355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Филлипс » Прага » Текст книги (страница 4)
Прага
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:28

Текст книги "Прага"


Автор книги: Артур Филлипс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)

IX

До самого дня отъезда, когда новобрачным он пустился дальше на восток, Скотт Прайс казался в Будапеште чужаком, и ему это нравилось. Прежде всего его патентованный загар и ослепительная белокурость. Он легко, часто и, на вкус среднего венгра, неумеренно улыбался. Любил разговоры о питании и пищеварении, а также политико-экономическом значении того и другого. Каждый день он пренебрегал опасностью ядовитых выхлопов «трабантов», «дакий», «шкод», «вартбургов» и редких, очумело удирающих «мерседесов» ради пробежки по знаменитым мостам, вдоль парапетов и по дорожкам на берегу голубого Дуная, который и этим утром, как всегда, цвета красного дерева или глубокой Матиссовой карамельной лазури.

В своих университетских шортах, кроссовках, майке и бандане – чтобы не мешали бледно-золотые пряди, – он раздражает прохожих, обычно дымящих сигаретами, венгров, которые пялятся на него, пока он весь в мыле трюхает мимо. Одно дело, если кто-то бегает с товарищами по команде, все в одинаковых спортивных костюмах, или за городом, во время военной подготовки, но если кто почти голышом носится весь в поту туда-сюда по Корсо, с такой чуждебностью смириться нельзя. Не одна старушка, доведенная не тем, так другим, бранит бегущего Скотта. Не умея подобрать слов, чтобы выразить свой ужас, она вопит: «Не бегайте быстро рядом с людьми!» Это, впрочем, не имеет значения, потому что Скоттова венгерского хватает только на то, чтобы с улыбкой пропыхтеть «Кезет чоколом»– стандартное вежливое приветствие, с которым венгерские мужчины обращаются к женщинам.

– Вы кого-нибудь зашибете! – шипят ему.

– Целую руку, – отвечает он, пятясь на бегу.

– Это не положено, тут бегать! – орут ему.

– Целую руку! – отвечает он.

– Не бегать! Не бегать!

– Целую руку!

Своим студентам Скотт говорит, что, по его наблюдениям, их пожилые соотечественницы очаровательно разговорчивы и восхитительно доброжелательны к молодым людям, старающимся поддерживать здоровье сердечно-сосудистой системы.

Скотт Прайс, который счастливее всего бывает в моменты встреч и прощаний (с городами, людьми, близкими), открывает, к немалому своему удивлению, продолжительную радость долго оставаться в одном месте совершенным чужаком, жить без языка и вне языка. В венгерском мире учителю английского каждый день – прибытие, и всегда легко устроить освежающее расставание. Это легко объяснить: Скотт знает, что враждебность – вирус, передающийся через язык. Если говорить на твоем языке могут лишь немногие, подавляющее большинство ядов не получит доступа в твой организм. И жить здесь с одним английским, плохим испанским да несколькими фразами на мелодичном библейском иврите – означает почти полный иммунитет. А добавить нескольких англоязычных друзей и приличную работу, непрерывный поток хорошеньких девушек, жаждущих заплатить за обучение нескольким словам твоего ценного языка (а лучшее место для изучения языка, как ему часто приходится слышать, – это постель) – что ж, только и остается быть счастливым нынешним днем, а завтра, наверное, не будет особенно отличаться от сегодня, а все плохое осталось далеко, по ту сторону континента, океана и еще одного континента. Конечно, вегетарианской кухни здесь не сыщешь, а качество воздуха оставляет желать много лучшего, но город красив, и легко дышать, если держишь себя в форме, избегаешь враждебности и жира, съедаешь по три чесночных дольки каждое утро, поглощаешь много антиоксидантов, избегаешь дрожжевого хлеба в течение трех часов до запланированного очищения, живешь на холмах Буды и избегаешь жесткости в отношениях.

За рекой сквозь утренний туман блестит Замковый холм, его купол и шпиль парят высоко над своими струящимися близнецами на поверхности Дуная, парят прямо над тем местом, где Чарлз, Джон и Марк перекидывают туда-сюда очень невенгерского вида мяч, смеясь, обсуждают националистическое краснобайство и невольную иронию хозяина антикварной лавки и определенно предсказывают будущее европейской политики и экономики. Скотт сворачивает от реки на узкую улицу, которая проходит между и позади трех отелей, вставших вдоль Дуная, мимо «Хайатта» и «Форума», мимо английского паба «Джон Булл» и «Интерконтиненталя», мимо маленькой бакалеи, где фрукты в два раза дороже, чем везде, но можно купить американскую зубную пасту вместо местных марок (или западногерманской, с чудовищной картинкой, на которой черти и желтозубые тролли скачут и пляшут вокруг ультрабелозубой красотки, привязанной к дереву). Понимая, что опоздает на футбольный матч, если не развернется туда, откуда прибежал, Скотт выбегает на середину улицы Ваци, сторонясь загона из бархатных канатов, огородивших очередь тех, кто ожидает допуска в «Макдоналдс», минует такой же хвост у магазина, где торгуют спортивной обувью одной западногерманской марки и загадочно пустой и бесхвостый магазин, где продают другую марку западногерманской спортивной обуви. Он бежит мимо кондитерских, ежедневного искушения его некогда тучной души, капли пота летят с его лица и волос, бежит мимо пожилых крестьянок, что сидят и стоят на мостовой, продающих туристам шарфы и одеяла, мимо молодых сирийцев, предлагающих купить форинты за твердую валюту по какому-то сказочному курсу выше банковского; мимо «народных» магазинов (у которых не толпятся очереди), где можно раздобыть венгерские деревенские костюмы, традиционных кукол, фарфор, хрусталь, паприку. Немецкие бизнесмены, сверкая парадными белыми носками из-под лоснящихся черных брючин, входят в банки и магазины, где твердая валюта, куда местным с валютой полужидкой хода нет. Скотт бежит мимо молодого американца в дорогом костюме, который говорит младшему и лысому коллеге: «…полностью оборудованные офисы Все люксовые. Я знаю людей в городском совете, такого жулья…» – мимо венгерских подростков в кожаных куртках, они дымят сигаретами-самокрутками, стоя в позе Джеймса Дина. [5]5
  Джеймс Дин (1931–1955) – знаменитый американский киноактер.


[Закрыть]
Парагвайский оркестрик поет о стране высоко в Андах и о любви, потерянной под звездным небом, и о крыльях кондора над лачугой, где… и так далее, в точности как все латиноамериканские оркестры, которые Скотт слышал в Пало-Альто, в Портленде и Праге, на Гарвард-сквер, в Галифаксе и в Гааге. Но этот раз будет другим, решает Скотт, – в Будапеште он надолго. Надо потерпеть, пока Джон сдастся и вернется домой, но теперь этого, скорее всего, недолго ждать, и когда Джон наконец уедет, он увезет с собой свое заразное беспокойство, неудовлетворенность и раскаяние, свои мелкие жесты, фразы и манеры, которые воняют родителями и прошлым, а Скотт вновь успокоится, доказав себе, что со всем этим разобрался, оставил все это далеко позади.

Скотт прибежал на спортивную площадку на острове Маргариты, гигантском зеленом совке, поставленном ложбиной вверх посреди испятнанной облаками реки. Его брат и друзья уже здесь, и – сведя к шутке Джоново нешуточное благоговение перед братниной необыкновенной физической формой, – Скотт благополучно присоединился к другой команде, всей душой надеясь, что это футбол с захватами, а не пятнашки.

X

Карты Будапешта и окрестностей в рамках, фотографии редактора, жмущего руку предположительно знаменитым людям (каждого из них окружает эдакий ореол известности, но ни одно лицо Джону не знакомо); старинный рекламный плакат венгерского ликера: человек на эшафоте с петлей на шее облизывает улыбающиеся губы, довольный бодрящей рюмкой, своим последним желанием; смонтированные фотографии кенгуру и коал, резвящихся на сцене Сиднейской оперы; первый выпуск (2-18—89) «БудапешТелеграф» под стеклом, повсюду осыпающиеся бумажные дюны и утесы: на столе, на стульях, на шкафах, на полу – дрожат, будто готовые рухнуть от единого звука, желтеют и устаревают, пока редактор угрожающе долго игнорирует ожидающего Джона Прайса.

– Богом клянусь, эти слова тут не просто так накиданы, – раздается наконец австралийское ворчание редактора, хотя сам он так и не поднимает глаз от бумаг, в которых яростно черкает. – Нет, сэр, рассудок, почти человеческий рассудок расставил эти слова по порядку, дабы достичь своего рода смысла. – Он оглядывает Джона. – Но вот, блядь, какого именно смысла, это от меня, должен сказать, определенно ускользает.

– Плохо? – спрашивает Джон, но редактор уже роется в ящике стола.

– Куда, на хер я дел эту херовину, а, миста Пройс? – спрашивает он, склонившись невидимо за грудами бумаг.

– Какую херовину, сэр?

– Не зови меня сэр, Пройс. Мне всего тридцать. Зови меня «главный». Ага! Вотэта херовина!

Размахивая печатью длиной не меньше трех дюймов, редактор вынырнул из штормовых бумажных волн. Он ткнул печатью в красное влажное лоно открытой чернильной губки и дважды шваркнул по бумагам, которые только что читал.

– Вотя какую херовину искал, Джонни!

Он предъявил Джону лист, дважды проштампованный словами «КРАЖА МОИХ ЧЕРНИЛ И МОЕГО ВРЕМЕНИ».

– И оле, вот этохеровина, да, Пройс?

– Да, главный. Это уж точно херовина.

Редактор рванул другой ящик, чуть не выдернув его из стола.

– Ты на эту посмотри. Я только что обзавелся. Мне теперь все время шлют факсы с разной бессмысленной херней, Джон-бо, так вот смотри сюда.

Еще один штамп. Редактор нажал кнопку на факсе, и из пасти аппарата выполз широкий язык белой бумаги.

– Отлично, отлично, вот и давай представим, что это очередной неспровоцированный кусок дерьма, присланный очередным дрочилой, так? Так. Ладно, вот оно пришло: кусок дерьма, говна, говна кусок.

Он вырвал бумагу из факсовых жвал и благодарно похлопал черный аппарат по верхней панели.

– Ну ладно, теперь я читаю, и это, предположим, какой-то младший менеджер из местного отделения инвестиционного банка, который хочет быть вместо этого журналистом и собирается попробовать для начала напечататься в моей газете, так? Так, Пройс?

– Так, главный.

– Не так, ублюдок ты недорослый! Нет, сэр. Я читаю его, лучшее произведение этого дрочилы, – редактор изобразил, как он читает девственный лист факсовой бумаги. – И вот у него – ля-ля-ля, ля-ля-ля, и – как мило,абсолютно чудесно, – оказывается, он употребил свою житейскую мудрость на – потрясно! – американских инвестиционных банкиров и венгерских девушек и даже сообщает нам, что лучшее место для изучения венгерского – это постель, ну не великий ли ум? Конечно, чва-ак, его писанина отстой, как вы, янки, кажется, говорите. Отстой – так, Пройс, да?

– Отстой, главный.

– Ну и что я делаю, Джонни? Я беру вот это, – новый штамп. – И тррах! – В чернила. – И блллях! – по первым робким художественным опусам несчастного инвестиционного банкира. – И вуаля, Джонни-го, вуа-нахер-ля.

Редактор демонстрирует лист – чистый, если не считать ярко-красного оттиска «ВЫ КРАДЕТЕ МОЙ ТОНЕР. ПОЖАЛУЙСТА. ВОЗМЕСТИТЕ».

Редактор смотрит Джону в левый глаз и шумно переводит ДУХ.

– Ну ладно, миста Пройс. Вы ведь не собираетесь красть мое время, или мои чернила, или тонер, а, дружище?

– Нет, главный.

– Черт, да куда же я дел твое резюме, Джонси?

Он опять зарывается в подвижные тектонические пласты на столе.

– Вуаля, дитя мое. Вот у нас тут вся твоя жизнь.

Джон ждет, а редактор, читая, свирепо шевелит губами, но без заметной связи с текстом. Роняет резюме на стол, откуда оно планирует на пол.

– Выкладывай начистоту, Джон. Что ты на самом деле собираешься делать?

– Делать? На работе? Меня взяли. Уже. Потому я здесь. – Пауза для уяснения ответа. – В этой стране.

– Да, Пройс, знаю. А теперь отвечай. Что ты по правдесобираешься делать?

– Думаю все, что понадобится, ну, делать.

– Нет, Джон, в манду овечью! Я спрашиваю, чтоэто будет? Ты поэт? Или пишешь сценарий про журналиста англоязычной ежедневной газеты в неназванной центральноевропейской столице, а? Или мы затеваем чумовую документалку про то, как круто американские ребятишки кувыркаются в Венгрии? Секретную бизнес-схему? Каков план, а, парнишка?

Джон гадает, какой правильный ответ: отрицать любые интересы вне газеты или признать какую-нибудь великую, но недостижимую цель. Последнее.

– Да, я ваяю…

– Отлично. Вот мы открыто признались, так? Никакого греха. Желаю тебе всяческих успехов. Хемингуэй поселился за границей, уставший и циничный, но рьяный, составлял депеши и в свободное время набрасывал «И восходит солнце». Красиво. Отличная карьера. Надеюсь, у тебя срастется, как и у всего вашего потерянного поколения, здесь, в Париже-на-Дунае. Ты уже такое слышал, Джон-о? Б-П – это Париж на Дунае? Воскрешенный Париж двадцатых, все такое?

– Нет, главный.

– Хорошо. Держи ухо востро. Я ценю это в зеленых репортерах. Слушай, ты по-венгерски никак совсем, так, чва-а-ак?

– Нет, я в своем письме не говорил, что…

– Джон. Пожалуйста. Заткнись. Я просто фиксирую ситуацию. Тебе не нужен венгерский, чтобы делать ту работу, которую я для тебя держу в голове. Ты полюбишь эту работу. Не переживай, чва-ак, сценарии скоро у тебя из задницы посыплются.

– Классно. Очень мило.

– «БудапешТелеграф» – это мой ребенок, и хотя я признаю, что это не «Прага Пост», я позволю тебе с ним поиграть. Два раза в неделю будешь писать мне колонку о чем только захочешь, любую срань, если только она будет про Будапешт. Учи венгерский – не повредит, хотя через пять лет здесь не найдешь ни одной живой души, кроме как в далекой мадьярской глухомани, чтобы говорила только на венгерском и больше ни на чем. В этих краях английский станет местным французским – как там по-латыни? – и мы должны стать французской ежедневной газетой, понятно?

Редактор вылез из-за стола и по кругу заходил вокруг Джона, перемежая хорошо отработанную речь своими «так?» и «понятно?» и время от времени свирепо лупя Джона по плечам.

– Ну теперь, чва-ак, когда ты покончил с писанием стихов, которое не дает никаких денег, тебе захочется лучше работать на меня, чтобы на мне заработать и поехать к черту на кулички, в Грецию на острова, из этого богом забытого измазанного паприкой австрийского пробного рынка. Понятно? Давай мне эмигрантов и местный колорит. Пиши напористо, стёбно, модно. Если получится хорошо и долго, мы найдем для тебя новые задачи, и так ты разбогатеешь вместе со мной, да?

Помня, что его взяли репортером, Джон спросил о репортажах.

– Миста Пройс, у меня есть двуязычные венгры. У меня есть телекс. Не надо слоняться вокруг резиденции премьер-министра и вынюхивать сенсации. Дайте моей газеты кроху стиля, и все, и я буду доволен.

Он снова садится и поглаживает свои штампы, красные чернила заполняют узор на кончиках его пальцев.

– И еще кое что. Не писать сценариев в этом здании, в мое время или на моих текстовых процессорах. Не раздражать наших рекламодателей. Не врать в печати – не потому, что нас кто-нибудь засудит, в этой стране сейчас и законов-то о клевете нет, насколько удалось разрыть моему юристу. Не забывай, что ты не говоришь по-венгерски, и, видимо, не сможешь найти никакой другой работы, где платят хотя бы те крохи, что буду платить я. Помни, что если ты пойдешь в серьезную журналистику дома, то получишь такой шанс, может быть, лет через тридцать. Всегда помни, что будущих Хемингуэев и Фицджеральдов в эту страну возят транспортными бортами на «Си-141», и ваше потерянное поколение ночными партиями парашютируется по всем приличным кафе. Все.

Не вставая, редактор протянул Джону руку в красных кляксах.

– Смотри, не просри, дружище. Ты прекрасно заменим. Пожалуйста, к четвергу первую колонку. Уда-ачи.

И Джон опять в «отделе новостей», в офисной тесноте, заполненной пишущими и оформительскими приспособлениями, что охватывают шестьдесят лет технического прогресса, с десятью служащими трех разных национальностей, и у каждого стол, и в нижнем ящике каждого второго стола лежит незаконченный сценарий о жизни англоязычной ежедневной газеты в неназванной центральноевропейской столице под началом колоритного австралийского редактора-владельца.

XI

Когда солнце понедельника выбросило первый яично-желтый луч над холмами восточной Буды, Эмили Оливер уже ждала его на широком балконе свежевыстроенного бунгало, которое делила с двумя другими госде(п)тками (как прозвал Эмили, Джулию и Джулию один морской пехотинец из охраны). Эмили проходит третий этап пятиэтапного комплекса силовой аэробики, который выполняет каждое утро с первого дня учебы в Университете Небраски. Неважно, как поздно закончился вечер; каковы широта и долгота, запас дневного света и время года, она еще до зари приступит к обычной тренировке и с первым лучом солнца скажет «Брысь!», как делал каждое утро отец в Небраске, на террасе с маленькой Эмми на коленях, садясь на качели или ставя ее на кухонный стол. «А теперь тихо, Эмили. На этот раз мы его застанем врасплох, напугаем, и оно спрячется обратно, можно будет вернуться в кровать и поспать до завтра, пока оно не попробует прокрасться с запада».

«Брысь!» – так и говорит она каждое утро, в подарок отцу. «Брысь!» – говорит она этим понедельничным утром, пока Джулии еще спят. Сама Эмили ночью спала часов пять, но, чтобы не расслабляться, напоминает себе, что много работает на новом месте, еще не привыкла к новой еде, новому воздуху, новым словам и новым людям. Она надеется, все это объясняет чрезмерную потребность ее тела в отдыхе и остальные не свойственные ей слабости. Конечно, это все временно.

В день выпуска из школы подруга мрачно предупредила Эмили о «пятнадцати фунтах первокурсных» – обязательном весе, который все девушки набирают на первом году в колледже До тех пор Эмили ни разу не слышала этого выражения и поняла, что оказалась бы совсем не готова, если бы не случайное замечание подруги. И взъярилась на самое себя за то, что не подозревала о такой всем известной и легко избегаемой опасности.

В свой первый университетский год в Небраске Эмили набрала шесть фунтов – шесть фунтов мышечной массы, которые сохранила и поныне, до этого понедельника, когда она в очередной раз безуспешно пытается загнать солнце обратно под Землю, и не потому, что хочет вернуться в постель, а потому, что вполне уверена: отцу, по которому она сейчас ужасно скучает, не помешал бы отдых; Эмили – в семи часовых поясах к востоку – будет его первой линией обороны.

– Kezét csókolom, kisasszony.

Пожилой охранник-венгр у входа в посольство всегда приветствует Эмили одними и теми же словами: «Целую руку, мисс». Он улыбается как можно шире, не показывая при этом зубы: пока не стал работать у американцев, он и знать не знал, что зубы у него плохие.

– Тогда я перестану ее мыть, Петер, – отвечает Эмили, и он неуверенно кивает, не вполне понимая, а Эмили порхает через турникет и в холл, охраняемый двумя американскими морскими пехотинцами за пуленепробиваемой перегородкой.

– Доброе утро, морпехи.

– Доброе утро, мисс Оливер, – в один голос отвечают две стриженые головы.

– Тодд, – говорит Эмили в этот понедельник, показывая на шеврон на рукаве черного солдата. – Ты когда успел получить вторую лычку?

– Подтверждено в пятницу, пришил в субботу. Спасибо, что заметили, мисс Оливер.

– Поздравляю, морпех. Теперь будешь строить Дэнни? – спрашивает Эмили, имея в виду белого капрала в будке.

– Муштра ему не помешает, мисс Оливер. – Сержант улыбается Эмили, ей все легко улыбаются.

Она наставляет повышенного в чине быть строгим, но справедливым, и не забывает назвать его комендор-сержантом. Минует рамку металлоискателя, забирает свою мелочь и ключи у охранников по ту сторону барьера, где ее улыбка вызывает новые оскалы. Эмили идет через скользящие стеклянные двери в те области посольства, где выложенные свинцом стены, детекторы микрофонов и системы кодирования речи; в этих безопасных условиях она будет готовить кофе для посла, улыбаться венгерскому министру финансов, выбирать послу рубашки и обедать с женами (и одним стеснительным мужем-профессором) французских дипломатов, пока вдовый посол совещается в отдельной комнате с самими дипломатами.

Она много работает. Она видит перспективу и сознает важность своей работы. Она в восторге от начальства и от коллег; они оказались примерно такими, как она ожидала. Я исключительно хорошо подготовлена к таким занятиям, напоминает себе Эмили. Все отлично. И отец говорил ей, как здорово она подходит для этого дела Отец необыкновенно гордится Эмили. В аэропорту он сказал ей, что она похожа на мать, а еще – на его южновьетнамского коллегу, погибшего в горах Лаоса накануне Рождества 1971 года. Это были у него самые высокие похвалы. Все хорошо, и все идет точно как она ожидала.

Но чем тогда объяснить кое-какие неуютные странности?

Вчера, в воскресенье, она читала под деревом на острове Маргариты. Куранты прозвонили одиннадцать, Эмили читала и поглядывала на компанию американцев и канадцев, игравших в какую-то жалкую разновидность футбола без захватов. В Небраске ни один из этих мальчишек не потянул бы даже в самом вялом матче, кроме Тодда и Дэнни, конечно. И вот Эмили открыла глаза, и солнце уже где-то далеко за спиной, она увидела над собой древесную крону, и футболисты уже все разошлись, кроме одного, который сидел рядом, привалившись к стволу, и читал ее книгу.

– Доброе утро, соня.

– Который час?

– Четыре тридцать.

Эмили заставила его повторить; думала, это шутка. Она еще сонная, даже снова отключилась на несколько минут. Задремать на людях на пять с половиной часов!

Но она осталась лежать поддеревом, не чувствуя ни желания, ни надобности хотя бы встать. Лежала, закинув руки за голову, рюкзачок вместо подушки, и болтала с Джоном, оттого что не представляла, что еще можно делать и где еще быть – странное чувство. Эмили рассказывала о своей семье – просто потому, что он спросил. Рассказала ему больше, чем кому-нибудь, не обнаружив почти никакой безотчетной сдержанности или предвзятости, потому что ни то ни другое не подходило в ситуации, к которой Эмили была совершенно не готова, но которая все равно не требовала выброса адреналина или спешного обдумывания, чем обычно оборачивается у нее неподготовленность.

– Расскажи про твоего отца, – попросил он, как-то сразу почуяв главную тему.

С чего же начать? Фермер, вдовец… Нет, Эмили решила начать с кругов. Своих детей Кен Оливер приучал ценить круги. Мы окружены пятью концентрическими кругами – каждый из нас, – и эти круги задают наше место в жизни, они нам опора в опасности и, кроме того, они преумножают пашу силу – как волны, расходящиеся от нас. В центре находится личность с ее (его ли) Богом данными талантами; потом идет круг образования, то есть способность эти таланты развивать; потом – круг семьи; потом – круг общества; потом – страны; потом – Бога. Долг идет из центра к периферии, сила – от периферии к центру.

– Ух ты! Ты в это веришь?

Конечно. Хотя еще никто не спрашивал ее в таком тоне. Обычно Эмили не приходится говорить о кругах с теми, кто никогда о них не слышал. Старшая сестра Бет, замужем и с двумя детьми на другой ферме в сорока милях в сторону Линкольна, однажды сказала, что круги, возможно, не так уж полезны, даже самому папе. (Бет отлично помнила мать и говорила, что мамина смерть только сделала отца «больше похожим на самого себя».) Эмили пересказала сестрину ересь младшему брату Роберту, морпеху, который сейчас в Твентинайн-Палмз. Роберт не согласился: мол, Бет, вероятно, просто не задумывалась о кругах как следует. Правда, нельзя спросить старшего брата Кена, потому что однажды он просто уехал, и то был конец Кена Оли вера-младше го. «Наркотики», – объяснил отец и больше никогда о нем не заговаривал, хотя помогал приходской группе поддержки завязавших наркоманов.

– Так, выходит дело, вы из тех самых краев, где женят еще детьми!

– Да, еще как. Я обещана одному фермеру через семь округов от нас, и за мной дают трех добрых коров, только мне придется пройти тест на непорочность, когда вернусь домой из Венгрии.

Она не рассказала Джону остального, но рассказала достаточно, чтобы после удивляться, что же происходит с ней в этой стране.

С 1961-го по 1967-й поездки Кена Оливера во Вьетнам и соседние территории были приемлемо нечастыми и приемлемо недолгими. Но потом ему не оставалось ничего другого, как покинуть в Джорджтауне жену с четырьмя детьми и засесть на три года с лишним без отпусков в Сайгоне, откуда он постоянно выезжал то на север, то в Лаос. Последняя его экспедиция была сразу после Рождества 1971 года, и в этой экспедиции он стал свидетелем гибели «благороднейшего из всех людей, кого я знал, Эмми». «Божьей милостью» ему удалось вернуться в Сайгон, где он тут же получил известие, что его жена Марта внезапно заболела и он должен немедленно ехать в Джорджтаун, чтобы ее повидать. Во Вьетнам он так и не вернулся, уволившись со службы после скорой смерти Марты, забрал детей в Небраску, где жили его родители и где привольные деревенские угодья, которые для подрастающих детей лучше, чем джорджтаунские дипломатические приемы и раковые палаты.

Эмили понимала, что Джон, должно быть, часа два сидел, глядя, как она спит, с тех самых пор, как его друзья и брат ушли с острова. Мужчин, которые думают и говорят как упрощенные версии ее отца, в посольстве навалом, но таких, как Джон, нет. Он такой бесцельный. Ему нравятся бесцельные разговоры, ему, кажется, нет никакой нужды чем-нибудь заниматься. Он не такой, как Джулии, – те обычные девчонки с дискотеки, никакой серьезности, убивают время, пока не явится принц. Не похож и на Чарлза, который живо напоминал главным образом хапающих деньги (и лапающих Эмили) сельскохозяйственных баронов из Небраски. Скотт – сердитый, как нахальный подросток. Но Джон… И Марк тоже был незнакомый тип.

Престранная мысль пришла к Эмили, пока она разглядывала птичек на низких ветках, а Джон говорил о своем детстве, которое выходило несчастным, хотя он над этим смеялся: видимо, есть множество типов, с которыми ей не приходилось иметь дела и к общению с которыми у нее нет никакой подготовки.

Джон спросил ее про маму, и Эмили легко ответила:

– Мне было всего пять, я запомнила, как папа плакал на похоронах. Но больше, Бет говорит, ни разу. Думаю, ему было трудно, Я скучала по ней очень долго, но об этом просто так не возьмешь и не заговоришь. Несправедливо было бы ему напоминать или дать повод думать, что нам мало его одного. Я не то чтобы жалуюсь.

– Господи, особый помощник! Уж на это-то, наверное, пожаловаться разрешено. У вас было двое чудесных родителей, и одного вы лишились. Иначе зачем вообще нужны жалобы?

Эмили молча лежала на спине, разглядывая ветки и нежнейшее голубое небо. И впрямь, для чего это все? Ответ есть. Он медленно всплывал из памяти, что-то вроде… и Эмили узнала этот блеск в Джоновых глазах, она видела, как туманится взгляд у парней за миг до того, как они тянутся ее поцеловать.

– Жалобы, – процитировала она с улыбкой, сунула книжку в рюкзак, поднялась и отряхнула песок с ног, – это для тех, кто не знает, как сделать жизнь лучше.

В понедельник в посольстве Эмили просматривает список дел, читает понедельничные напоминалки. Сегодня вечером ей нужно сопровождать посла на прием в посольство Саудовской Аравии. Начальник отдела в записке просит уделить ему минуту, которую употребляет на то, чтобы распечь Эмили за относительно небольшое упущение, которое заметил за ней на прошлой неделе, – не самый страшный промах, но если она собирается чему-нибудь научиться, стоит привлечь ее внимание.

– Благодарю вас, – отвечает Эмили. – Это не повторится.

– Как ваш знаменитый отец? – спрашивает начальник.

Жалобы, конечно, нужны не для справедливых замечаний по работе, напоминает себе Эмили, спускаясь уточнить расписание с шофером посла. И все же ее бесит злобный фельдфебельский нагоняй на пустом, в сущности, месте, и тут же ей стыдно – не за то, что она плохо приняла выговор (а этого стоит стыдиться), но за ту искреннюю ошибку – чего стыдиться никогда не нужно. И этот стыд – от искренней ошибки – выдает не что иное, как нечистую гордыню, которая уж точно постыдна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю