Текст книги "Прага"
Автор книги: Артур Филлипс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
Июльская жара обнимает Джона прямо за вращающейся дверью «Хилтона» – особенно тяжкая после кондиционированного воздуха фойе. Несколько минут назад они обедали на террасе – с тех пор стало жарче? Или нет? думает Джон. Умеют ли воздушные фронты разделяться так точно, чтобы начинаться по разные стороны отеля? Он пытается думать об интервью, на которое опаздывает уже на полчаса. Джон доходит до конца маленькой улицы Танчича Михая, не замечая дороги, только чувствуя, как тонкие подошвы туфель сводчатым объятием выгибаются на булыжниках мостовой. Почему Венгрия какие у вас инвестиционные планы вы скучаете по сутолоке Вашингтона как вы думаете венгры оценивают вашу работу какие бары и рестораны предпочитаете здешняя жизнь такова как вы ожидали а будет ли это заметным событием в будущем в чем важность того что вы делаете гордитесь ли вы собой а вообще правильная ли это норма какие глупые вопросы.
Джон минует фонарный столб, зеленый и залепленный обрывками плакатов от прошлогодних выборов и рекламы каких-то «НОВЫХ АМЕРИКАНЦЕВ». У столба маленькая рыжая с белым собака с длинными плюшевыми ушами, складчатыми, как бархатные занавески; песик прыгает на трех лапах, стараясь покруче задрать четвертую, удерживает равновесие, вывернув туловище, как посудную тряпку, чтобы как можно выше помочиться на фонарный столб, выгибается, напрасно стараясь в ретроспективе показаться большим кобелем тому, кто придет и понюхает.
Ускоряя шаг, Джон проходит сквозь старинное укрепление под названием Венские ворота и натыкается на двоих, которые целуются, привалившись к дереву. Дыхание перехватывает, когда он узнает женщину, стоящую спиной к нему: Эмили. Джон замирает, смотрит, не веря: как быстро все летит под откос. Единственный видимый глаз ее партнера открывается и замечает застывшего Джона, склоненная половина лица парня меняется, освещаясь угрозой и готовностью.
– Mi afaszt akarsz? – шипит он на незнакомца.
Джон подыскивает какие-нибудь венгерские слова, потом решает просто назвать ее по имени, может, спросить, зачем, но она уже поворачивает голову посмотреть, что отвлекло внимание и губы возлюбленного, и оказывается круглолицей венгеркой со скобкой на зубах и широко расставленными глазами.
– О, элнезешт керек, – выговаривает Джон с жестом мирного непонимания и возвращается к английскому: – Я думал, оо, извините, я думал, моя знакомая, но нет, то есть…
Парень выскальзывает из-за девушки, делает шаг к Джону, обнаруживая странную прическу и показывая глубокое знание английского:
– Твоя знакомая? Да ты, нахер, кто такой?
– Нет, нет, я ошибся. Я ее не знаю. Просто показалось…
– А ну смотри на нее больше, давай, ну-ка внимательно смотреть, а! Знаешь ее?
– Нет, точно – не знаю. – Быстрая улыбка: ладно, хаха, бывает.
Но венгр, кажется, не способен понять Джонова отнекивания. Он стоит рядом с собственностью, на которую посягнули.
– Ты не знаешь ее, ты хорошо смотреть, теперь пиздай отсюда, мужик.
Джон подавляет желание поправить нецензурную грамматику, смеется и идет дальше вниз по наклонной улице Варфок. За спиной он слышит угрозы на плохом английском, переходящие в венгерское бурчанье, прерываемое недовольным распевом нецелуемой женщины. Ее голос доминирует секунду или две или три, а потом в голове у Джона становится горячо и пусто, и тут же – острая боль, а колено и левая ладонь ударяются о мостовую. Подняв правую руку, он отнимает ее от затылка влажной и красной. Еще с земли Джон оборачивается – морщась; голова кружится, – и видит, как парень, презрительно рявкнув, быстро шагает к старинным укрепленным Венским воротам, таща женщину за собой на холм, будто враг еще под стенами. Сваливший его камень, отмечает Джон с неуместным, он знает, интересом, довольно круглый: катится вниз по склону, покидая свою последнюю коленопреклоненную жертву.
С первым толчком спускающегося вагона фуникулера Марково огорчение, что у него украли покой, рассеивается. Он сует уголок билета в рот, и два клыка смыкаются в дырке, пробитой в голубой бумажной полоске. Лобовое стекло вагона смотрит на восток, в нем снизу вверх разворачивается Пешт: город девятнадцатого века, восхитительно древний Цепной мост и лениво текущий коричневый Дунай выставляют себя перед Марком. Солнце рисует для него на реке белые и золотые дорожки. Сердце Марка бьется медленнее, и все звуки выстраиваются в лад ради него: жужжание тросов фуникулера, невидимая птица, чья песня не отдаляется, пока спускается вагон, так что Марк с радостью понимает, что птица, видимо, сидит на крыше, упиваясь как и он сам, этим счастливым полетом. Марк готов вечно так безмятежно парить, сидя, плыть по небу, как в детских мечтах. Ретроспективно события утра и обеда набухают понятной важностью, Марк снова любит Джона, верит ему и восхищается им, поскорее хочет увидеть всех в «Гербо», поскорее хочет в ожидающую его теплую ванну работы.
Но когда вагончики встречаются на середине пути, у Марка слегка щиплет в горле от грусти. Он спешно напоминает себе о тяжком и громоздком Парламенте, его острых ребрах и закруглениях, остроконечном шлеме, о выгибающихся объятиях уличных колец Пештской планировки, облаках, что тянут свои тени сквозь улицы и беззвучно волокут их по зданиям, не цепляясь ни за трубы, ни за старинные антенны… но через несколько болезненных мгновений все это у него отнимают. Секунды сжимаются, и здания на Пештской набережной встают и закрывают весь вид к востоку, Дунай блещет последней россыпью зыби и, точно мара над летним шоссе, исчезает под колесами машин, катящих по Буде мимо нижней станции подъемника – машинки, сплющенные и игрушечные за мгновения до того, теперь раздулись, оделись звуком и скоростью.
Оказавшись внизу, Марк, гордый тем, что не расклеился и готов к работе, заставляет себя уйти от подъемника. Но вокруг, у въезда на Цепной мост, столько машин, они задерживают его, и он оборачивается на вагончик, отдыхающий на вершине холма. По сути, ему не пришлось ничего решать, он просто удовлетворял настоятельную потребность. Марк зашагал обратно к кассе фуникулера.
Последний квартал в конце спуска Джон проходит, споткнувшись только раз или два, холодная рука приклеилась к горячей голове со слипшимися волосами. В обшарпанном доме пожилой привратник ведет его к деревянной двери, с приклеенной тремя кусками прозрачного скотча бумажкой, где на машинке отпечатано: АМЕРИКАНО-ВЕНГЕРСКАЯ СТРОИТЕЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ. Молодой американец с щетинистой бритой головой, в свободных брюках и заношенном синем блейзере открывает дверь и видит предостерегающий знак: испачканная ярко-красным Джонова ладонь поднята в немом объяснении того, почему Джон пока не может подать руку.
– Можно мне в ванную?
Холодная вода в подвальном туалете прожигает в голове дыру и бросает вишневые завитки на карамельно-ванильные разводы старинной раковины. Джон осторожно прикладывает к ране бумажное полотенце и смотрит на знакомую фигуру, парящую за отражением его плеча.
– А вы саксофонист из клуба, да? – успевает сказать Джон, а затем снова наклоняется и блюет, встряхивая мозги в ушибленном черепе. Голос сзади неохотно соглашается и просит Джона не говорить об этом «там». Джон умывается и полощет рот. – Ты клёво одеваешься, когда играешь. А это что за костюм выпускника? – Джон снова сгибается и давится рвотой. Голос снова жалобно умоляет не упоминать его тайную музыкальную жизнь «там».
«Там» оказывается единственная комната, в ней два стола, два стула, два телефона, несколько коробок с противоречивыми визитными карточками и почти ничего больше. Потом слишком громкий голос – Харви Какеготам – затвердевшие волосы, как по линейке разделенные белым пробором, и рука, очумело трясущая Джонову, у Джона плывет в глазах и раздувается голова. Ему наливают стакан теплой солоноватой содовой. Саксофониста отсылают за кофе. Рассказ Харви (проверить фамилию по блокноту) о себе, перегруженный символизмом конца Холодной войны, что-то о советском после, невнятный намек, что посол придет к Харви наниматься – голодный волк из лесу, империя рассыпается, крысы, тонущие корабли, такой цирк сидеть в кабинете советского посла, когда-то – настоящем командном пункте аванпоста Империи, попивать бренди в комнате, откуда управляли этой страной, помилуй бог, а потом посол начинает практически умолять меня о месте или хотя бы протекции! Чудный момент. О чем будет ваша статья? Обо мне уже писали, может быть, вы читали, в «Файнэншл Таймс» и в «Джорнале», они нас поддерживают, толковая журналистика помогает делу. Это здорово, что мы здесь делаем, дивный новый мир, шанс для нас всех делать деньги вместе, я именно так и говорю венграм: я хочу, чтобы они тоже стали богатыми, потому что знаю, я смогу богатеть скорее и веселее, если мы будем богатеть все вместе. Мы все в одной лодке. Офисные здания западного типа, у меня была фора при утверждении проекта, опцион на комплекс реконструкции зданий, министр мой близкий друг, первоклассный мужик, я восхищаюсь его поэзией, он поэт, публиковался, знаете ли, эти новые художественные правительства, так смешно, они долго не продержатся ни здесь, ни в Праге, конечно, это мило после коммуняк, но в конце концов они вернутся к тому, чтобы ответственность брали бизнесмены и юристы, только так и делается, нельзя на самом деле иметь правительство, состоящее из скульпторов, это скорее новый аттракцион для туристов. Джон, я скажу вам здесь и сейчас, между нами, все, что я могу сказать, лучшее время для человека с честью и совестью, чтобы выдвинуться, такой возможности, как сейчас, больше не будет, не только для деловых людей, но и для этой страны, сбросят ли они оковы, я хочу увидеть, как деньги освободят людей, Джон, мне повезло как никому из живущих, что я сейчас здесь, мы рассчитываем на начальный капитал в 37 миллионов долларов, я хочу, чтобы они разбогатели плечом к плечу со мной. Это правильно, и это еще показатель уважения, маленьким венграм оно льстит. Мы не можем просто ворваться и начать скупать их страну по бросовым ценам только потому, что они оказались не у дел, верно? Вообще-то, Джон, мы можем. Шучу, шучу. Думаю, самые ушлые из них сделают деньги, не смогут удержаться, если они не все до единого такие глупые, как я иногда подозреваю. Дело в том, как ты решаешь прожить жизнь, понимаете, Джон. Хватай жизнь за ноги и тряси, глянь, что посыплется у нее из карманов. Мне нравится ваш стиль, Джон. Вы похожи на меня. Сколько вам лет? Если когда-нибудь решите бросить писать в газетах, обратитесь ко мне. Джон, люди вроде меня и вас кое-чего заслуживают, укуси жизнь за шею и смотри, завизжит ли она, пощекочи ей сиськи, понимаете? Хочешь жизни? Что ж, она ждет, покажи ей, что сумеешь с ней управиться, что ты знаешь, как ее возбудить. Жизнь хочет, чтобы ее покоряли. Венгры это знали, но забыли, как это делается, грустно это говорить, грустно видеть: тут люди усердно изображали тупых перед русскими и однажды так заигрались, что, проснувшись, уже не изображали, а просто сталитупыми. Джон, по совести, я был бы рад их снова научить, как это делается, но на это нет времени. Случай – сейчас. Смысл в том, чтобы двигаться вперед, вы такой же, как и я, не понимаю, почему вы не отложили перо, и не притащили свою задницу ко мне на работу. Я тут недавно встречался, я сказал: «Сенатор, когда решитесь бросить политику и вернуться в реальный мир, есть угловой кабинет в Будапеште с яркой медной табличкой на дверях, на ней ваше имя».
Первая поездка обратно на вершину холма была почти целиком радостной: вид только улучшался, панорама с каждой секундой расширялась, каждый следующий миг посрамлял предыдущий, но вот вагон, качнувшись внезапно и предательски, остановился, и половину переднего окна закрыла нависшая жестяная кровля верхней станции, затем дверь, стукнув, открылась, и все стало как смешное – с одышкой и легкой тошнотой – расслабление после американских горок. Постоять несколько минут на верхней аллее, облокотившись на перила и наслаждаясь неподвижным видом, хватило Марку, чтобы снова отправить себя домой к работе.
Только у этого следующего спуска, конечно, не могло быть той невинной радости первого. Второй спуск омрачало знание того, каким всего через минуту будет конец, так что удовольствие вышло и короче, и острее. Когда вагон, дернувшись, остановился на шумной, дымной и людной нижней станции, Марк – содрогаясь тоже – осознал, что сорок секунд покоя в первую поездку вниз превратились в тридцать секунд во второй поездке, но эти тридцать секунды были гораздо мощнее. Он опять ушел со станции, готовый ехать домой, готовый посмеяться над своим лишним круговым рейсом, но тут ему захотелось узнать, повторится ли схема в следующий раз, будут ли там двадцать секунд новообретенной глубины, и нельзя ли как-нибудь применить эту закономерность к его работе.
Втиснувшись кое-как на заднее сиденье такси, Джон удивляется, какая у него слабость. Задев головой виниловую обивку, он всхрапывает. Ему больно, его злоба многоугольна (на парня с камнем, на Харви – эстетически отвратительного строителя, на Скотта – недосягаемого ублюдка, который никогда не даст Джону сделать все как надо), но тут его осеняет: хватай жизнь за ноги.Он решает назвать водителю адрес Эмили. На подъемах лысые шины такси юзят при каждом повороте, и Джона мотает из стороны в сторону. Пусть она увидит его таким, пусть спасет и выходит его. Картина самопожертвования и любви: последние силы раненого истрачены на поцелуй. Так у нас началось. Мне надо было поехать к врачу, а я поехал к вашей маме. Я надеялся, что Джулий не будет дома. И их не было. Помнишь первое, что ты сказала, Эм, когда я вывалился из такси? Скажи им, что ты тогда сказала. Ты сказала:
– Джон Прайс? Вы не здоров? А Скотт отсутствует.
Венгерский акцент. Джон озирается, надеясь, что здесь еще каким-то образом может появиться Эмили, но он находится в квартире брата, а Эмили за много, много холмов отсюда. На Марии Скоттова университетская футболка.
Подъемы, впрочем, становились только лучше и лучше. Ранним вечером, когда солнце понемногу уходит за фуникулер, и вид окрашивается блекнущим закатным уклончивым светом, который сообщает зданиям более убедительное третье измерение, и они проступают из серебристо-сине-серого неба сияющим барельефом, поездки становятся почти невыносимо прекрасными, и несколько раз на подъемах глаза Марка увлажняются от благодарности. Движениетворит волшебство, плавное изменение панорамы за минуту подъема, зрелище картины, которая пишет сама себя, сплющивает себя в два измерения. Да, смотреть на готовое произведение с аллеи наверху приятно, но это не покоряет так, как медленный подъем к этой самой аллее.
И, ученый, Марк с интересом отмечает, что окно чистого покоя слегка уменьшается с каждым спуском, но эти усыхающие летучие секунды становятся слаще и трепетнее в геометрической прогрессии, а удовольствие от подъемов растет только в арифметической. На закате рядом с ним в вагоне стоят двое и шумно целуются, и скрепка на зубах девушки серебряными бликами отражает свет между крепкими объятиями, это длится, наверное, не больше пяти секунд – три секунды перед встречей с поднимающимся вагоном и еще две секунды после – но в эти пять секунд приходит благовестие, абсолютное счастье и в то же время – потерянность, прыжок в неподвижность старинной открытки (наматывая мили вертикальной езды туда-сюда в этот вечер, Марк попал в кадр или остался за кадром доброй сотни туристских фотографий). Прочное и непрочное смешались, на миг став одним, – прочность Маркова законного местоположения и непрочность вида, мимолетность зданий, гаснущего света, уходящих лет, стилей, так быстро сменяющих друг друга, почему-то несомненного, но ускользающего смысла жизни. Пять секунд и все, но это больше, чем за всю жизнь обретает основная масса людей, думает Марк, самодовольный в эту пятую из пяти секунд, пока не приходит шестая и не становится ясно, что вон те машины скоро вновь будут громкими, вонючими и большими, и река, чернеющая и искрящая дорожками огней, и в этот раз исчезает, забирая с собой свои обещания, историю и постоянство.
Сотня снимков, на которых будет он, в ближайшие недели оживут в фотомагазинах по всему миру, представляет Марк. Его затылок в тени или кусок лица, освещенный закатными солнечными искрами, или один глаз, красный от вспышки, или лицо целиком, захваченное в миг совершенного покоя: он – они – появятся по всему миру, в сотне вспучившихся бумажных конвертов, на сотне темных полосок фотопленки, на сотне слайдов, обрамленных толстым белым ламинированным картоном. Кто проявит эту фотографию, картину идеального покоя и счастья, Марка Пейтона в его настоящем образе, в надлежащей точке Земли, в идеальный момент, когда прелесть былого и вероятность собственной Марковой жизни не разделяет неумолимая и беспощадная вражда? В Стокгольме? Молодожены, только что вернувшиеся из свадебного путешествия, на которое пришлись, как они поймут через много лет, шесть лучших дней их жизни. Но теперь, еще юные, еще заглядывая вперед с детской верой, что жизнь будет только богаче и радостнее, они перебирают фотографии, запечатлевшие пик их любви, и там, в углу снимка, сделанного в день шестой, лицо незнакомца, лицо, на котором отражается миг глубочайшего довольства жизнью. В Дубьюке, штат Айова? Группа старшеклассников вернулась из летней образовательной поездки, надо готовить доклады о том, кто чему научился. Одна девочка не может подобрать слов, чтобы передать важность лица в углу фотографии Пешта, которую она сделала из окна движущегося фуникулера. Ей остается только за свои карманные деньги (она подрабатывает няней, разносит газеты и немножко приторговывает легкими наркотиками) увеличить снимок до размеров плаката и молча повесить на стенд, чтобы класс смотрел на него (кому сколько потребуется, не обращая внимания на звонок), пока они не поймут, что значит Марк для них, в их ковкой юной поре. Тайсонз-Корнер, штат Вирджиния? Пожилой американец – свежий вдовец и шпион давно в отставке, – возвращаясь домой из ностальгического путешествия по горячим точкам Холодной войны, где невидимыми чернилами записан смысл его существования, сделал снимок деревянной скамейки в фуникулере, где он в свое время сидел, когда единственная в его жизни женщина, которую он по-настоящему любил, которую расстреляли за измену родине, расстреляли из-за него, передала ему микрофильм; он надеялся снять пустую скамью, но что это за рыжий молодой человек на снимке и почему он выглядит таким… таким… Какое слово могло бы передать значение этого пухлого лица?
Еще три поездки, и шлейф заката павлиньим хвостом уходит за край холма на запад, волоча за собой несколько желтых жилок, а восток темнеет, становясь бирюзовым, потом ультрамариновым, потом сливовым; Марк, посидев на деревянной скамейке с пожилым фотографом, никаким не шпионом, а валлийским кардиологом, которого в ресторане ждет жена, стоит внизу и упорно пытается вернуть самодовольное счастье, испытанное сегодня на стольких спусках: некоторым людям не достается и пять секунд лицезреть красоту жизни. «Пять секунд», – повторяет он, на этот раз вслух.
Через несколько часов Марк стоит в паре шагов левее того же самого места. Теперь он решает, что нельзя заканчивать день спуском, что чувство после спуска, когда стоишь здесь сбоку площади Адама Кларка, становится слишком повелительным; этот фуникулер никогда не привезет его домой. Марк покупает билет у девушки, чья смена началась три часа назад, не замечая ни ее недоброго лица, ни тона, каким она спрашивает: «А ticket for you today, sir?», [50]50
Вам сегодня билет, сэр? (англ.)
[Закрыть]ни того, как она зовет другую девушку, у турникета. Не замечает, с каким ехидством та другая приглашает его в вагон. Вместо этого он думает о наслаждении подъема и о том предвкушении, которое позже, он знает, он будет примерять к последующему опыту как планку настоящей, хорошей жизни – о первом невыразимо приятном трепете в миг, когда двинутся канаты. И спустя годы любая мысль о «Будавари Шикло» (в последнюю поездку Марк заметил деревянную вывеску с венгерским названием фуникулера), наверное, будет жужжать для него счастливой дрожью. Наверное, он не сможет без электрической вибрации в позвоночнике смотреть на фотографии Будайского фуникулера или читать о нем в путеводителе в магазине туристической литературы в Торонто рядом с домом, и будет вспоминать закаты, которые длились целый день, и те пять секунд, ради которых почти стоило трепыхаться остальные семьдесят лет.
Джон лежит ничком. Подбородком опирается на руки, сложенные на диванной подушке, а прикосновения теплого полотенца разделяют его волосы и снимают – нежно, обжигающе – слои красного и коричневого. Она пахнет как цветок. Ее руки медленны. Она три раза извинилась, что нет Скотта, два раза спросила, не делает ли ему больно, выжала полотенце и сказала, это прекрасно, что Джон пришел сюда, когда пострадал и оказался в беде, доверившись не кому-то, а брату. Джон гадает, всерьез ли она, гадает, что ей известно и что рассказывал о нем Скотт. Она оставляет руку лежать, облегчая боль, на полотенце на затылке у Джона, а другой осторожно разминает ему шею. Ему больше не важно, шутит она или нет.
Скотт так много ей рассказывал, говорит она, как они с братом жили в прекрасной, прекрасной Калифорнии, которую она хотела бы когда-нибудь повидать, и это было как будто в другой жизни, или нет? Джон приходит к Скотту с раной на голове? Она подробно пересказывает историю с чужого плеча одному из главных действующих лиц: какие-то дети смеялись над Джоном за то, что он толстый, и когда он попробовал с ними драться, его ударили по голове, вот как сейчас, и он прибежал к Скотту за помощью, как сейчас, и Скотт поколотил двоих из тех других детей, а Джон на это смотрел и плакал, и у него текла кровь. Джон слушает эпизод собственного детства – все точно, кроме того, что братья поменялись ролями, – и не поправляет Марию, и даже пытается понять по ее голосу, знает ли она, что ей рассказали отзеркаленную версию и не подстрекает ли его внести ясность.
Джон вспоминает Скотта, каким тот был. Скотт был жирным, до смешного жирным, вспоминает Джон с острым удовольствием, да он и сейчас на самом деле жирный, если оставить в стороне поджарый и мускулистый физический облик. Джон закрывает глаза и слушает, как полотенце отжимают над тазом. Она говорит о Скоттовой жизни из кухни, где наливает Джону холодное питье, наивно пересказывая Скоттовы подвиги его брату и не думая, что тот мог их уже слышать, – ее недогадливость мила Джону. Она говорит о спортивных достижениях, которых не было, потчует Джона эпизодами подросткового бунта, в которых тот узнаёт выходки их школьных друзей, только теперь в главной роли везде Скотт: хулиганские фейерверки Скотта, возмутительная нагота Скотта, аэрограф Скотта, гитара Скотта. Вернувшись к нему, она подает воду со льдом и здоровую пишу, уговаривает его поесть, спрашивает, что ему больше всего нравится в Калифорнии, дальше (почему-то Джон знал, что она скажет теперь, ее следующую фразу он мог бы договорить за нее) Мария пересказывает историю о маленькой девочке, в темноте спасенной из бассейна, но в ее варианте мокрый одетый Джон, буксирующий девочку к бортику и жадно хватающий ртом воздух, трансформируется в мокрого, одетого, хватающего воздух и буксирующего Скотта.
– Это было очень смелый, правда?
– Он смелый человек, наш Скотт, – соглашается Джон и касается ее щеки Садится прямо, будто с него сняли груз, и старые раны зарубцовываются ровно, в спешке наверстывая время: для него у Скотта ничего нет, никакое будущее невозможно. Годами Джон преследовал удаляющуюся спину, и вот догнал, схватил, развернул и заглянул в лицо – и увидел, что гнался не за тем парнем. Скотту понадобилось Джоново прошлое? Ради бога, пускай пользуется; Джону оно уж точно не нужно. Джон с радостью обменяет его на настоящее: жаль только, что Скотт не хочет всерьез заполучить Марию, а то было бы еще забавнее: этот цветочный запах и ее близость. Разрешающая улыбка. Она не сразу прячет губы. Нерешительно отвечает. Потом теплая щека, может быть – мягкий отпор? Но потом снова губы. Его рука на просторной футболке с символом Скоттовой альма-матер; картинка с талисманом колледжа, шелушащаяся от небрежной стирки, искаженная изгибами Марии, щекочет Джону ладонь. Улыбаясь, Мария кивает на часы, на время, оставшееся до прихода Скотта:
– Он смелый человек, наш Джон.