постиг работу типографии, но кроме того, убедился в некомпетентности своего самодовольного отца. Годы шли, Карой оставался на вторых ролях, и с каждым кварталом нетерпеливому наследнику становилось все яснее, что, несмотря на успех типографии, дела могли бы идти куда блистательнее, если бы у руля стоял он сам, а не трусоватый, сдвинутый на искусстве старорежимный отец. Легкие победы отца бесили его – Карой бы их превзошел. Промахи Имре бросались в глаза; Карой никогда не был бы так неосторожен, так нерешителен, так доверчив, так подозрителен, так безрассуден, так труслив. К тому времени, когда типография и Имре стали полагаться на Кароя, служащие знали о презрении наследника к королю, а самые недалекие из друзей Имре в деловых кругах даже советовали ему завести человека, чтобы пробовал его еду. В 1898 году один остряк из КБ в разговорах с третьими лицами повадился звать Кароя Брутом. Сам Имре, однако, говорил о «желании сына поддержать семейную традицию», чтобы сыграть роль в жизни нации. Впрочем, в душе он тоже недоумевал, чем заслужил осмеяние от сына. Ведь мальчиком Карой любил отца, почитал его, копировал его манеру говорить и жесты, а в шесть лет сказал матери: «Мы с папой во всем похожи. Мы два человека, скроенных из одного хорошего сукна».
Отчасти беды начались в КБ. Карою было двенадцать, когда одним летним вечером ему впервые выпала честь сопровождать отца в «Гербо», и мальчик немедленно отметил, что остальные там одеты не так, как отец. Они не так говорили. И когда они давали себе труд (откровенно неохотно, он видел) заговорить с самим Кароем, мальчик чувствовал насмешку. В тот первый вечер художник Ханак показал ребенку простой, но популярный фокус. Чумазый художник попросил у старшего Хорвата банкноту, показал ее Карою, затем несколько раз сложил и спрятал в огромном кулаке. «В какой руке гнусная нажива, юный Карой?» – спросил он к вящему омерзению мальчика. Карой показал сначала на одну, потом на другую руку, ему были противны испачканные краской волосатые пальцы. Один, потом второй кулак со скрипом разжались, и там не обнаружилось ничего, кроме разводов краски на изрезанной коже ладоней, шершавых, как подушечки на лапах Кароевой любимой пуми. [52]52
Пуми – венгерская пастушья собака
[Закрыть]«Чудеса, а, парень?» – спросил художник. И продолжил пить и болтать, не замечая ребенка, который спросил, пока не слышал отец: «Так вы, значит, оставите папины деньги у себя?» Художник засмеялся и салютовал молодому Хорвату стаканом с пивом. «А ты хорошо разбираешься в магии, паренек», – сказал он и снова повернулся спиной к явно огорченному ребенку.
Двенадцатилетний Карой понял приглашение на эти особые вечера как знак того, что он теперь ровня и советчик отцу. И он принял новую ответственность всем сердцем.
– Эти люди мне не понравились, – серьезно сказал он отцу, когда они шли домой мимо бесконечных новостроек вдоль площади Деак и проспекта Андраши. – Они какие-то не такие. Тот, грязный, украл твои деньги. – Карой сердился, и не в последнюю очередь оттого, что его самого сделали сообщником в краже отцовского (а значит и его, Кароя) богатства.
Отец довольно сильно ударил его по губам.
– Он не крал, и он не грязный, – тихо сказал Имре, глядя, как мальчик подносит руку к лицу. – Он великий художник. И деньги ему нужны больше, чем мне. Что, надо было поставить его в неловкое положение, потребовать деньги обратно? Это бы тебе понравилось, маленький филистер? Надо орать, что я богатый, когда он бедный? Нет. Я оставил все как есть, чтобы оказать ему услугу. Взамен он создает прекрасные вещи, которыми я восхищаюсь… – Все оживленнее Имре еще некоторое время вещал о скромности, которая требуется покровителю искусств, о том, что эти люди из КБ превосходят его (талантом), в то же время равны ему (вкусами) и уступают ему (в благосостоянии и успехе). Но вскоре мальчик, пытаясь понять, где он был неправ в своих действиях и словах, перестал слушать, он только еще больше запутался и обозлился. В конце концов с непреклонностью своих двенадцати лет Карой установил случай нарушения объективного принципа: Эти люди – преступники. А отец – их жертва, только он этого не признает, потому что ему стыдно.
Остаток молчаливой дороги домой Карой хотел поскорее обсудить события вечера с сестрой, которую считал умнее всех людей. Но когда они пришли домой, мать сказала, что Кларе неможется и она пораньше легла спать. Пневмония, начавшая в тот вечер свое коварное нападение, оборвала Кларину короткую жизнь довольно скоро, и до конца своих дней Карой так и не смог отделаться от терзавшего его иррационального чувства, что это КБ как-то отравил Клару, украв в тот вечер и ее, сделав Кароя сообщником и в этом злодеянии.
Однако Имре не освободил Кароя от чести бывать время от времени на собраниях КБ. После недолгого отлучения за его первую реакцию (которое скоро перешло в траур по умершей Кларе), отец снова привел мальчика, в чем-то неуловимо изменившегося, в «Гербо». И хотя тот всякий раз просиживал вечер без единого слова, отец полагал, что Карой просто робеет в столь великолепной компании. Имре, чей дом после смерти Клары стал темным, а жена – возмутительно холодной, как никогда увлекся вечерами культуры и сплетен и хотел, чтобы его сын рос в компании интеллектуалов и художников. Только такие люди, говорил он мальчику по дороге в «Гербо» вскоре после Клариных похорон, умеют создавать бальзам для жутких ран, которые наносит жизнь. Карой жалел отца.
Став на пару лет старше, мальчик понял, что люди в «Гербо» смеются над его отцом, только прячут свои насмешки, так что тот не может их уличить. После еще нескольких вечеров в молчании Карой понял, что они стараются настроить его против отца, научить смеяться над ним в их тайной манере, точно как Ханак тогда втравил в воровство.
– Будем выслушивать мысли твоего старика? – шептал ему на ухо композитор Янош Балинт однажды вечером в разгар длинного и загадочного спора, когда бушевали страсти и несколько голосов пытались заглушить спокойный и непреклонный монолог Имре. – Или воспользуемся случаем ускользнуть за дверь глотнуть наконец свежего воздуха? – Балинт встал, опираясь на здоровую ногу, и взял мальчика за руку, но Карой резко выдернул ладонь.
– Я хочу слушать отца, – сказал он четко и спокойно. – Он очень умен, и если вы этого не понимаете, значит, вы очень глупы. – Такая отповедь – отрывистая и шипящая, с резко закинутой головой – удивила композитора, а равно и журналиста, который сидел рядом с Кароем с другой стороны. В этот вечер дорога домой началась с оплеухи, но и так нельзя было заставить Кароя уважать возвышенных участников КБ, и теперь, после нескольких вечеров безмолвия, мальчик не мог больше молчать.
– Отец, он пытался взять меня за руку. В этом было что-то гадкое.
– Это женатый человек, у него дети, ты… – начал было Имре, но Кароевы домыслы были слишком отвратительны. – Из-под его пера выходит великая музыка… – снова начал Имре, стараясь не выходить из себя. В конце концов он не нашелся, что сказать ребенку, который не сразу поднялся с тротуара после второй легкой оплеухи, кроме «Встань!». – Поднимайся! – процедил Имре. – Бога ради! Эти люди – твоя страна.
На этот раз отлучение продолжалось почти два года. Карой оставался в сером несчастном доме вместе с безмолвной матерью, у которой отняли дочь, пока редко появлявшийся отец, полагая, что мальчик довольно повзрослел, не разрешил ему вернуться в культурную компанию. Теперь Карой смеялся вместе со всеми, и не потому, что разделял их невысказанное скрытое презрение к его отцу как к невеже, мало читавшему или занявшему не свое место. Вместе с КБ Карой смеялся над отцом потому, что тот не замечал, как его кумиры презирают его, а Карой замечал, и это было горько, но смешно. Если человек отказывается видеть правду, вряд ли ему стоит ожидать, что его полюбят за эту слепоту.
– Могло показаться, что в этот раз, став постарше, ты чувствовал себя лучше. Прав ли я, мой мальчик? – Довольный вопрос прозвучал во время мирной прогулки домой.
– Отец, по-моему, они смеются над настоящими людьми. По-моему, они гнилые. Они омерзительны. Они не моя страна. – Имре сначала подумал, что это какая-то непонятная шутка в сомнительном вкусе. Он остановился, оглядел сына, понял, что мальчик уже слишком большой для тумаков. – Идем же, отец, – сказал Карой с точно такой же улыбкой, какую видел на лице Эндре Хорна, когда отец хвалил новую пьесу, написанную Хорновым бездарным соперником.
От всех дальнейших приглашений в КБ мальчик отказывался, а у отца теперь, когда телесные наказания стали невозможны, не осталось способов исправлять поведение сына Тему больше никогда не обсуждали, а если члены КБ приходили по делу в типографию, Карой либо примечательно отсутствовал на своем месте, либо вместо того выказывал какую-то безупречную полувоенную вежливость, которая озадачивала отца и от которой, по словам историка Балажа Фекете, «пробирала дрожь».
С виду дела у типографии шли хорошо, Карой мог признать это в разговоре с временно приближенным человеком (обычно служащим из мелких, случайно избранным для милости возвышающегося наследника), но основание ее было нездорово, неустойчиво. Отец и благополучие фирмы слишком полагались на неиссякающее так называемое вдохновение этих так называемых венгерских так называемых гениев. Кроме того, если «Хорват Киадо» – на самом деле память венгерского народа, нужно печатать венгерских писателей, и не нужно много знать, чтобы знать: члены КБ не относятся к этой категории. Для того, кто захочет увидеть, говорил Карой своим согласным, хотя и молчаливым собеседникам, причина того, что те сделали своей профессией осмеяние настоящих венгров, проста и очевидна: сами они не венгры.
– Их работы иностранные, немадьярские. Они не обращаются к тому, что заботит мадьяр. Они клепают увеселения. Забывают об обязанности просвещать, потому что не могут иначе: невенгру бесполезно выражать венгерскую душу. Это твердое правило, – объяснял Карой, пока собеседник пил, – не зависит от переменчивых мнений или быстротечной популярности. Твердое правило.
Наследник, впрочем, понимал, что он неважный полемист и не сможет доказать отцу свои наблюдения, потому он очень постарался найти такие голоса, которые смогут. Хотя в типографии Кароя никогда особо не любили, он поощрял нескольких работников, и они помогли ему отыскать газеты и книги, которые оказались кстати. К большому стыду Кароя, эти газеты и книги чаще всего выпускались другими издателями. Ему было стыдно работать в издательстве, которое будто избегает настоящих венгерских авторов, писателей с просто и понятно выраженной твердой научной правдой, таких как Барта или Эган, заботящихся о здоровье нации, а не о дешевых удовольствиях для нее, желающих заявить и доказать очевидное тем, кто прячет голову в песок: евреи – это не мадьяры. Либеральные вруны – не мадьяры Большинство гнилого космополитского Будапешта – не мадьяры. И все время глупое чириканье либералов, евреев и самозваных художников и интеллектуалов творило невыносимую какофонию в доме, который когда-то был памятью венгерского народа Даже только для пользы дела, для благосостояния семьи, если уж не ради нации, Карою нужно было заставить отца понять причины. Он будет нажимать на беспристрастные цифры; только соображения выгоды еще могут вернуть заблудшего отца на правильную дорогу.
Однажды утром, когда Карою только исполнилось двадцать один, Имре поздно вышел к завтраку по причине затянувшегося накануне вечера в «Гербо». Карой дожидался его за неубранным столом. Имре медленно опустился на стул и разочарованно поглядел в пустой кофейник.
– Бурный вечерок, старик? – спросил сын, без необходимости повышая голос.
– Бурный – нет, не сказал бы. Познавательный.
– Познавательный? С этими жидами и щелкоперами? Что ж, каждому свое.
– Жидами и щелкоперами? – непонимающе повторил Имре. – Это что за новости?
Молодой Хорват похлопал по статье в раскрытой на столе газете и подвинул ее отцу.
– Ничего такого, чего я не замечал сам, но приятно увидеть это в печати. Приятно узнать, что еще есть время спасти наш капитал. Мое наследство, не забывай. Время разобраться, на тех ли камнях утверждено наше состояние. Память какого народа, хотелось бы мне знать, – закончил сын с саркастической усмешкой, которая была бы вполне уместна в «Гербо».
Имре, похмельный и хронически не понимающий, к чему клонит вздорный отпрыск, взял газету и через несколько секунд засмеялся. Он потянулся через стол и ущипнул сына за щеку – ласка, к которой он почти никогда не прибегал, даже когда сын был в подходящем возрасте.
– Ты меня почти провел! – сказал Имре.
Карой готовился к обязательному все проясняющему спору о принципах, но отцовский снисходительный тон настолько сбил его с толку, что почти стер с лица отрепетированную усмешку.
– Я?
– Кажется, на сегодня это лучшее достижение Хорна, – задумчиво сказал отец.
«Кажется мне, – начиналась заметка, так тронувшая Кароя Хорвата в 1899 году, – что евреи и щелкоперы, которые загрязняют наши сцены своими пьесками и загрязняют город своими кофеенками и превращают Будапешт в сущие Содом и Гоморру своими противоестественными обычаями, подвергают нас, подлинных мадьяр, ужасной опасности. Лично я не желаю сидеть за столом рядом с ними, когда Создатель решит метнуть стрелу молнии и выжечь эту язву раз и навсегда. Лично я не хочу сидеть в театре и смотреть мерзкую пьеску, написанную ростовщиками, когда нация наконец взметнется в омерзении и разорвет актеров и авторов на клочки, вытерпев очередную демонстрацию того, что умы поскромнее моего настойчиво комментируют как „блестящее остроумие“, „высокую комедию“ и „кажется, лучшее на сегодня произведение Эндре Хорна“. Я спрашиваю вас, братья, добрые мадьяры, доколе еще нам ждать, пока придет нам какое-нибудь освобождение? По-моему, не нужно надеяться, что Бог повергнет этих извращенцев до закрытия спектакля 18 числа следующего месяца, потому что в полных залах, перед которыми играется эта пьеса, должны оказаться хотя бы немногие честные, пусть и обманутые люди. Однако если стремительно близящийся конец века не есть подходящее время для Судного дня, который отделит зерна от скверны, то я не знаю, когда будет подходящее. Меньше всего я намерен указывать Творцу, что делать, – это работа Папы, но лично я с нетерпением жду 1 января 1900 года. Я спрячусь дома под кроватью, и когда потоп схлынет и улицы очистятся и Господь в своей Мудрости явится принять достойных на вершине золотой лестницы, которую он опустит нам, тогда я выйду со всеми своими друзьями и семьей из-под моей кровати, и мы легкой стопой пройдем над корчащимися и визжащими телами этих так называемых драматургов и вознесемся в рай, где, уж конечно, будут развлечения получше, чем „Брут и Юлии“ Эндре Хорна, который сейчас идет в театре „Замок“ на улице Синхаз, и книжки получше последнего сборника нескладных так называемых любовных песен Михая Анталля „Сезон огней“, недавно к шумному одобрению дураков отпечатанного в издательстве „Хорват“, и поистине небесная музыка вместо жутких экспериментов Яноша Балинта, от чьих опусов добрых людей тошнит, пока так называемые законодатели вкусов объявляют Балинта гением первого ряда и драгоценностью венгерской культуры. Лично я не намерен ни читать, ни слушать такие сочинения, когда окажусь ошую нашего Господа, после того, как Всевышний скажет мне, что можно выходить из-под кровати, куда я уже вскоре удаляюсь готовиться к надвигающейся буре».
У Кароя едва хватило терпения понять, отчего отцу этот мощный, хлесткий (и художественно метафоричный) выпад против его подлого предательского клуба (и даже против нашей типографии, боже!) показался смешным, но не разоблачительным и тревожным. В этом авторе по имени Пал Мадьяр Карой в конце концов нашел того, кто облек в слова все его омерзение от фальшивых друзей отца, весь стыд от слияния семейного дела с этой невенгерской заразой, и вдруг отец смеется и поздравляет Кароя с тем, что тот его почти провел. Объяснение происходило мучительно долго.
Ядовитая заметка, проклинающая КБ как «жидов и щелкоперов», захватившая в это утро Кароя, точно отразившая его собственные чувства, была написана не кем иным, как Эндре Хорном, тем самым маяком КБ, который высмеял старшего Хорвата в своих «Холодных звездах». В то время Хорн под вымышленным именем (и с массой комически излишних ужимок) вел колонку в маленькой полуживой националистической антисемитской газетке под названием «Пробуждение нации» (у Кароя она была любимая, ее показал ему служащий типографии, позже уволенный за пьянство). В своих заметках под именем Пал Мадьяр Хорн высказывал крайние националистические взгляды, но поразительно дурным языком. Эти заметки должны были выглядеть достоверно, чтобы проскользнуть мимо весьма недалеких, зато сдвинутых на «чистоте» редакторов «Пробуждения нации», но при том оставаться в меру придурочными, чтобы средний читатель не принимал их всерьез, и самое главное – служить рекламой самому Хорну, пусть и спрятавшемуся за издевательским псевдонимом.
Карой молчал, волею обстоятельств он стал поклонником Хорна, еврейский щелкопер издалека связал Кароя и заткнул ему рот у его собственного стола с завтраком. Карою нечего было сказать. Поэтому Карой засмеялся. То, что его родной отец предал издательство, наполнило глаза Кароя (позже рассказывал он единомышленнику) горячими слезами стыда, – падение некогда великого человека.
– Человека, конечно, можно уничтожить, но национальную организацию – никогда.
Однако в тот же день Карой лично пришел в редакцию «Пробуждения нации», дабы увериться, что там не повторят ошибки. В мире еще оставались какие-то люди с принципами, хотя отец среди них уже не числился.
– Да, такая жалость. Клоуны из «Пробуждения нации» разоблачили Хорнову игру, – однажды похмельным утром сообщил отец.
– Да ну? Вот замечательныйповорот.