Текст книги "Прага"
Автор книги: Артур Филлипс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
– Хочешь пойти ко мне домой?
Наклоняясь, Марк отвечает «да» парню, на которого пялился через весь почти пустой бар.
– Нет, – поправляется он, – ты ко мне.
Так Марк Пейтон лег со своим первым венгром, и потом, когда вернулась охота к разговору, он обнаружил себя в стандартной роли утомленного искателя приключений, который хочет вновь почувствовать себя человеком – с незнакомцем в своей постели.
Свет ранней летней луны разливается по подоконнику и кровати и распластавшимся голым Марку и Ласло. Ласло только что свернул и закурил посткоитальную сигарету – ностальгическое жеманство кажется Марку милым и уютным, он видит в этом жесте знак того, что незнакомец-венгр воспринимает мир так же, как сам Марк. Сигаретный запах, завившийся в этой старой будайской квартире, оживляет ее, делает Марково жилище реальнее в его глазах. Такие сигареты сворачивали и курили здесь в дни войн и революций, при деспотии и в пору надежды, во времена простой мирной жизни. Марк думает о домах своего детства, о школьных спальнях и о первых квартирах – они все были новые, без истории, а значит, без мира. Ну а здесь у него мост в лучшее прошлое, пахнущее табаком из полиэтиленового пакета.
– Говорят, лучшее место для изучения языка – это постель.
Марк произносит смешную поговорку с правдоподобным недоверием в голосе, но притом надеясь, что ее воспримут как просьбу о дружеской ученой консультации. Венгр слабо презрительно фыркает.
Марк пробует еще раз; перевернувшись и устроив подбородок на сдвинутых кулаках:
– Эльнезешт, урам, мегтудна мондани менньи аз идё?
Ласло глухо смеется.
– Ходишь на занятия?
– Да. Иген.И дома учусь. Чего ты смеешься? Я неправильно сказал?
Парень выплевывает дым вбок, чуть не в лицо Марку.
– Ты говоришь на чем-нибудь, кроме английского, или ты как все американцы?
– Ладно, первое: канадаине такие же, как америкаи.И второе – да. Я читаю на церковной латыни и на древнегреческом. Я прилично говорю по-квебекски. У меня функциональный корнийский, и я говорю по-мэнски.
– Не сердись про меня, – говорит Ласло, стряхивая пепел в стакан с водой возле кровати, – Я просто хочу говорить, что в этих языках…
– Я не сержусь.
– Хорошо, о'кей, ты не сердишься. Но смотри. По-английски ты говоришь: «Эй, мужик, который час?» Так? А кто тебя научил этому «megtudná mondani mennyi, az idő?»
Марка удивляет насмешка. Он узнал фразу из учебника венгерского.
– Это разве не значит «который час»?
– Нет, это значит «Извините, что беспокою вас, очень высокий сэр, я ничто, а вы такой большой важный человек, мы из разных классов, я просто животное. Я виноват, что беспокою вас, а вам стыдно говорить со мной, но я слишком бедный, нет часов, и слишком страшно зайти в магазин посмотреть на часы, я грязь, но вы будьте, пожалуйста, пожалуйста, добры, скажите мне, который час, а потом можете плюнуть на меня, потому что я перед вами всего лишь маленький гомосек». – Ласло затягивается в последний раз и бросает окурок в стакан с водой, откуда шипят угасшие надежды.
– Я сказал вот это все, правда? Венгерский ужасно емкий.
– Мужик, который час? Mennyi az idő?Вот так. Просто.
Марк встает с постели и идет к книжным полкам за учебниками и своими записями.
– Но как же вежливость?
Голый венгр лежит на спине, глядя в потолок.
– Что я сказал, вежливо. Но твое, твое было как британское говно. Мы не британцы, мужик. У нас сейчас возможность стать новыми, с коммунистическим говном покончено. Что из нас теперь будет? Мы начинаем от нуля, ну и зачем быть британцами? Это редкий шанс сейчас, понимаешь?
Разумная суть – идея развития новой культуры, утвержденной на свободе выбора, – кажется Марку до смешного неисторичной, но, по крайней мере, его успокаивает, что голый человек на кровати интересуется такими вещами, и Марк хватается за возможность общения.
– Нельзя сделать новый народ, Ласло. Вы говорите на прежнем языке. И потом, такое было только правительство. У вас по-прежнему есть ваша культура, страна, здания, людские привычки.
Марк исчезает в кухне и чиркает спичкой, зажигая плиту, – необходимая часть Старого Мира, которая кажется ему прекрасной и утешительной. Он ставит чайник и кричит в комнату, предлагая чай.
Ласло сидит по-турецки на кровати и сворачивает новую сигарету, потом надевает трусы и встает посмотреть Марковы книги. Склоняет голову набок, читая корешки. Почти все авторы начинаются на «д-р» или «проф.». Бесцветные обложки и названия, разделенные двоеточиями: «Дьявол, которого ты знаешь: государство, общество и страхи в Берлине 1899–1901». «Незадачливый без карт и без закрылков: ранние народные образы авиации». «Ошибочно считалось: краткая история дискредитированной науки». «Это надо было видеть: подходы к юмору, 1415–1914». «Дарьенская пикировка: [15]15
Аллюзия на стихотворение Дж. Китса «После первого прочтения Чапменова Гомера», где Кортес стоит «на Дарьенском пике».
[Закрыть]выражение эмоций в культуре американских англосаксов, 1973–1979», проф. Лайза Р. Прут.
Марк возвращается в спальню с двумя чашками чаю. Он видит, что Ласло в трусах. Зажжены две лампы, и венгр перелопачивает Марковы книжные полки. Шторы не задвинуты, и Марк соображает, что сделать в первую очередь. Тоже надеть трусы? Задернуть шторы? Защищать свои вещи? Внезапно его прошибает пот, болит в груди и в животе. Марк шмякает чай на столик у телевизора, хватает трусы и джинсы, торопливо натягивает и садится в единственное в квартире кресло.
– Эй, мужик, успокойся, – говорит Ласло, не отрывая глаз от титульной страницы «Это надо было видеть». – Ты все эти книги читаешь? – спрашивает он в настоящем времени.
Марку в голосе чужака слышится не то насмешка, не то сомнение. Только позже он подумает, что это, вероятно, была просто непереводимая интонация другого языка, неизбежное межкультурное недопонимание, подстерегающее в тоне, взгляде, представлениях.
– Большинство их всех и большинство остальных, – стандартный ответ вылетел из Марковой глотки одним глухим монотонным словом: «Большинствоихвсехибольшинствоостальных», и Марк наблюдает, как, упав между ними двоими, оно пошло лингвистическими трещинами. Слог или два отлетели и застряли у венгра в ухе. Марк видит, как тот бьется со словами, и радуется, что смутил заносчивого иностранца, заставил его признать недостаток того, чем он, вероятно, больше всего гордится – свободного владения английским.
– Все или большинство остальных?
– Ага. Точно, – отвечает Марк. – В основном все остальные, да те, которых нет.
Венгр кивает и снова глядит в книгу, которую так и не закрыл. Прихлебывает чай.
– Что еще ты узнал из своего учебника венгерскому?
И все проходит так же моментально, как нахлынуло. Марк расслабляется и гордо сообщает:
– Ледьен сивеш, урам, керек сепен эдь кавет.
– Иисусе блядский! Мужик, ты берешь и говоришь опять то же самое. Хочешь кофе – просто попроси кофе. Ты говоришь сначала «пожалуйста» пятнадцать раз, и официант просто заснет. «Kávét kérek».Вот и все, мужик.
Ласло изучает биографию автора на внутренней стороне черной задней обложки «Дарьенской пикировки».
– Да, но почему я должен тебе верить, Ласло? Что, если вся Венгрия знает тебя как главного грубияна страны, и я выучусь у тебя, как надо говорить по-венгерски, и стану вторым главным грубияном, хотя на самом деле дома я вежливый, даже для канадца? Вежливый Марк вдруг станет грубым Марком, а я этого даже не узнаю.
– И насрать. Кого что за дело?
– Не задело. Я просто говорю…
– Никому.
– Нет, кого-то, может, и заденет, так что?
– Ладно, хорошо, одному парню есть дело, ну и просто будь другим, новым. Будь грубым, если жизнь и Венгрия тебя сделали.
– Ты не Венгрия, Ласло. Ты – это только ты, ты всего лишь…
– Ага, хорошая работа. Ты меня ловишь. Я обманываю. Тайная полиция платит мне, чтобы я учил иностранцев грубо себя вести. А ты гений от чтения всех своих книг.
Ласло кидает книгу на кровать и ловит джинсы, подцепив их ногой с пола.
В подбирании джинсов Марк видит явный первый шаг к дверям. Почти не думая, он поднимается, ставит чашку на стол, снимает штаны и ложится обратно на диван.
– Эй, не уходи. Расскажи мне про новую Венгрию, какими будут новые венгры. Расскажи про это.
Слова, толкаясь, вываливаются у Марка изо рта, но Ласло продолжает одеваться.
Он натягивает футболку с концертного турне «Роллинг Стоунз» и валится в кресло надевать носки и «Найки».
– Что это за черт, мужик? Это что, вопрос для ученой книги? Я просто говорю, что мы не британцы, не немцы и не старые коммунисты. Теперь мы будем просто люди. Ты не понял, что я имею в виду, но…
Он поднимается и надевает куртку с буквами, вроде университетской, а Марк поднимает зад и выскальзывает из своих семейных трусов.
– …но это, я думаю, твоя вещь. Чао.
– Чао, – тихо говорит Марк, голый.
Ласло поворачивается к дверям; «1972 FREE MY VALUE TIGERS» [16]16
1972 Освободи тигров моих ценностей (англ.).
[Закрыть]написано у него на спине, нашито заваливающимся шрифтом, как на свитерах школьных спортивных команд в Штатах. Дверь закрывается, и Марк слушает, как Ласло проходит под окном, по двору, вниз по лестнице.
Марк Пейтон лежит на спине, он плакал, пока на подушке не расплылись два мокрых пятна по бокам от головы, но все равно ловит себя на том, что вся сцена его очень, очень смешит Он старается точно вспомнить выражение на нелепой куртке: это важно для пересказа.
XVК концу июня, поняв, что первоначальная цель переезда в Будапешт становится все недостижимее, да и в любом случае все нелепее, у Джона Прайса вошло в привычку, ук ладываясь в постель, желать спокойной ночи своим жене и ребенку. Трезвый или пьяный, он останавливался поболтать около их постоянных мест на распределительной коробке и на тумбочке. Целовал себе пальцы и прикладывал к ее губам или лбу. Когда он трезвый, весь этот ритуал, конечно, становился комедией. «Спи крепко, и я тебе приснюсь», – говорил он женщине в платье. «Завтра будет новый день, сорванец», – говорил он неизлечимо расстроенному младенцу.
Когда Джон пьян, однако, ритуал усложняется. Для стороннего наблюдателя (которых никогда не случается), не вполне ясно, понимает ли Джон, что на самом деле на этих фотографиях не его близкие. В голосе Джона, описывающего прожитый день черно-белому снимку женщины под деревом, нет иронии. Он садится в кресло напротив фотографии, склоняется вперед и расставляет ноги, стараясь не заснуть. Может, задремлет на минуту, потом приоткроет глаза, бормоча извинения. Он может сказать, что сделал ошибку, приехав в этот чужой город, – в Калифорнии казалось, что это прекрасная идея, но теперь куда еще ему ехать? А то станет рассказывать в мрачных подробностях, какой нестерпимой и нетерпимой личностью был Скотт большую часть их юности и как теперь ежедневно огорчает Джона и, по всей видимости, наслаждается этим; и тут же рассмеётся и станет изображать своего редактора и других людей из газеты, стараясь рассмешить ее, понимая, что это лишь фотография, и все же обращаясь к ней, будто знает ее, а может, репетируя разговоры с Эмили. Пройдет несколько часов, и Джон, заснувший в кресле, проснется, на несколько градусов ближе к трезвости, и лишь только медленно и мучительно откроет глаза, увидит ее портрет в пятне света от лампочки у кровати, всего в нескольких футах темноты от него, словно только что показавшийся конец долгого пути, совсем недалеко, и улыбнется. «Еще не спишь?» – спросит он задушевным шепотом предрассветных любовников, которые, наполовину проснувшись в тепле и счастье, обнаруживают, что все эти потерянные часы сна были с кем-то рядом. И заковыляет к неразложенному дивану.
Наутро не останется ничего – ни воспоминания, ни мысли, ни злобы на Скотта, ни теплоты от сна рядом с кем-то, лишь тупая боль и жжение в желудке, сухой рот и глаза, скомканные салфетки, теплая и подозрительная родниковая вода из пластиковых бутылок, треснутый фаянс старинной раковины, бесплодные поиски интересного кабельного канала, первая сигарета на балконе и вместе с ней – первая мысль об Эмили.
Джон не верит ни в какую религию, не относится к мучительно латентным гомосексуалистам, не может похвастать никаким особенным физическим уродством. Довольно разумный, интересующийся окружающим миром, воспитанный вне подавляющих сексуальность систем, не одержимый браком, с тягой к женщинам вообще и к некоторым женщинам в частности, Джон Прайс все еще девственник.
Здоровый американский мужчина 1966 года рождения провел себя сквозь взросление и обучение в смешанном колледже и в двадцать четыре года добрался до 1 июля 1990 года девственником?
Задолго до полового созревания, задолго до того, как впервые заметил особую форму и аромат девочек, задолго до первой ужасающей дворовой дезинформации о механике этого дела, задолго до оглушения первой безжалостной эрекцией, когда он боялся лишиться чувств оттого, что вся кровь отлила от мозга, Джон Прайс полюбил читать.
Ранний и жадный читатель, как и брат до него, Джон добывал из книг содержательные уроки жизни, которые хранил в маленьком блокноте с портретом Вилли Старджелла, обаятельного капитана и игрока первой базы «Питтсбургских пиратов», на обложке. Начав небрежными печатными буквами восьмилетки, переходя к осторожному курсиву десяти лет, вырабатывая дерзкие росчерки в двенадцать – подражание почерку отца – и развив почерк до небрежных печатных букв первокурсника, Джон записывал выводы, подобные этим:
8 лет: избегай морских путешествий («Остров сокровищ»),
9 лет: когда становишься старше, все меньше веселья («Лев, ведьма и платяной шкаф»),
9 лет: не ищи неприятностей («Хоббит»),
10 лет: выбраться из беды стоит больших денег («Граф Монте-Кристо»).
11 лет: иногда лучше не искать от добра добра («История доктора Джекилла и мистера Хайда»),
12 лет: если не будешь по-настоящему осторожен, вырастешь озлобленным («Моби Дик»),
13 лет: всегда знай, где у тебя пути к отступлению и что может послужить оружием в случае беды («Сердце тьмы»),
13 лет: не читай слишком много («Дон Кихот»),
15 лет: лучше умереть, даже медленно умереть, чем жениться («Война и мир»).
15 лет: множество людей чувствует то же, что и я, только они научились это скрывать («Посторонний»), потому что они вруны («Над пропастью во ржи»),
16 лет: Я хочу жить внутри пылающего круга любви и романтики (без указания книги; запись яростно замазана черной пастой вскоре после того, как сделана).
17 лет: что прошло, о том забудь – как ни думай, уже ничего не изменишь («Великий Гэтсби»),
19 лет, последняя запись, первый курс колледжа: Никому нет дела. Да и с чего бы? («За закрытыми дверями», «Тошнота»).
Какие-то из этих уроков Джон забыл, сознательно отбросил, спокойно перерос или изменил для дальнейшего употребления. Но не все. Из двухсот с лишним записей в растрепанном блокноте одна сохранила на много лет строгую власть над поступками Джона.
Он сделал ее в одиннадцать, примерно в то же время, когда его впервые заставили спать в одной кровати со Скоттом, потому что Джонову кровать занял отец, изгнанный из спальни, а вскоре – в первый раз из многих – и за дверь: «Секс заставляет людей поступать, как хочет он, а не как хотят они сами. Секс делает людей идиотами, и его нужно избегать, хотя это, кажется, трудно». (Подходящие примеры добавлялись не один год, всеми разными почерками: «Майк Стил и убийца-чистюля», «Три мушкетера», Шерлок Холмс в «Скандале в Богемии», «Айвенго», Бытие, «Лолита», Исход, «Тэсс из рода д'Эрбервилей», Второзаконие, «В сторону Свана», и так далее, до конца первого курса в колледже).
Что-то нашлось в том жутковатом триллере о Майке Стиле, и годом позже – в изменах, сомнениях и шараханьях д'Артаньяна и Атоса, что-то в Шерлоке Холмсе, таскавшемся по пятам (надежный, могучий Шерлок!) за этой нелепой Ирен Адлер, не говоря уже о мистере Прайсе. Каким-то способом в одиннадцать лет, где-то по-настоящему гордясь собой, Джон Прайс без всякой помощи со стороны постиг то, что определил для себя как первый из открытых им законов человеческой природы. Книга за книгой, сюжет за сюжетом, секс подрывал принципы, пускал под откос карьеры, рушил порядок, соблазнял героев стать ленивыми и глупыми. На время чтение стало для Джона буквально тошнотворно: герой за героем превращались в фигляров, и почти каждая книга была картой все тех же трагических земель. В одиннадцать лет мальчик знал, какая сила воли, какие жертвы ему понадобятся, но был готов: к этому сексу он и пальцем не притронется.
К четырнадцати годам у Джона был готов всеобъемлющий план: несмотря на бесчисленные попытки защититься своей маленькой «моралью» или «принципами», люди (и не в последнюю очередь родители, а позже и Гаргантюа Скотт) все так же оказываются в дураках; значит, единственное гарантированно достойное сексуальное поведение, единственно моральное– если уж настаивать на этом слове, – поведение – полное, непреклонное пожизненное никакого-секса.
Джон усвоил эту идею как выражение своей самой подлинной сути. Он оформил ее в связную доктрину, которую открыто исповедовал и даже в старших классах защищал перед друзьями и предлагал им, поначалу изумляя, потом раздражая, потом просто впечатляя и пугая их своей экстремистской и непопулярной позицией. Ко времени поступления в колледж Джон, что и неудивительно, устал быть единственным защитником человеческого достоинства. Переход из школы в колледж и переезд из Южной Калифорнии в Северную Калифорнию казался подходящим моментом для ревизии собственной личности, и Джон сознательно решил больше ни с кем свой выбор не обсуждать. Но если он и обуздал проповеднические порывы, то в немом удивлении качать головой над поведением других не перестал; разнообразие дурацкой полуморали изумляло его и в этом новом мире, где двухъярусные кровати и тонкие стены делают секс повсеместной и хорошо слышной реальностью. Люди так же громко и часто говорили об идеалах, философии и своих твердых как скала (пока еще не ночь) понятиях о добре и зле. Они отвергали сексуальные правила родителей как наивный пережиток воображаемых пятидесятых, однако тут же упрямо утверждали свои, и Джон знал, что он один здесь спокоен и счастлив, а все вокруг сходят с ума от любви, похоти или одиночества.
Но кроме этой единственной причуды Джон вел в колледже обычную жизнь. Пил он, пожалуй, больше других, но на это вряд ли кто посмотрел бы косо. Сексуальной разрядки он достигал освященным веками частным манером, с которым его философия нехотя мирилась, и часто завершал практику наполовину всерьез наполовину произнесенным «Вот. На время гад должен присмиреть». Он ходил на пирушки, танцевал и даже немного встречался с девушками. И, конечно, реже думал о своих теориях. В отличие от школы, здесь, бывало, проходили недели без единой мысли об уклонении от секса, и, слегка подвыпив на тусовке, он вдруг обнаруживал, что целует девчонку, с которой только что танцевал. Но годы теоретизирования запрограммировали его: без мысли о человеческом достоинстве или о героических натурах, вопреки своему притяжению к девице, он заморгает, будто выходя из транса, и пробормочет слова, которые мечтает услышать любая женщина: «Мне, кажется, надо идти». Принципы работали, даже если он о них вообще не вспоминал. От алкоголя механизм действовал плавнее: Джону становилось жарко, горячо и шатко (стандартный побочный эффект при смешивании алкоголя и чужой слюны), и ему срочно требовались разом свежий воздух и одиночество. Холодный и трезвый поцелуй на улице оказался бы роковым, но такой разновидности Джон почему-то никогда не подвергался.
XVIНебесно-голубые стены и потолок «Блюз-джаз клуба» покрывает роспись. Покойные легенды джаза кисти двух студентов Венгерской национальной академии искусств болтают, курят, пьют и играют на небесах. Умершие музыканты одеты как при жизни, но еще носят ангельские крылья разных фасонов. Билли Холлидэй [17]17
Билли Холлидэй (наст. имя Элеанора Фэган Гаф, 1915–1959) – американская джазовая певица.
[Закрыть]– реставрированная до юной красавицы, какой она начинала, в серебристом вечернем платье с неизменным гибискусом в прическе, – поет в хрустальный микрофон, паря над волнами и гребнями позолоченной облачной земли. Рядом с ней, выглядывая из-под шляпы-пирожка, играет Лестер Янг, [18]18
Лестер Янг (1909–1959) – американский джазовый тенор-саксофонист, один из величайших саксофонистов эпохи свинга.
[Закрыть]его тенор-саксофон выкручен высоко вверх и вбок, будто великанская флейта. Дюк Эллингтон [19]19
Дюк Эллингтон (1899–1974) – американский джазмен, пианисти композитор.
[Закрыть]горбится над роскошным прозрачным роялем, а Билли Стрэйхорн [20]20
Билли Стрэйхорн (1915–1967) – американский джазмен, пианист и композитор.
[Закрыть]карандашом поправляет ноты перед Дюком. Подальше слева Бен Вебстер [21]21
Бен Вебстер (1909–1973) – американский тенор-саксофонист, солист оркестра Дюка Эллингтона.
[Закрыть]и Коулман Хоукинс, [22]22
Коулман Хоукинс (1904–1969) – американский тенор-саксофонист, «король саксофона».
[Закрыть]болтая янтарной жидкостью в широких стаканах, смеются над двумя пухлопопыми херувимами – чьи личики скопированы с «Сикстинской мадонны» Рафаэля – которые пытаются извлечь звук из саксофонов Бена и Коулмана, да вот инструменты слишком велики, путти [23]23
Putti (итал.) – младенцы, изображения маленьких мальчиков (часто крылатых) в искусстве Возрождения.
[Закрыть]пошатываются, не в силах их удержать. Рядом с эстрадой лежит на спине на облаке Чет Бейкер, [24]24
Чет Бейкер (Чесни Генри Бейкер, 1929–1988) – американский джазовый трубач и вокалист.
[Закрыть]а его скромные крылья благоразумно прикреплены к легкой голубой холщовой куртке с полурасстегнутой молнией. К Чету загробная жизнь тоже оказалась добра – молодость вернулась к нему без изъянов. Следы злоупотреблений и болезней стерты, он снова, как в пятидесятые, выглядит коренным жителем облаков. На нем брюки цвета хаки и белые туфли на босу ногу, он играет на своей трубе и смотрит прямо вверх, будто, хотя в раю и хорошо, должно быть и лучшее место, чуть выше. Позади и пониже Чета на облачном валу, склубившемся в виде кучевого престола, – Дева Мария и с полдюжины святых, узнаваемых по традиционным эмблемам: кучка женщин, сидящих и стоящих, поголовно зачарованных видом Чета и пением его трубы: Святая Елизавета Венгерская держит корзину роз на коленях, Святые Гизелла и Петронилла мечтательно навалились на метлы, а матриархальная Святая Анастасия – с двойным подбородком на мясистой ладони, влажными припухшими глазами, устремленными на Чета, громадными ляжками, тяжело носимыми даже здесь (и продавившими облачный диванчик, на котором покоятся) – на миг замерла у своего ткацкого стан ка с незаконченным гобеленом, на котором – точно (почти) этот же момент: Чет лежит на спине на облаке, его скромные крылья благоразумно прицеплены к нежно-голубой холщовой куртке, но труба парит свободно рядом с ним, а сам он страстно целует нисколько не матриархальную Святую Анастасию.
На заднике Мингус, Монк и Паркер [25]25
Чарльз Мингус (1922–1979) – американский джазовый контрабасист и композитор. Телониус Монк (1917–1982) – американский джазовый пианист и композитор. Чарли Паркер (1920–1955) – американский джазовый саксофонист и композитор.
[Закрыть]болтают прямо над круглым столом, за которым рядышком сидят Джон Прайс и Эмили Оливер, слушая, как странный бэнд заканчивает «Иду по берегу». В соседней комнате, справа от Джона, постукивают бильярдные шары, из бара слева доносятся любовные призывы стаканов, и бутылок, и пивных кранов. Джон в своем бессменном блейзере пьет «уникум» из рюмки с лейблом американского рома и стряхивает пепел с сигареты «Красная Мозгва» в пластмассовую пепельницу с рекламой западного курева, которое предпочитают потерявшие голову влюбленные и решительные индивидуалисты.
Несколькими днями раньше (после очередного турнира по «Искренности», в котором Эмили показала себя ужасно или волшебно – в зависимости от того, кто судит) Джон, собравшись с духом, пригласил ее на это свидание, которое началось в «Табан Рустер»: куриный паприкаш, рис, дешевое красное вино. Заказывая еду, Джон истратил свои немногие новые венгерские слова, а старенький половой досыпал несколько своих английских, чтобы сравняться. Эмили извинилась, что не может предложить почти никакой помощи, объяснив, что не очень внимательна на занятиях, а исполняя задания, где требуется беглость венгерского, почти целиком полагается на посольских шофера и повара.
Она легко смеется, она немного другая, не та, что проснулась под деревом; Джону в голову приходит слово «солнечнее». Разговор свободно течет от газеты к посольству, от эмигрантского существования к удовольствиям и идиотизму будапештской жизни Эмили держит бокал двумя руками и смеется, когда скрипач-цыган в черной жилетке с блестками принимает Джоновы форинты за то, чтобы играть подальше от их столика. Чтобы еще посмешить ее, Джон расписывает сложную механику сделки (установлено точное расстояние от стола в футах за каждый форинт). Эмили поздравляет его с выходом первых нескольких колонок, Джон благодарит, тихо радуясь, что Эмили их вообще прочла. Она описывает свои дни – поручения, календари, приемы, извинения – с какой-то спокойной искренностью, которую Джон принимает за близость. Вдовый посол хороший человек, говорит она, только одинокий, и в некоторых вопросах ему нужен женский совет. Он особенно много спрашивает по протоколу, что удивительно, а в последнее время стал доверять Эмили свой гардероб, «конкретно – мучительную загадку выбора галстуков», докладывает Эмили. Посол – карьерный дипломат, а не политический назначенец. Его имя – густо пропахшее старыми деньгами – не кажется ей таким уж верным ключом к его личности и стилю, его уверенность вянет в странные моменты, и он даже заикается, если не приготовился к разговору. Эмили ожидала черствого босса, но посла она обожает и рада тому, что он все больше полагается на нее.
– Везет послу, – позволяет себе Джон, и Эмили закатывает глаза:
– Ой, да ладно тебе!
Как Джон видит себя и Эмили после ужина: они идут через Цепной мост – суперзвезду будапештских открыточных видов – за Дунай, в новый джаз-клуб, на который Джон недавно набрел и тут же наметил его для первого свидания с Эмили. Джон пятится перед Эмили, в нескольких футах от нее, слегка склоняясь к ней. Он машет руками, сопровождая забавную историю, которую рассказывает; Эмили, шагая, держит руки в карманах пиджака. Смеясь, она запрокидывает голову, и Джон запоминает ее такой (тут же, пока все еще происходит): навсегда шагающей к нему, навсегда смеющейся. Фонари на Цепном мосту красят щербатый камень в нежно-желтый, а волосы Эмили – в темное золото, река под мостом перестает течь, чтобы все осталось в памяти Джона и он мог сосчитать голубые и белые огни, окропившие валики обездвиженных волн, а проезжающие машины скользят беззвучно и не плюются выхлопами, чтобы звучал только смех Эмили и пахли только ее духи.
Они поиграли в пул и сели под Мингусом, Монком и Паркером, попивая «уникум» и слушая музыку. Белая американка лет двадцати пяти с гибискусом в прическе, объявленная на афише как Билли Фицджеральд, садится на табурет в луче прожектора с микрофоном в одной руке и стаканом скотча в другой. Ее группа – девятнадцатилетний клавишник венгр в футболке и старом смокинге, вельветовых шортах-обрезках и голубых пластиковых шлепанцах с логотипом немецкой фирмы спортивных товаров и пятнадцатилетние русские близнецы: один массирует старинный контрабас, испятнанный витилиго стершегося лака, второй размахивает щетками над минималистской ударной установкой, собранной из кусочков от нескольких ударников-доноров: красный малый барабан, несколько тарелок разных видов и синий с блестками бас-барабан с названием какой-то рок-н-рольной группы, написанным кириллицей на мембране.
«Иду по берегу» завершается мягкой басово-клавишной кодой. Певица со скрежетом прочищает горло перед микрофоном и приникает к стакану. Эмили смотрит на часы и извиняется: ей нужно позвонить Джулиям.
– Им надо знать, когда я приду. Я мигом! А хорошая группа, правда?
Она идет в дальний конец стойки к телефону.
– Мы решили, что делаем эту вещь в последний раз, хотя она и красива, – говорит певица шершавым прокуренным контральто, обращаясь к публике по-английски. – Это одна из тех песен, в которых женщины выглядят жалостно и только и делают, что ждут, когда их мужчины обратят на них внимание. Мне не нравится, эти парни с Улицы луженых кастрюль [26]26
Улица луженых кастрюль – в жаргоне негритянского джаза уничижительное прозвище издателей и продюсеров легкой развлекательной музыки.
[Закрыть]только и изображают, как женщины тоскуют по любви и ждут, когда же мужчины будут обходиться с ними как подобает. Так что мы больше этих вещей не делаем.
Она отпила большой глоток скотча, разгрызла кусок льда и выплюнула половину ледышки обратно в стакан Публика, в основном венгры, вроде бы вежливо слушает, и Джон пытается оценить, всерьез говорит певица или нет, но отвлекается посмотреть, как Эмили снимает трубку, считает и опускает монеты, набирает номер, говорит. Эмили к нему спиной. Ее шея выгибается из воротника, когда она прижимает трубку плечом. Эмили что-то достает из сумки. Джон представляет, как подходит сзади и прикасается губами к свободному уху или к выгнутым пульсирующим жилкам на шее.
– Каждый должен вести борьбу на своем рабочем месте. Мое рабочее место здесь, и все музыканты из моей группы меня поддерживают, иначе я бы с ними не работала. Так, парни?
Восточноевропейские музыканты кивают, и певица задает счет новой композиции.
Слова припева «Любви на продажу» сменяются фортепианным соло, а Джон разглядывает Эмили – все еще на телефоне, спиной к нему, футах в тридцати, неслышимая сквозь музыку и шум бара, лицом к допотопной коробке настенного телефона из серого металла. Джон приближается к ней сзади, и ему становятся слышны какие-то слабые отзвуки ее разговора, еще не слова, только бледные каденции на фоне музыки, неопределенно-иностранные модуляции. Соло ударных начинается с грохота тарелок, Эмили оборачивается через плечо и видит Джона.
– Буду, – говорит она. – Команда классная. Всякое старье, типа джаз и всякое, но тут классный бар. Надо здесь иногда зависать. Да, о'кей, буду. Ну пока, чума! – Эмили вешает трубку. – Привет от Джулий. Ладно, парень, завтра с утра в школу, – продолжает она, – так что выпьем еще по одной, но потом мне надо идти до дому.
Они подходят к стойке, и бармен – который наблюдал за концертом со своего места около телефона, – обращается сначала к Эмили, говорит по-венгерски что-то быстрое и неразборчивое. Она делает непонимающее лицо и жмет плечами.
– Нем беселек мадьяруль, – смеясь, смешно выговаривает она с сильным среднеамериканским акцентом. Бармен смеется и снова быстро толкует что-то по-венгерски. Эмили снова жмет плечами, улыбаясь, говорит «Sorry» и возвращается к столу.
– Она венгерка, да? – спрашивает бармен у Джона по-английски, на лице смесь недоумения и гнева.
Джон возвращается за столик со стаканами, певица принимает аплодисменты и представляет своих товарищей.
– Бармену показалось, он тебя знает, или кого…
– Надо музыкантам поставить выпивку, а? Это вроде как традиция, и это будет так весело, правда?
Мужчины на первом свидании обычно делают, что им говорят, – через несколько минут Билли снисходительно принимает новый стакан виски знаменитой марки, пианист Кальман присоединяется к Эмили и Джону с «уникумом», а Борис и Юрий, русская ритм-секция, выбирают колу.
– Настоящую колу! Не пепси, да? Настоящую колу. Пожалуйста, – настаивает Борис, а Юрий умоляет: пепси.
Джон опять возвращается от стойки, сжимая букет разнокалиберных сосудов для странных компаньонов. Двое русских мальчишек, поклонников колы, клавишник в дурацком костюме и напоказ политически сознательная джаз-певица окружили его спутницу, и нужно усилие воли, чтобы не бросить стаканы об пол и не спросить, какого дьявола она сидит тут, развлекая этот Нескладный Оркестр, когда они могли бы сейчас выйти в ночную свежесть, целоваться под звездами, танцевать на берегу реки, планировать жизнь и будущее, в котором они… Но она сидит и слушает, как эта сумасшедшая толкует про мизогинию джаза, За ужином она вот так слушала меня, а теперь от меня ускользает. Она умеет так запросто включаться и отключаться. Как легко она сошлась с этой группой. Как мне перепрыгнуть через это, чем бы оно ни было, и оказаться по ту сторону, сидеть рядом с ней без всяких мыслей, кроме этой? Это моя вина. Мне чего-то не хватает, иначе я был бы там без всяких мыслей, как она, по ту сторону чего бы то ни было. И вот все кончено, мы устали, да, приятно было познакомиться, тоже, нам правда понравилась ваша музыка, абсолютно, да, здорово. Ну что? Идем к выходу, глоток летней ночи, и, едва заметив ее, такси вырастает прямо из земли и открывается, чтобы ее принять. Да, я тоже провел хороший вечер, отлично. Ну, увижу тебя на празднике Четвертого июля, понимаю, ты будешь работать, но у нас там будет случай поболтать, здорово, без проблем, нет, пожалуйста, я тоже повеселился, и не благодари меня, миг нерешительности, потом щека. И конец. Все так же по эту сторону чего бы то ни было.