Текст книги "Прага"
Автор книги: Артур Филлипс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
– Конечно, конечно, – говорит Джон. – У меня это тоже любимый.
– Она не на самом деле с вами в реальной жизни, правда, та блондинка из кино? – спрашивает худенькая, не слыша Маркова смеха.
– Она вам не подходит, – серьезно говорит подружка потолще, а первая одергивает ее по-венгерски.
– О'кей, мы вас теперь оставим, но спасибо вам, – говорит худая. – Мы любим каждый из ваших фильмов. Но еще, мы хотим это сказать тоже… – Она смотрит в землю, потом на подругу – за ободрением, потом из-под нахмуренных бровей – на Джона. Говорит быстро и серьезно: – Мы прочли это в газете. Пожалуйста, потому что мы любим ваши фильмы, мы это говорим. Не употребляйте больше наркотики, пожалуйста. Вы такой хороший актер кино и очень красивый мальчик, даже в реальной жизни. Пожалуйста, не надо больше, эти наркотики. Мы знаем, вы умрете от них, если не перестанете. Мы знаем, что это трудно.
– Мы знаем, что это трудно, – вторит подружка, – но вас снова заберут в тюрьму, если вы не перестанете. Пожалуйста.
Джона трогает их участие, еще ни одна девушка не беспокоилась так – почти до слез – о его благополучии. Он понимает, что никаких обещаний давать нельзя – в ситуациях такого рода это несерьезно. Он снова благодарит подружек и говорит только, что постарается изо всех сил. Они еще секунду смущенно стоят, потом одна спрашивает, можно ли поцеловать его в щеку и другая тут же просит о той же любезности. Джон надеется, что Марк догадается рассказать об этом Эмили без намеков со стороны. Подружки удаляются, взявшись под руки, и Джон машет всякий раз, когда они оборачиваются через плечо.
Марк и Джон смеются, и ни один не может догадаться, каким актером был Джон, но еще миг или два алкогольного времени он согревается вниманием поклонниц, пока следующая волна перелетной клубной молодежи не вываливает на улицу и медленно не рассасывается, проявляя Чарлза Табора, целующего крошечную женщину, которая щупала его в подвале. Габор низко свесил голову и согнул шею, чтобы дотянуться до ее запрокинутого лица, она стоит на цыпочках и удерживает равновесие, схватив его обеими руками за задницу. Он слегка согнул колени и, чтобы добавить подруге устойчивости, прижал ладонь к ее спине, другой рукой тискает ее груди. Джон и Марк молча наблюдают, как их приятель лижет низенькой девушке шею и говорит что-то по-венгерски. Наэлектризованная желанием, девица подпрыгивает и обхватывает Чарлза ногами за талию, а руками за шею. Они снова целуются, теперь Чарлз тянется вверх, чтобы достать ее лицо, и таким манером, ничего не видя, шагает прочь по улице к проспекту и такси.
– Ужасно видеть такие вещи, – говорит Марк, поднимаясь и двигаясь к маленькой площади. – Идем, я тебе кое-что покажу.
Едва клуб остался позади, улица быстро стихает, будто закрыли дверь. Джон идет за Марком в узкий переулок, где из открытых окон первых этажей доносится венгерская речь. Лужи дрожат под выхлопными трубами «трабантов» и «шкод», покрытые радужными бензиновыми спиралями – маленькими заблудившимися галактиками.
– Знаешь, мне нравится твоя колонка, – говорит Марк. – Читаешь как содержание будущих легенд об ушедшем чудесном времени: «Помнишь эти заметки в начале девяностых?»
– Спасибо, – рассеянно отвечает Джон, совсем не в настроении. – Что ты хочешь мне показать?
– Кучу всего. Я хочу показать тебе кучу всего. Любопытно, как ты… вот эта улица, для начала.
Марк запускает пальцы в рыжие волосы на висках и тянет в стороны, пока волосы не встопорщиваются, как пучки перьев у больной птицы.
– Вот оттого я этим и занимаюсь, раз уж ты спрашиваешь. Вообще-то, кажется, это Эмили спрашивала, но я уже слишком пьян и не различаю. На этой маленькой улице я люблю все. Жизни, которые здесь проживались. То, как здесь чувствуют. Каково было стоять здесь влюбленному. Можешь представить, что ты стоишь вот здесь влюбленный и видишь мир, как он выглядел, когда еще не было фильмов, пока кино не заставило тебя видеть все в определенном свете?
Марк пятится по середине улице, задрав голову, чтобы рассмотреть здания, мимо которых проходит. Он указывает своей полузаинтересованной тургруппе на архитектурные детали, одинаково пылким голосом описывая рукотворные и стихийные черты, для него все здесь равно превосходно: фигурные карнизы и дыры от пуль, высеченные даты и осыпающиеся рельефы, некогда изящные балюстрады верхних этажей, сегодня не досчитывающие по одному-два столбика-урны, щерящиеся, как беззубые старухи, чье очарование только Марк и способен заметить.
– Ну скажи, скажи, что ты понимаешь, о чем я говорю, пожалуйста.
– Ну да, ну да. Здания.
– Я люблю эту улицу за то, что она такая идеально захолустная, но притом хорошо видно, какой она была, когда была новостройкой, где-то в тыща восемьсот девяностых или около того. Смотри, как она спланирована, чтобы выставить здание оперы неожиданно и с максимальным драматизмом. – Марк останавливается точно там, откуда улица начинает открывать вид на проспект Андраши и оперу. – Или наоборот, ты выходишь сюда после романтического вечера в опере, и всего в нескольких футах от огней и экипажей у тебя тут интимная обстановка для прогулки влюбленных. Ты идешь по этой улице, и ты совершенно счастлив, ты весел и нипочем не задумаешься, отчего. Но строители города все рассчитали. Знаешь, в мире очень мало мест, где я чувствую себя дома. Вот жалость, а? Вообще-то и их с каждым днем все меньше, да. И они усыхают. У тебя тоже так? По всему, приближается день, когда останется совсем немного места. Вот и все, что у меня будет. Мне придется стоять смирно-смирно и смотреть только в одну сторону, но, сказать по правде, при этом я буду в порядке. – Марк смеется. – Понимаешь, о чем я, Джон?
И Джон смеется, догадываясь, что Марк этого ждет.
Они выходят на Андраши далеко от Джонова дома, на длинную прямую обсаженного деревьями проспекта, ведущую к Площади Героев. Лицо Марка ненадолго заливается неоновым зеленым румянцем под вывеской в витрине на первом этаже – «24 ORA NON-STOP», обещающей бакалейный магазин и закусочную, и Джон идет за Марком в фосфоресцирующее сияние и к табуретке у стойки.
– Эдь мелег свндвичет, керек сепен, – говорит канадец материализовавшейся за стойкой пятидесятилетней женщине. Джон заказывает то же самое и «уникум». Рубаха на нем провоняла чужим куревом, глаза болят; он гадает, который час. Женщина поворачивается к маленькой электропечке на полке и принимается жарить два куска ржаного хлеба с плавленым сыром и ломтиками розовой ветчины. Наливает Джону его черный дижестив. Они молча смотрят на нее, смотрят на свои полуотражения в окне. Джон снова заказывает «уникум».
– Ты когда-нибудь задумывался, почему художники околачиваются в кофейнях? – тихо спрашивает Марк, уставившись на передник женщины, которая слизывает каплю плавленого сыра с тыльной стороны большого пальца. – Сегодня я весь день только этим и занимался, и почему-то все время вспоминал о тебе, что тебе это особенно должно понравиться. Правда. Так почему бедные художники взяли моду околачиваться в кафе?
Марк ждет ответа, и, не дождавшись, говорит, что это важно, это серьезный вопрос.
– Не знаю. Вдохновлялись атмосферой.
– Ха! Нет, тебя тоже провели, как и всех. Сперва-то в кафе не было никакой вдохновляющей атмосферы. Она появилась позже, когда все узнали, что там тусовались художники. Сначала это были просто помещения, где водился кофе. Атмосферы не больше, чем тут.
– Amerikai? – спрашивает женщина за прилавком. Волосы у нее цвета захватанной медной дверной ручки, груди в обтяжке из фальшивой ангоры свисают, какдва раскормленных медвежонка.
– Нем, канадаи. – отвечает Марк.
Она кивает, довольная беседой, и принимается поправлять предметы на полках: ликеры, коробки с пирожными из Норвегии, немецкие завтраки-хлопья с героями немецких мультиков, французские презервативы, украшенные фотографиями – инструкциями и рекламой.
– Я могу проследить их до самого начала, – говорит Марк.
С легкостью знатока он сыплет датами, именами и событиями, начинает не торопясь, потом все больше заводится: 1945 – Ленуар надеется, что в кафе потечет такая же жизнь, как до войны, и даже создает группу, которая должна проследить, чтобы лучшие кафе не закрылись, сохранили прежние часы работы, меню и обстановку; 1936 – тогда, до войны, Флёри печально журился, насколько кафе уже не те, что были перед последней войной. Он слишком молод, чтобы наблюдать этот факт, но, тем не менее, пишет об этом в своем дневнике. Еще он пишет с детским восторгом о том, как однажды видел в кафе Вальморена. Он восхищался, видя, как его кумир стоит там во плоти.
– Он думал, что Вальморен никогда больше не зайдет в кафе, будто бы пришедшее в упадок, – говорит Марк. – После того дня он не пожаловался более ни словом, пока Вальморен не умер. Тогда уж Флёри, конечно, объявил, что кафе вполне и по-настоящему мертвы, хотя продолжал постоянно туда ходить. Это был 1939 год.
1920: сам Вальморен в письме к Пикассо говорит, что кафе, пожалуй, уже не так важны для мира искусства, как то было в дни Сезанна. 1889: Сезанн пишет в дневнике, что чувствует себя в кафе нежеланным из-за размолвки с кем-то, чье имя в этот самый миг вылетает у Марка из головы, сколько бы он ни бил себя по лбу, пытаясь вытрясти нужный персонаж. Но Сезанну, несмотря на это, пришлось появляться в кафе. Он пишет, что весь этот театр кофеен – профессиональная необходимость, но и дурацкий фарс, разыгрываемый мартышками.
– Это его собственные слова, Джон, – говорит восхищенный Марк. – Мартышки. Идем дальше вспять, – продолжает он, – Это идеальная цепь. Каждый ссылается на какого-нибудь мертвого малого, из-за которого-то и нужно ходить в кафе. Каждый говорит, что кафе были хороши когда-то, как раз перед тем, как он сам родился. Но вернись к той дате и там кто-нибудь еще говорит, что расцвет был несколькими годами раньше. Так я и нашел. Я сделал открытие. Мое открытие. Тебя оно поразит. Я выучил те слова наизусть, я читал и перечитывал их снова и снова, что-то час или два, правда. Я и поверить не мог, когда узнал. Это было настолько…
Тут Марк может только покачать головой. Он пересказывает датированное 1607 годом письмо Яану ван ден Гюйгенсу.
Ван ден Гюйгенс был трактирщик и художник, специализировался на изображении пьяниц и проституток, так как в его трактире они были в изобилии и задешево; нередко он заставлял их позировать просто в оплату счетов. Он одевал их в прихотливые костюмы эпохи Древнего Рима, чтобы они сошли за Вакхов и Венер – на такие полотна в то время был надежный спрос. И все же готовым полотнам как-то не хватало классичности.
– Они выглядели просто печальными сломленными людьми в простынях, – кудахчет Марк, – с пьяным оскалом и красными щеками, с оголенной сиськой или двумя. И в самом деле ван ден Гюйгенс за всю жизнь сумел продать лишь несколько картин, хотя покрывал красками акры холста. Они сейчас всплывают в не слишком разборчивых провинциальных музеях Голландии да в собраниях американских и канадских университетов, жадных до всего, что может прокатить за Старых Мастеров.
Джон сигналит о новом «уникуме», и Марк терпеливо ждет.
– В 1607 ван ден Гюйгенс получил письмо, которое, по всей справедливости, должно было немедленно оказаться на помойке. Вместо этого письмо, слава богу, пережило четыре столетия – потому что не прошло и недели, как ван ден Гюйгенс умер. Он умирает, и у вдовы возникает хитрый замысел: продажа картин и бумаг мужа могла бы быстро принести живые деньги. Думаю, у нее был дар в области маркетинга в семнадцатом веке, потому что меньше чем за месяц она сумела продать все картины этого человека, который за всю жизнь смог сбыть лишь несколько. Она увенчала свою коммерцию продажей «бумаг» покойного художника. Дневники и письма – включая то, 1607 года, которое еще тепленьким лежало на столе, когда адресат отдал концы – все продано, и покупатель (торговец картинами, который всегда, всегда-всегда ставил не на ту лошадь) подшил и описал каждый клочок бумаги, купленный у вдовы ван ден Гюйгенс. Бумаги хранятся в кожаной папке с золотым тиснением. Вот так вот.
Марку совсем невдомек, что он лишился аудитории: Джон упивается звоном в ушах, приятным царапаньем в глотке и вспышками цвета в темноте под веками – всеми приятными эффектами третьего в быстрой последовательности «уникумов». Технически он еще слушает Марков бессвязный рассказ, но в его сознании второстепенные персонажи истории принимают облик знакомых людей. А именно – Эмили Оливер, голландская потаскушка семнадцатого века, смотрит на него через низкий грубый деревянный стол, перед огромным пылающим камином, в котором сочится салом в болтливое облизывающееся пламя кабан на вертеле. Эмили одета только в тогу и лавровый венок. На столе перед ней простирается натюрморт: зеленые стеклянные кубки с золотистым вином, бугристые полукараваи хлеба, нарезанный лимон с пупырчатой коркой, платиново поблескивающая макрель, скрипки, залакированные до зеркал, серебряные фестончатые чаши, полные винограда в огненных отблесках или ребристых орехов, да один-два черепа под оплывающими свечами. Эмили берет красную виноградину и вытягивает голую руку к небу. Откидывает голову, сгибает локоть и берет виноградину зубами. Расширяет глаза и слегка прикусывает ягоду, едва заметно нажимая зубами на кожицу, так что форма виноградины лишь слегка меняется, а тонкая оболочка не разрывается. Джон кладет свою сухую палитру рядом с пустыми холстами, отбрасывает в сторону мягкую мятую шляпу и приближается к своей модели. Она делает два медленных шага назад, смеясь сквозь зажатую в зубах виноградину, и роняет с себя тогу.
– Пока это письмо не включили в биографию – не ван ден Гюйгенса: его биографию, уверяю тебя, никтоникогда не напишет – а автораписьма, Хендрика Мюллера, по-настоящему значительного художника. Там-то я и прочел это письмо, хотя автор биографии совершенно не понял его значения.
Теперь Марк улыбается и говорит медленно и тихо, вновь быстро завладевая вниманием Джона.
– Мюллер пишет: «Яан, зимние месяцы ужасно холодны. Днем работать в моей студии еще терпимо, но вести там дискуссии по вечерам невозможно. Не мог бы ты устроить постоянный стол для меня и моих друзей у твоего камина? Мы будем покупать еду и вино, и, может быть, ты снизил бы нам цену, если бы мы обещали приходить каждый вечер до апреля или до мая».
Марк наизусть цитирует эту поэму непревзойденного красноречия и эмоциональной силы. В этот миг Марку Пейтону требуется лишь одно – убедиться, что Джон понимает письмо, и – если расширить – самого Марка. Он говорит спокойно, крепко сцепив пальцы на затылке.
– Понимаешь, Джон, признанный гений Мюллер говорит с нами. С тобой и со мной. Сейчас он здесь, в этой комнате. Он… Он трогает тебя за плечо, вот так. Он наш друг, Мюллер. Мы любим его картины, это конечно, но это как все, не это важно. Нет, я люблю его за… о, за то, как он умеет пить. Или за то, что для нас он – открытая книга. Танцует он, если не пьян, довольно плохо. А как он смотрит на своего мудака-братца, или как он… – (Марк снимает руку с Джонова плеча и вновь оборачивается к стойке.) – Как бы там ни было, он нам говорит: «Парни – Марк, Джон, – у меня в квартире холодно, понимаете?» А мы понимаем, мы знаем. Мы все время там были.
Эмили снимает тогу, стоит в извивающихся осьминожьих отсветах пламени, горящего в семнадцатом веке. Прокусывает кожицу виноградины, и Джон, всхрапывая, рвет с плеч просторную белую рубаху, не упуская между тем спросить:
– Холодно в квартире у него?
– Да. Сту-ужа, – Марк растягивает слово «стужа» двумя резиновыми слогами.
– «У меня в квартире так холодно, что я вообще-то думаю, надо мне с моими друзьями и учениками для наших ежедневных бесед о живописи где-то встречаться, где поуютнее. Почему бы не в трактире моего друга Яана, где есть большой очаг, еда и вино?»
Марк говорит с предположительным голландским акцентом и ждет, пока важность сказанного дойдет до слушателей.
– Там, наверное, будет потеплее, – вступает Джон.
– Да! Он ходил в трактир ван ден Гюйгенса – в кафе– потому что там было теплее! Только поэтому. Там теплее.Понимаешь? Джон, ты понимаешь? Должно быть, в то время художники по всей Европе знали, что в трактире – то есть в кафе– теплее. Во всем мире люди ходят в кафе, потому что там тепло. Их ученики, видимо, просто продолжили эту практику – не традицию, нет, просто практику – потому что им было теплее… Но уже их ученики или ученики учеников…
Голос Марка становится медленнее, глуше. Он выпускает воздух из раздутых щек.
– Они,они ходят в кафе, потому что так делают художники.Видишь теперь?
Марк требует ответа у Джона, ему невыносимо даже надеяться, что Джон или хоть кто-то другой – друг, любовник, посторонний – когда-нибудь увидит в Хендрике Мюллере героя, человека, который действовал без оглядки ни на какое деспотичное прошлое, ни на какую тоску ни по какому золотому веку Марк и для себя вряд ли в силах выразить словами сокрушительную важность Хендрика Мюллера. Быть собой. Быть дома. Знать, что твои желания – вправду твои, а не желания давно умерших предков – ненамеренно, неизбежно; или хуже, худшее – диктат безликих Привычки, Стиля, Традиции, Истории. Идти куда-то, потому что там теплее, жить и просто быть. С правильным человеком, по правильной причине, как вот сейчас, сию минуту – так что даже само это место бакалейная лавка без какой-либо истории, может засветиться важностью былого прямо теперь, в этот вечер. Еще одна, последняя попытка:
– Из всех, кого я знаю, ты, Джон, точно должен понять, насколько поразительно мое открытие.
– Я понимаю, что ты полный маньяк, если это тебя хоть как-то утешит.
XVIIIВойдя на следующее утро в отдел новостей и раскидав приветствия, Джон скользнул за компьютер и стал набирать свои заметки с вечеринки в посольстве в честь Четвертого июля. Они сорок лет мечтали о свободе,пишет Джон и таращится на свое невероятно точное и глубокомысленное предложение и на моргающий на экране курсор. Он попеременно огорчается и упивается тем, как часто Эмили врывается в его мозг, вытесняя мысли о деле и дразня. Джон сидит с приоткрытым ртом, уставившись на убийственное обобщение, не дописанное на экране компьютера. Курсор мигает все реже, ленивее и аритмичнее, редкими вздохами. Мырг. Руки неподвижно лежат на клавиатуре, пока Джон не вспоминает Эмили в тоге, ночные запахи на улице, закрытые глаза Эмили, когда она танцует с ним, скорое бегство с Джулиями – тут руки начинают печатать сами собой, фываолд;и заставляют курсор пыхтеть, как обезумевшую от крови гиену.
– А не пообедать ли нам сегодня вместе?
Напористый голос Карен Уайтли (искусство, рестораны, карта ночной жизни, отдел рекламы и объявлений) Она сидит за соседним компьютером и как раз вешает телефонную трубку. От звука Джон бросается печатать.
Они сорок лет мечтали о свободе, фываолд; и вчера избранные представители еще недавно угнетенного народа наблюдали, как мы, лихие закаленные ветераны, отмечаем два века наших свобод и рыночных отношений. Красно-бело-синий торт и светская болтовня – это, конечно, блага свободы. И все же в этот раз на ежегодном празднике в посольстве 4 июля чувствовалось какое-то общее сомнение. Мысли высокопоставленных венгров прочитывались легко: «Только это мы и получим после всех наших жертв? Вот то, чего нас учили бояться, а мы инстинктивно любили? И все?» А с другой стороны стены: «Что мы сделали в последнее время, чем заслужили этот торт? Если бы для этого нужно было восстать против тирании, хватило бы нас на это?» Какая из сторон выдохлась? Какая готова к будущему? Кто победил? А что дальше? Тутуже есть тысяча слов? А теперь? фываолдждлоавыфываолдждлоавыфываолд; У меня рождается великая мысль, у меня рождается великая мысль, вот она…
– Пойдем пообедаем, когда с этим закончишь, – снова Карен, но в этот раз не в телефон.
Карен Уайтли представилась Джону в первый день его появления на работе, через несколько секунд после его мучительного собеседования с редактором. Она провела его по офису и поделилась своим тайным открытием (сведения из источников, пользующихся доверием), что главный редактор (для своих – просто «главный»), несмотря на австралийский акцент – из Миннеаполиса, журналист-любитель, второй сын одного из самых богатых в мире производителей офисного оборудования.
– Наше маленькое предприятие финансируют электрические степлеры, – разоблачила Карен скороговоркой лучшего оратора школы. И тут же подцепила Джона под руку и представила остальным сотрудникам, точно хозяйка шикарного приема. Продолжение их разговора пошло по схеме, которая была в тот день относительно новой для Джона, но стала знакомой до комизма, по мере того как его будапештская весна перешла в лето: кто как попал в это странное место в этот странный час истории, чего они хотят от своей очевидно временной работы, что мечтают сделать со своими жизнями и с этой внезапно открывшейся перспективой, – тот же глубоко личный разговор, который Джону теперь все время приходится вести с эмигрантами, нередко прямо перед тем, как проститься с собеседником навсегда Вполне понятно, что с того первого дня обоюдной взволнованной откровенности Джон видел в Карен нечто большее, чем говорящий предмет мебели.
Набросав вполне рабочий, пусть и скрипуче-напыщенный черновик, Джон оказывается вместе с Карен в ресторане рядом с редакцией – это одно из многих десятков старых государственных заведений, где вяло подают одинаковую, едва съедобную еду. Они сидят над состряпанными командной экономикой салатами и включенным в пятилетний план паприкашем, Джон то включается, то отключается от оживленного монолога Карен. Чтобы кипели котлы разговора, ей нужно совсем немного топлива. Джон слушает, мыкая и гмыкая. Она описывает детство в Нью-Йорке, колледж в Пенсильвании, упоминает венгерского бойфренда. Нет, не то чтобы бойфренда, «короткая связь, – вздох пресыщения, красно-оранжевая курятина на вилке зависла прямо напротив ее рта, – чего, как я начинаю думать, только и стоят все венгры, понимаешь?»
– Ты точнопонимаешь. Я вижу. Тыпонимаешь. О да, сэр, вы понимаете. Вот послушай, какой пример просвещенного венгерского мужчины. Реальное событие, вот. С одной моей подругой было. История из жизни. Она с парнем, они раздевают друг друга, и он говорит: «Что это за запах?» Моя подружка подумала: о, здорово, ему нравятся мои духи. Она пользовалась ванильным спреем для тела, так? Который, по-моему, ну, сладковат, но очень приятный. Ну, она говорит: «О, это ваниль», или как-то, и он говорит, все так и было, этот парень говорит – и заметим, это как бы их второе свидание и самый первый раз, ну и, знаешь, типа, парень, будь немного почутче, так? Он говорит: «Ваниль? – Карен изображает легкий венгерский акцент: – Ваниль? Слушай, я хочу трахать женщину, а не кусок пряника. В душ!» Он говорит: «В душ!» Ты представляешь?
– Трахать кусок пряника?
– Именно.В общем, моя подруга его вышвырнула, но по пути к дверям он, типа, ее отчитывал, что американцы боятся тела и его естественных запахов и ля-ля-ля, сам знаешь, старая песня. Значит, подруга позвонила мне прямо тут же, не отходя от кассы, и рассказала мне всю историю, и мы животы надорвали от смеху, чуть не умерли. Но я спросила ее, могу ли я вставить эту реплику в мой фильм, и она сказала, чтобы я вставила и его полное имя.
И Карен легко понеслась на сопредельную территорию – обсуждать сценарий, который уже рождается из ее венгерского опыта, крепкий, крепкий материал, она каждый божий день наблюдает, ее записные книжки, как она осторожничает, чтобы главный не заметил, что она работает над сценарием, как она пишет в кафе и собирается завести у себя салон, и…
И Эмили стоит, зажав между зубов виноградину. Кусает ее, ягода почти лопается. Тени от камина гладят ее руки, танцуют вокруг шеи. Эмили ослабляет узел тоги…
– Потому что кто-то должен говорить этому поколению, нашему поколению, зачемоно, понимаешь? Стои́м ли мы за что-нибудь? Или против чего-нибудь? Вот, я тебе скажу: я готова на все, я начинаю этот разговор, вот сейчас, в фильме. Он именно об этом – о нас– о нашем поколении, потому что сейчас наше время, мы больше не можем ждать, нам нужно переопределиться, пока кто-нибудь другой – который старше и уже испорчен, – не сделал это за нас. Мы должны встать, понимаешь, и сказать: «Эй, мы не думаем так,мы думаем вот как…»
Рука Эмили поднимается к груди, играет последними скрещенными концами исчезающего узла на сползающей простыне. Треск пламени теперь отчетлив, каждый щелчок и хлопок раздается на всю комнату…
– Спроси меня. Давай спроси меня. Я тебе скажу: последний раз, когда поколение оказывалось в такой ситуации, как наше, – 1919 год. Это факт,общественно-исторический факт.Это можно доказать. С цифрами.Мы такое же потерянное поколение, как самое потерянное из прошлых потерянных поколений, и лично мне это нравится,мистер. Посмотри, какие у нас символы, как любое взаимодействие вписывается в…
И вот тога – узел на плече, полотно, туго натянутое на груди, – падает, тает, переливаясь, стекает с живота за спину, будто какой-нибудь волшебник невыносимо плавно высвобождает Эмили из растворяющейся тоги, как из бутона; ее голова запрокинута, волосы раздувает сильный, дующий ниоткуда ветер…
– И к тому же эта газета неначнет приносить прибыль при нашей жизни. Бесплатный совет, хочешь? Главный чокнутый, если думает, что у него получится сколотить состояние на этой макулатуре.
Карен рассчитывается за обед.
– Это полностью за мои. Твой следующий раз.
Она постукивает по зубам краем кофейной чашечки.
– И потом, неужели можно всерьезожидать, что человек всю жизнь будет работать в эмигрантской газетке, правда? Хотя есть в таком повороте что-то занимательное, fin-de-siecle, [28]28
Конец века (фр.).
[Закрыть]понимаешь? Это мне напомнило, один парень, я знала его дома, он живет сейчас в Праге, повезло паразиту, и он пытается открыть свое дело, делает замороженные десерты в виде Пруста или Фрейда или в форме велосипеда, они называются фин-де-сикль…
Уже полностью голая, за длинным низким столом, она раскусила виноградину и проглотила, едва приподняв уголок рта. Она манит его…
Встали из-за стола.
– Спасибо за обед, – говорит Джон.
Карен улыбается, стараясь не рассмеяться. Легко наклоняет голову, одновременно воздевает брови.
– Надеюсь, это мне? – Она делает большие глаза.
На Джоне семейные трусы под свободными брюками.