Текст книги "Прага"
Автор книги: Артур Филлипс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
В начале января Джон с неожиданно острой грустью замечает, что от дат на первых страницах газет как-то мимолетно веет научной фантастикой. Джон думает, что Марк просто уехал, поняв, что это место ему не подходит, и в другом месте будет лучше; спешно уехал, воспользовавшись явно недолговечным моментом решимости. Глядя на невероятно странную дату, ковыляющую по газетному стенду в отеле, Джон раздумывает, подходит ли это место ему, не лучше ли уехать отсюда. Но у него тут слишком много дел, слишком много связей.
На улице прямо над головой из однотонного серого материализуется крупный, хлопьями, снег, будто низкое небо трут об сырную терку. Джон стоит на Цепном мосту и вспоминает, как несколько месяцев назад целовал здесь Эмили Оливер. Теперь этому уже несколько месяцев,этому дорогому воспоминанию, хотя, конечно, через долю секунды оно заставляет Джона ежиться от стыда, потому что дорогое воспоминание автоматически перетекает в жгучее воспоминание об ужасных мгновениях, которые последовали, и о глупости, которую он месяцами демонстрировал Эмили, и о ее тайне, которую он по сей день гордо безмолвно хранит. (Да и поцелуй-то был не на этом мосту, только теперь вспоминает Джон.) С тех пор прошли месяцы; с Хэллоуина он с ней даже не виделся. Какое право имел ее призрак являться Джону, когда только ей заблагорассудится? А если бы тот обреченный поцелуй на мосту не был последним? Если бы сегодня она спала на его груди, так близко, что струя воздуха из его ноздрей колыхала бы ее ресницы. Или если бы она стояла сейчас здесь и он потянулся бы поцеловать ее, и она снова сказала бы нет, и тогда он просто сильно толкнул бы ее через перила, она слегка вскрикнула бы, падая, и исчезла в утешительном тумане за долго до того, как он услышал приятный далекий всплеск.
Ему нужны перемены, как Марку, отдых от вечно все тех же людей, хотя его круг после светского взлета в мае его приезда от месяца к месяцу съеживается, Ему надо уехать куда-нибудь, где его будут окружать друзья правильного типа. Его место в Праге; он знает это уже почти год. Жизнь ждет его там, ждет с какими-то достижимыми, но изящными и волнующими целями.
А вместо того редактор вчера дал задание, которое с первыми лучами яркого морозного рассвета привело Джона в ка кой-то отдаленный пригород. Он дрожал, пока у него не заболела челюсть, а спину между стянутых лопаток не свело судорогой. Он ждал и наблюдал на открытой тренировочной площадке, посреди застывшей скрипящей пустоши с кучами мусора под заборами.
– Я видела утром, как ты мерз со своим маленьким блокнотиком и маленькой ручечкой и – ыхм – тебе желалось быть внутри здания раздевалки. Ты не мог выносить холод.
– Точно.
– И – ыхм – я видела, как ты спрашивал вопросы у тренера очень холодно, и ты был очень несчастный. Я точно тогда узнала твою проблему. Знаешь, какая твоя проблема?
– Моя проблема?
– Слушай – ыхм – я тебе расскажу историю.
– Сейчас?
– Да, да – ыхм – сейчас.
Джон уже благополучно вернулся домой, теперь ему тепло, потому что к нему припадает голая конькобежка, демонстрируя олимпийскую выносливость и соревновательный пыл. Ладонями (и почти всем своим весом) она опирается на Джоновы плечи, успешно придавив ему и торс, и руки; он может только на дюйм-другой приподнять голову. Ее бедра ходят вверх-вниз в свирепом темпе метронома.
– Слушай, малый, когда я иду на тренировку зимним утром и мы вышли, на льду блядски холодно. Ты только один раз это поделал, и ты знаешь. – Несмотря на атлетический темп, она легко дышит. – Чтобы нас согреть, тренер говорит: «Делаем дветысячипятьсот метров как можете быстрее». Мы бежим, мы катимся большое расстояние. А потом – ыхм – мы делаем это опять. После седьмого раза дветысячипятьсот метров по-настоящему больно, и я думаю, у меня ноги никогда не болели так, мне надо остановиться.
Джон, насколько можно, поднимает голову и смотрит, каковы эти ноги сейчас. Треугольные (почти пирамидальные) рельефные икры лежат параллельно его бедрам, а ее бедра ходят вверх-вниз с невероятной скоростью. На пике каждого цикла ее бедра возвышаются от колен почти под прямым углом и кажутся Джону громадными пульсирующими поршнями, техникой, созданной на ярко освещенном, на 99,999 процентов свободном от частичек пыли, оборудованном лазера ми и роботами конвейере в Гамбурге.
– Но я продолжаю через боль – ыхм. Вот так ты становишься великим и едешь на Олимпиаду и выигрываешь золото. Я это знаю. Так что я просто не думаю о боли и бегу. Наконец, после еще двух дветысячипятьсот метров, я говорю: «Тренер, у меня ноги уже совсем горят». Он смотрит на меня – ыхм – будто, знаешь, я пукнула. И говорит: «Да, конечно, горят. Это хорошо. Рвани еще дветысячипятьсот метров. Не останавливайся, потому что ты знаешь, что наступает после горения?» Ты знаешь ответ, Джон? Ты – ыхм – знаешь, что наступает после горения?
– Нет, кажется, нет.
– И я сказала нет. «Тренер, что наступает после горения?» – ыхм.
На миг она отпускает Джоново левое плечо – убрать со лба несколько выбившихся потных прядей. Рука ложится на прежнее место, пальцы естественно попадают в оставленные ими белые следы.
– Он сказал: «После горения наступает агония, о'кей? Теперь беги!» И стреляет из своего пистолета. На тренировках у него всегда есть пистолет,'давать старт забегам и еще вдохновлять. И у него всегда – ыхм – настоящие пули.
– Что? Откуда ты знаешь?
– Он – ыхм, ыхм – один раз хотел заставить нас бежать быстрее и направил вверх и выстрелил, и на лед упала птица – ыхм. И это для тебя так же – ыхм – Джон. После горения наступает агония. Нужно – ыхм, ыхм – пройти весь путь до агонии, потому что кто знает – ыхм, ыхм, ыхм – что ждет храброго на той стороне! – Качание все ускоряется, до вдохновенной скорости. – Теперь, малыш, теперь!
Откатившись, она вдруг становится почти человечной: ее губы слегка запеклись; в уголке глаза что-то белое, Джон хочет вытереть ей глаз. Когда она отворачивается, спускает ноги с кровати, садится и включает лампу, желтый свет сочится сквозь ее растрепанные волосы. Она собирает влажные пряди в хвост и стягивает резинкой, и движения ее рук напоминают Джону о ком-то – он не понимает, о ком. Несмотря на все остальное, руки у нее не переразвиты, они девчоночьи. Она сидит на краю дивана, уже не дотянуться, изгиб ее спины, голова, повернутая теперь к лампе, плечо, угол глаза, едва видный над плечом, руки, прижатые к бокам, и ладони, плотно упертые в матрас: Джон понимает, что она ждет его. Он уже почти придумал верное слово, которое приведет ее к нему, и они смогут начать, но тут Джон засыпает.
Потом она опять заговаривает:
– Я серьезно. То, что я сказала. По-моему, ты похож на меня, только тебе нужно сильнее стремиться вперед. Я поняла это, когда ты стоял холодный со своим маленьким блокнотом. И потом тоже, когда ты говорил какие-то слова. Знаешь, он лучший тренер на свете. Понимаешь, что я это говорю не только про коньки?
Она одевается, а Джон смотрит, приподнявшись на локте на слишком податливой диванной подушке. В другом конце комнаты она кажется убедительно человечной, но слишком далека, чтобы принимать ее вполне всерьез. У нее джинсы, несколько раз подвернутые на щиколотках и еще отвернутые через край широкого черного кожаного ремня, затянутого на дырку, проделанную дома гораздо дальше последней фабрично пробитой опции. Слишком длинные и слишком широкие в талии джинсы тем не менее вот-вот лопнут на бедрах. (Нынче утром в серебряных леггинсах эти бедра напоминали два ребристых твердых чемодана.) Она надевает лифчик из розового газа, купленный во время часового перерыва в тренировках, забегах, сне и тщательно расчисленной, но жадно съедаемой пище, в трехдневной поездке в восточную Францию.
Джон надеется, она не станет экзаменовать его по тому, что сказала: он не помнит и двух слов, кроме куска про несчастную птицу, но чувствует последний, как свет гаснущей свечи, трепет нежности к этой девчонке, пока она намазывает кое-какую косметику, забирает пальто и сумку: он где-то как-то почти хочет, чтобы она осталась на ночь здесь вместо того, чтобы ехать домой пить протеиновые коктейли, анализировать замедленные видеозаписи старых забегов и лечь спать рано и одной.
По «Эм-ти-ви» играет попсовая мелодия – та песня, та, которая в этом сезоне, кажется, звучит повсюду, песня, которая засела у Джона в мозгах, так что, даже не умея напеть, он всякий раз живо ее узнает, будто сталкивается с нежно любимым старым другом Сочная романтическая композиция, слов толком не разобрать, но что-то об утрате и освобождении, задержалась и застряла у Джона в голове. Кажется, эта музыка написана и записана только для того, чтобы настигать Джона в минуты счастья или грусти, в компании или в одиночестве, пока все, что было сколь-нибудь замечательного в этом сезоне, не будет сопровождаться словами, что нашептала знойная двухметровая гренландка, напоминающими Джону: освобождение возможно, оно близко.
Эта песня играет и наутро в отделе новостей «БудапешТелеграф», пока Джон борется со скукой безжизненного первого абзаца и досадливо моргающим курсором —
||||Как говорится в старом анекдоте, «Что за женщину я видел с тобой прошлым вечером?» – «Это не женщина, это участница восточногерманской женской сборной по плаванию». Плотная стероидная загадка этих социалистических амазонок, которые легко раскладывают наших изящных девочек-спортсменок последние сорок лет международного соперничества, теперь доступна для пристального рассмотрения, и, получив такой беспрецедентный доступ||||
– когда Чарлз звонит из больницы.
V25(С)(III). Если в течение срока действия данного договора какой-либо из партнеров утратит дееспособность, так что не будет в состоянии вести или осуществлять обычную деятельность и, вследствие этого, исполнять обязанности или сообщать другим о своих желаниях по исполнению обязанностей, требуемых от него по настоящему договору, то при наступлении таких обстоятельств («Недееспособность») партнер, не утративший дееспособности, или же другой представитель фирмы, которого утративший дееспособность партнер ранее письменно уполномочил, примет полную власть в управлении и операциях по делам Партнерства принимать любые деловые решения, относящиеся к коммерческим операциям Партнерства, без совещания с недееспособным партнером, если такое совещание невозможно по причине недееспособности. Недееспособность должна быть письменно подтверждена лечащим или приглашенным врачом в присутствии как дееспособного партнера, так и нижеподписавшегося назначенного поверенного Партнерства. Третьи лица, взаимодействующие с Партнерством в течение недееспособности какого-либо из Партнеров, имеют право полагаться на подпись дееспособного партнера или специально уполномоченного представителя.
VIЯнварь умер, и февраль родился в больнице, которая, хоть и расползалась во все стороны, в итоге сводилась к единственному гулкому коридору почти без окон да двухместной душной палате вовсе без окон, облицованным грязно-белой плиткой и пахнущим сильно, потом слабо, потом снова сильно холодком антисептика, а из-под него – чем-то настойчиво, неистребимо, липко септическим.
– В ужасно неподходящий момент все это случилось.
– Подходящий момент бывает? – Кристина Тольди не смотрит на младшего партнера.
– Конечно же, я не имел в виду…
– Мы надеемся на вашу уверенность и знания, что пока они поддержат нас. Да.
– Понятно, но я только хотел сказать…
В странном флуоресцентном освещении коридора ее кожа – будто лунный свет, а белки глаз бактериально желтые. Чарлз досадует, что она не носит косметики, хотя бы один-единственный мазок телесного тона поперек лба.
Невилл перебивает:
– Как я понял, ближайший член семьи – это какой-то дальний родственник в Торонто. Это так, Карой?
– Мисс Тольди, наверное, знает лучше.
Явно не интересуясь этим разговором, мисс Тольди нетерпеливо крутит головой и переминается, торопясь вернуться в комнату больного.
– У него вообще нет прямых родственников Его завещание осталось с юристом в Вене. У него нет никаких связей к канадскому родственнику.
– Наследника нет, – подтверждает Чарлз. – Он всегда говорил мне, что наша Кристина и есть его родная семья.
– Говорит,мистер Габор. Он еще не умер.
– Я не хотел сказать…
Кристина возвращается в комнату Имре.
Больница отодвинута от дороги, кольцо дряхлых кирпичных строений жмутся друг к другу в поисках тепла вокруг заснеженного двора с расчищенными хлюпающими дорожками, по которым дюжие санитары в рубашках с короткими рукавами возят от здания к зданию каталки и кресла. Весь комплекс напоминает образцовую детскую исправительную колонию девятнадцатого века, которая за век с лишним давно успела повзрослеть и забросить идеалы своих создателей, и теперь не исправляет никого, но заключает многих. Немало проблуждав, спросив немало полудвуязычных людей и без понимания выслушав немало ответов, Джон наконец добирается до нужного здания и обнаруживает Чарлза: тот вальяжно сидит на складном деревянном стуле в длинном коридоре прямо под дверью Хорватовой палаты. Младший партнер изучает пачку финансовых таблиц, положив ее на кожаную папку. Он постукивает по бумагам ритмично подскакивающим кончиком зачехленного пера, губы слегка шевелятся в молчаливой проверке цифровых батальонов, марширующих под Чарлзовым командованием. Сбоку, между плечом Габора и дверным косяком палаты – швабра, вырастающая из замызганного белого пластикового ведра и опирающаяся на плитки стены, беззаботно выглядывает из-за плеча и время от времени принимается кокетливо скользить по стене на Чарлза.
Джон, понимая, что задает глупый вопрос, произносит, как следует произносить глупый вопрос:
– Ну, ты в порядке?
– Что? А, ладно. То есть, ясно, ты понимаешь, это ужасно все.
– Еще бы.
– А качество ухода, боже мой. По-моему, защитники животных для лабораторных крыс добиваются лучшей санитарии. А в этих условиях я бы и стричься не стал. У меня такое чувство, будто можно получить удар просто оттого, что тут сидишь. Клянусь богом, так и есть.
На середине прямого длинного коридора (напоминающего учебный рисунок студента-художника по ренессансной перспективе) сестра за письменным столом тихонько напевает ту песню – Джонову песню, – и слова с венгерским акцентом дотекают до Джона отрывочным шепотом: ражве не видишь… никто не шкаже крамитибяаа нам ряй открывалшша… так дольго так одьноко, слишшком…Но она не расслышала строку «Я бродила всю ночь и все думала только о нас», и слова долетают до Джона с перевернутой ключевой согласной: «Я бродила всю наджи все думала долька аннас».
– Что смешного? – Чарлз прищуривается на него. – Плевать. Они и правда смешны, эти маленькие штучки, на которых подвешена наша жизнь, нет?
Чарлз запускает пальцы в волосы – несвойственный ему жест усталости, на Джоновой памяти Чарлз никогда его себе не позволял.
– Да, – говорит Джон, – такие вещи заставляют это понять. Ты в порядке?
Он кладет руку на плечо сидящему Габору.
– То есть, боже мой. Маленький, крошечный сосуд лопается, и вот мои юные будни уже проходят в до слез скучном сидении здесь, в этих гнусных кафельных кишках мемориала Бориса Карлоффа. – Он дребезжит губами. – Шучу.
Джон перебрасывает черенок швабры из руки в руку.
Вероятно, два дня, пока Имре не нашли, инсульт бушевал и разбойничал незамеченным или, по крайней мере, необъявленным. Судя по анализам, он всерьез взялся за дело в прошлую пятницу. Кристина ездила к родителям в Дьёр; Чарлз был по делам издательства в Вене; Имре, один в Будапеште, очевидно, все выходные страдал от симптомов, которые решил не принимать всерьез. К тому времени, когда Чарлз споткнулся об него утром в понедельник, какие-то возможности предотвратить неврологические повреждения уже точно были упущены. У врачей ничего определенного; Чарлз ворчит, что за эти хитроумные увертки их освистали бы и выгнали с практикума студенты-первокурсники. На торопливых приглушенных совещаниях врачи взбадривали друг друга вдохновенной дискуссией о возможности потенциального «расстройства речи» как противоположности «расстройства языка» – дискуссией, которая показалась бы Чарлзу заумной даже если бы Имре не лежал в коме уже третий день подряд.
– Мы думаем, он проснется, когда будет готов, – высказывается один из врачей, мягко клада ободряющую руку Чарлзу на бицепс.
– Да, конечно, – бормочет Чарлз, похлопывая по бледной и волосатой руке на своем плече, – когда мальчики растут, им нужно много спать… Бедный старикан, – вздыхая, говорит он Джону. – Господи, какая неудача. Мне уже кажется, что я должен был это предвидеть. Думаешь, мог? Вечером накануне в офисе он рассказывал мне какой-то случай и не вспомнил, что уже рассказывал мне его дня два назад.
Чарлз поручает Джону несколько дней позанимать его стул в коридоре, пока сам будет в одиночку рулить типографией. Еcли хоть что то изменится, Джон должен звонить Чарлзу на мобильный телефон. В следующие несколько дней Джон, маясь от скуки, передает по телефону доклады о замене лампочек и о невеселом продолжении истории заброшенной швабры. Один раз телефон взял Харви, и хотя он сразу соединил Джона с Габором, Джон позабыл о своей шутке и больше не звонил.
Пока Джон пытается удержать равновесие на задних ножках складного стула, до него медленно доходит, что ему положено держаться на почтительной орбите и не приближаться слишком к мигающему солнцу Как доверенному лицу Кароя ему позволили сидеть на деревянном стуле Габора в коридоре и беспомощно слушать венгерские совещания врачей. Кристина Тольди при этом сидит в палате у постели Имре, активно советуется с врачами и почти или (чаще) совсем ничего не говорит Джону, входя и выходя от больного и осторожно затворяя за собой дверь.
Джон читал. Набрасывал заметки для колонки. Гулял в самый конец телескопического коридора посмотреть в единственное мутное окно сквозь решетку в форме цепей прямо за стеклом на двор и через дорогу, на придавленную дымом фабрику с забитыми окнами. Каждый день, выворачивая из-за угла и подходя к больнице, он пытается с земли высчитать, где его окно. Кажется, в этом здании не может поместиться такой длинный коридор; прогулка от деревянного стула до окна требует сознательной мобилизации энергии, накопившейся от скуки. Возвращаясь из этих унылых путешествий, Джон смотрит на часы, потом закрывает глаза и пытается угадать, когда пройдет минута или тридцать секунд. У него редко получается даже приблизительно; внутренний механизм времени, видно, собран из ржавых пружин и липких разболтанных шарниров, вращающих студенистые шестерни. Сколько мячей для гольфа поместится в этом коридоре?Потом Кристина Тольди выходит из палаты, и Джон поднимает брови, вопрошая: что нового?А она уходит по коридору, увильнув от его взгляда, и Джон вдруг чувствует, что его обвиняют в мрачных злодеяниях, представляет, что она думает, будто он только и ждет скорейшего известия о смерти Имре, будто он здесь только для этого, будто Чарлз хочет лишь моментального доклада по мо бильному телефону о кончине старика.
После пяти вечеров швабра так и не изменила своего положения, и Джон гадает: может, ее оператор уволился? или предполагается, что родственники посткоммунистических пациентов должны засучить рукава и понемногу подтирать коридор, пока их близкие тут? Наконец Джону, пока он глядит в ведро с водой, потемневшей за те дни, что он ее наблюдает, приходит в голову, что он мог бы написать колонку про этот маленький форпост подлинной Венгрии, куда ни у одного благополучного иностранца никогда не будет причины заглянуть. Было бы жгучее разоблачение скандальной ситуации и более того – страстная мольба о помощи Запада в возрождении когда-то мощного медицинского ведомства несчастной отважной Венгрии. Это будет начало нового поразительного направления в его работе. Очистившись в белом пламени протеста и шкворча эмоциями, он присоединится к своему поколению в улучшении этого мира Джон открывает блокнот и постукивает ручкой по зубам Немного спустя Кристина выходит и безмолвно проплывает по коридору к лифту, явно не позвонить и не в туалет. Какое то время ее не будет.
Имре, зачехленный в больничную спецовку, лежит на постели, мягко свернутое одеяло прикрывает его ноги ниже колена Жидкости на разных скоростях движутся сквозь предсказуемую паутину трубок. Никаких щебечущих телевизоров, только старинные машины ненавязчиво моргают и пикают. Джон удивляется, садясь в точно такой же складной деревянный стул; он-то думал, что здесь, за дверью, получше. Из-за несвежей белой шторки доносится другое пиканье, на полмгновения медленнее. Две машины – Имре и неизвестного за пеленой – дважды сигналят в унисон, потом невидимая немножко отстает, с каждым разом чуть больше (бип-п… бип-ьп… бип-бип… бип—бип… бип–бип… бип–би-бип), пока не отстает настолько, что сталкивается с догоняющим бипом Имре и медленно сливается с ним в новый недолгий унисон.
Джон созерцает медленное колыхание старикова живота на выпуклом матрасе под мигающими экранами и путаницей трубок. Бросает взгляд на вывернутые губы и запавшие щеки и торопливо отворачивается.
Смотрит на свои руки и вспоминает когда-то виденный телевизионный фильм, где любящие родственники коматозной старушки говорили в ее бесчувственные уши, в своей неистовой любви убежденные, что как-нибудь «она услышит нас, проклятье, я знаю, она слышит, и я сделаю все, ты слышишь? Все для нее, я от нее не отступлюсь, так не смей и ты от нее отступаться…» И тогда, не желая, чтобы его услышал тот, кто бы там ни лежал за занавеской, Джон пододвигает стул ближе к изголовью кровати, кладет локти на колени и, запинаясь, начинает говорить, адресуясь к груди Имре Хорвата:
– Ну, я правда надеюсь, что вы поправитесь, Имре. Вы такой значительный, ну, понимаете, когда вы не как сейчас. Не хочу думать о том, что случилось. Это как-то неправильно, что такое может быть, и вот оно – с человеком, который сделал и видел столько всего, сколько вы сделали и… и видели… Вся эта тема про жизнь как произведение искусства. Я думаю, стоит ли оно того? Я часто задумывался об этом про вас. Стоило ли? Сражаться с тиранами? Все, от чего вы отказались, чтобы быть на правильной стороне, когда она казалась проигравшей? Иногда я воображаю, что приношу страшную жертву ради кого-нибудь или чего-нибудь: ну, теряю руку, или меня парализует, или даже я теряю рассудок от какого-то особого насилия… и потом кто-нибудь спрашивает меня – а я без руки, или парализованный, или только наполовину в своем уме, – и меня спрашивают, стоило ли оно того. И я всегда теряюсь, что бы я ответил. И мне так хочется знать, что я ответил бы: «Да. Стоило. Конечно, оно того стоило», – даже с каким-нибудь ужасным увечьем. Я вообще-то часто про вас думаю. Сдается мне, что вы знаете что-то такое, ээ, такое… Конечно, будет ужасно, если, понимаете, мне будет очень жаль… А мне ведь, ээ, очень жаль, ну, что все это…
Джону стыдно, что у него сжимается горло. Он трет глаза, пока не перестает щипать. Кажется, его идиотизм уже не знает никаких пределов, и он вспоминает тот пошлый телесериал, но тут Кристина Тольди жестко хлопает его по плечу. Она, брюзжа, поправляет одеяла и наволочку, хотя Джон ни к чему не прикасался.
– О, привет, – говорит Джон.
– Да.
Время в больнице течет странно. В коридоре оно растекается стоячими лужами, мертвыми, неподвижными, так что у часов едва хватает энергии отсчитывать изменения, соответствующие тем страданиям, которые Джон терпит на жестком стульчике под запретными дверями палаты, когда сидит и ждет – не вечно ли – ежедневного прихода Чарлза или доктора. Потом календарь вдруг бросается сыпать датами, как пальма в сезон, и Джон с изумлением понимает, что прошла неделя, десять дней, две недели, почти три недели после удара, а Имре все не двигается, не приходит в сознание, и Чарлз продолжает платить Джону, чтобы тот сидел за него на страже, пока сам младший партнер «просто невероятно занят» управлением типографией.
Через два дня некоторое оживление: пациент открыл один глаз, когда врач на него подул; как дул каждый день все три недели. Глаз тут же закрылся, и в мозговой активности не обнаруживается почти никаких изменений.
На другой день Габор и Кристина организуют перевозку Имре в частную клинику в Буде со швейцарскими врачами.
– Сколько я их видел, мадьярские врачи великие гении, – признает Чарлз, – но мы должны делать для него все, что можем, понимаешь? По всему выходит, что эта больница получше.
Теперь Джон сидит в анатомическом стальном кресле, отштампованном с небольшим гребешком, так что Джоновы ягодицы лежат каждая в своей чашке. Он приваливается к голубой, как скворчиное яйцо, стене холла, и ежечасно, в пять минут каждого часа, врачи, кивнув Джону, входят в сверкающую хромом и мрамором палату, потом выходят и делают пометку или две на прозрачном голубом, как скворчиное яйцо, стенде, угнездившемся в прозрачной плексигласовой рамке, прикрепленной на вздыхающей гидравлической двери, что несет медную табличку, прикрученную и выгравированную в день поступления больного, словно это новый директор: «ZIMMER 4 – HERR IMRE HORVATH». По коридору от уменьшающейся докторской спины мягко разносится насвистываемая мелодия Джоновой песни.
– Я не могу откладывать дальше, такая штука. Я понимаю, что сейчас это не самые чуткие слова, – два дня спустя говорит Чарлз, пока Невилл на приглушенном и запинающемся немецком обращается к одному из врачей-консультантов, – но он как будто не собирается выпрыгнуть из кровати и кинуться управлять компанией, а теперь не самый подходящий момент для такого рода лени.
– Сущая леность, – соглашается Джон.
– Я целиком за то, чтобы отсыпаться, но кое-что довольно важное, что удерживалось до поры, уже определенно горит, так что ты можешь оказать мне огромную любезность. У меня есть группа, которую, в общем, ты и помог собрать, и в следующий понедельник мне нужно теплое тело за обеденным столом, а Имре, если честно, на это не сгодится. Можешь до понедельника не загреметь в больницу с инсультом?
Невилл жмет руку швейцарскому доктору и возвращается к американцам.
– При данных обстоятельствах, – говорит он голосом профессионального диктора «Би-би-си», – установление недееспособности – дело довольно простое. Я договорился насчет доктора.
Очереди в «А Хазам» этим вечером оскорбляют былых завсегдатаев. Бархатные канаты без иронии сдерживают потенциальных гостей. За порогом – упоминания клуба, вырезанные из газет и путеводителей, висят в рамках под венгерской надписью «Упомянуто в». Художественно невзрачная афиша пророчит появление «А Хазам 2» и «А Хазам 3», которые откроются в разных районах Будапешта, а также «Прахазам», который, как ожидается, проклюнется в Праге еще раньше. Это скорое опыление (все клубы станут щеголять одинаковыми фото с подписями диктаторов, одинаковыми лампами в колпаках, одинаковой разномастной мебелью) – флагманская инвестиция бывшей Чарлзовой фирмы на территории Венгрии. Джон с Чарлзом, навсегда исключившие клуб из своей программы, пробуют вместо него удовольствия «Бала Ваала», недавно открытого тремя молодыми ирландскими предпринимателями и декорированного в адских мотивах. У длинного бара в форме отвесного уступа расплавленной скалы друзья усаживаются на красных бархатных табуретках, и рогатые голые по пояс бармены в красных колготках наливают им «уникум» в игрушечные человеческие черепа; бармены, новички на этой работе, кажется, нервничают, понимая, какую опасность для бутылок представляют их заостренные проволочно-полистироловые хвосты. Клетки, свисающие с пещерного потолка, вмещают мужчин и женщин в старательно разорванных кожаных бикини, танцующих/корчащихся над пластиковыми котлами, в которых находятся красные мигающие прожекторы, а дюжие вышибалы со стилизованными вилами и грубо размалеванными лицами бродят по залу в поисках неприятностей. На большой эстраде под мигающими вертлявыми стробоскопами люди танцуют под брит-поп, микшированный с зацикленной записью человеческого визга.
Расхрабрившись после нескольких размачивающих черепов, Джон применяет к соседке слева начальный маневр тактики «кинозвезда по ошибке», и тут с табуретки справа Чарлз говорит исповедальным тоном:
– Хорошо, что мы с тобой поговорили тогда утром в больнице. Это помогло. Правда. Понимаешь?
Как ни странно, Джон чувствует, что Чарлз говорит искренне, но не может вспомнить, о каком разговоре идет речь. Хорошо поговорили утром в больнице?
– Эй, да ради бога. Без проблем.
Он снова оборачивается влево, однако намеченная ложная кинозвезда уже исчезла. И Джон признает, что его сердце не сжимается от этой потери.
Убыстренная музыка заканчивается и сменяется долгим, режущим уши визгом жестоко пытаемого человека. Задыхающиеся рыдания перемежаются демоническим смехом. Потом мягкие романтические барабаны и вступительные аккорды синтезатора, любимая Джонова мелодия; почти час потребовался диджею, чтобы выполнить заказ.