Текст книги "Прага"
Автор книги: Артур Филлипс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
– Чего-то еще, мистер? Чего-то еще?
Джон закрывает глаза. И в этой новой темноте он, молотя киргизскую девушку, представляет, как он молотит… именно эту самую девушку с единственной разницей – ему это нравится. Он представляет, как рычит от мужской, земной радости, вонзая ногти в те ее части, в которые он на самом деле сейчас вонзает ногти, только ощущая упругость и с напряжением, какого он никогда не достигал в реальности. Воображаемая девушка смотрит на него, ее глаза расширяются в нарастающем возбуждении, и за закрытыми веками Джон представляет, как его собственные глаза широко распахнуты и распахиваются все шире от жара и электричества, что окатывают его, огнем текут по хребту и копчику. Он видит, как эти двое счастливых людей наслаждаются друг другом без сомнений и без задних мыслей, живут только в этом ядерном объятии и нигде больше. Он представляет, как их руки стискивают друг друга, пока малиновая кровь не выступает вокруг надрезов, которые ее ногти оставляют на его суставах. Он представляет, как два тела прижимаются друг к другу все тесней и тесней, пока расстояние между ними не стирается вовсе.
Бесполезно. Он открывает глаза и видит, что она тоже смотрит на него, с нетерпением. Джон стискивает подушку за ее спиной.
– Чего-то еще, мистер? Чего-то еще?
– Заткнись, бля. Сказал же, бля, нет, – рявкает Джон. Опять закрывает глаза и зарывается лицом между ее грудей, выгибает спину и со стоном возвращает ее любезность, тоже изобразив «финниш».
IIIПоследний вечер Джонова 1990 года: Джон и Ники в поцелуе на углу под фонарем, валит липкий снег (становясь из белого желтым, а потом опять белым, по диагонали пересекая свет). Они спускаются в полный народу «Блюз-джаз», американский певец посвящает финальную песню в исполнении своей группы – «Джорджия у меня на уме» – памяти Сталина. К тому времени, когда Джон возвращается с тремя стаканами, Ники уже уселась и представилась Наде, и две женщины через стол склоняются друг к другу, перепроговаривая слова, чтобы те прорвались сквозь слишком громкую музыку и болтовню.
– Дорогой мой мальчик, она уже нравится мне намного больше, чем девица с челюстью. Можно потрогать твою голову, девочка моя?
– С челюстью? – спрашивает Ники своего спутника, наклоняя голову и давая старинным пальцам потрогать текстуру ее скальпа. – С челюстью?
– Не обращай внимания, Долгая история.
Он слышит, как Ники говорит:
– Я так много о вас слышала.
Ему слегка удивительно, что самопровозглашенная королева искренности упала до пошлой вежливости и ложной живости: он никогда не говорил ей о Наде.
Немного назад: Джонова новогодняя экспедиция начинается несколькими часами раньше в отделе новостей «БудапешТелеграф», где люди бродят вокруг своих столов и стесняются коллег – людей, которых видели каждый день месяц за месяцем. Без Чарлза и Харви, которые уехали в Швейцарию кататься на лыжах («Швейцарки на морозе жарки», – ни с того ни с сего заявил Харви, и Чарлз у него за спиной закатил глаза), Джон по-настоящему тоскует и надеется, что появится Ники. У него не хватит духу вступить в 1991 год ни с кем другим, даже с Карен Уайтли, которая в последнее время ходит с видом прозрачного, изнуренного и пресыщенного все-или-ничего-разочарования, перевитого золотой нитью иронического навязывания вины, со всех сторон обрызганного пьянящим я-все-еще-доступна запахом ванильного дезодоранта.
Проведя унылый час на этой офисной вечеринке – четыре одинаковых киносюжета от коллег, чередующиеся заискивания и насмешки Карен, – Джон наконец видит Ники. Он дает ей возможность самой почуять, насколько вонюча стала заросшая сорняками почва этого сборища, потом отводит в сторону и просит пуститься с ним через ликерное море к солнечному приветливому берегу 1991 года, зеленой и манящей страны, обильной сладкими оранжевыми волокнистыми плодами и красными ягодами в форме маленького соска, острова небывалого счастья, где он вообще-то (тут Джон прикусывает ее ухо) вполне серьезно рассчитывает, что его объявят королем, счастливым голым королем, которого любят за необыкновенную щедрость и побаиваются за непредсказуемость аппетитов. Он признается в том, о чем ей уже доложил ее нос: Джон успел развернуть парус своей пьяной переправы. Ей придется догонять его вплавь, но он охотно подождет.
Они не успели улизнуть – редактор влез на стул с пластиковым стаканчиком дешевого мадьярского белого в руке и стал рисовать картину «аждающх нас благаденссных времяаааан», пока два морехода под прикрытием компьютерных мониторов хватали друг друга за промежность, а на виду выказывали глубокий сморщеннолобый интерес к рассуждениям начальника. Она готова путешествовать с ним; ногтями пощекотав ему кадык, она шепчет на ухо свое согласие. Джон ей улыбается. Он догадывается, что Ники, пожалуй, самый близкий его друг на всем континенте. Тем, что настойчиво ничего от него не требует, раз за разом отвергает его приношения хоть каких-то эмоций или привязанностей, она стала (он видит это в люминесцентном свете набитого людьми кабинета) неодолимо ему дорога. (Он довольно углубился в свой вечерний круиз и расчувствовался, но все же углубился не настолько, чтобы не заметить своей сентиментальности и не оправдать ее как неизбежный и допустимый ответ на мерцающий, шепчущий ускоряющийся бег иссякающего песка девяностого года в песочных часах.)
Несмотря на ее смешливое согласие, Ники не убегает с ним. Пока Джон болтается и мотается на маленьком деревянном плотике, пока его рвет от морской болезни, Ники легко прыгает через узкий и мелкий пролив к 1991 году по камешкам от снимка к снимку, от щелчка затвора к щелчку: Джон около здания «БудапешТелеграф», пишет свое имя в белом снегу; Джон стоит на Цепном мосту, руки в карманах пальто, плечи высоко подняты на ветру, на краю запекшейся губы незажженная сигарета; мясистый усатый венгерский полисмен, театрально застывший со свирепым лицом, изображает, что бьет Джона дубинкой по голове; Надя и Джон разговаривают на скамье за роялем; очень круглолицая женщина тихонько плачет у стойки бара, закушенная половина ее нижней губы выкручена и смята; тощий бармен-венгр, поставив локти на стойку, с сомнением слушает клиента (только спина); сварливая пара за маленьким столиком ругается в присутствии смущенного третьего компаньона, и Ники поймала момент, когда содержимое стакана злой женщины горизонтально летит в ее друга; чернокожий певец одной рукой держит стойку микрофона и глядит на часы на другой руке, говоря трудно заученные венгерские слова, объявляющие наступление Нового года; целующиеся пары, обернутые серпантинами подсвеченного дыма; часы, показывающие красные 2:22 точно над головой круглолицей девушки – та уже снова счастлива и горячо толкует о чем-то и жестикулирует – слегка удивленная и маниакальная, – с тремя мужчинами: саксофонист, молодой американский пиарщик с бородкой, скрестив руки на груди, обнимающий томик стихов Йожефа Аттилы, и певец в максимальном распахе зияющего львиного зевка…
Немного назад: 11:42, на скамье у рояля:
– Так о чем это напоминает: бритые головы и новогодние вечеринки? Ах да. Можно понадоедать воспоминаниями?
– Просим.
– Тогда мы в 1938-м. И тоже Новый год. Берлин в те дни был весьма занятный город, какое-то электричество в воздухе, конечно, при условии, что ты, ну, само собой, понятно. Тогда еще многое было неясно, вы понимаете. Я была слегка под мухой, скорее всего. Мне казалось, я лучше играю на рояле, когда немного под мухой. Ну вот, я играю. Интересно, что это были за мелодии? По большей части немецкие вещи, для них в тот год никакого джаза, надо знать свою публику. Мы были на частном празднике. Спасибо другу моего друга, я собирала на вечеринках какие-то вполне симпатичные деньги. Хорошая пора: тридцать восьмой становится тридцать девятым. Я не знаю, надолго ли задержусь в городе. Может, уеду через месяц – я молода, и все возможно: друзья, романы, приключения. Вам знакомо это чувство, я уверена. И вот солдат, один из гостей, делает предложение – очень громко – мне. Он говорит, что мы с ним должны отметить Новый год, до которого осталось всего несколько минут, особым образом. Даже не знаю, смогу ли сказать вам английский перевод того, что он предложил; такое немецкое слово, которое просто тянется без конца, в одном слове они умудряются выразить то, что в английском было бы длинным абзацем. Так что давайте оставим это вашему воображению, мистер Прайс. Думаю, с вашей прекрасной и дерзкой подругой, которая сейчас занята своей камерой, вы очень мало чего не можете вообразить. Берлин: мой наглый мучитель в бриджах. Он молод, но уже офицер. И шрамы: небольшая бороздка на щеке и другая, подлиннее, – на голове. Эта вторая была бы незаметна, но у него бритая голова, как у твоей новой подружки. Я не отвечаю и играю громче, в надежде, что он уйдет. Но он снова объявляет свое намерение, теперь громче, совсем громко. Я очень молода; я не знаю, что делать. Так что я солгала, сказала: «Благодарю, но я замужем». – «А-ах, маленькая фройляйн замужем? И где же этот муж, который посылает тебя торговать собой как муз-зыкальную пр-роститутку?» На вечеринке у меня нет друзей, уже поздно, а живу я в отеле на другом конце города. Я начинаю представлять ужасные окончания этого вечера. Я все играю, делаю вид, что мне нужно смотреть на клавиши, хотя это немного унизительно для меня, такое изображать, и тут, не успела я слишком запугать себя или сказать что-нибудь остроумное, но глупое, что тоже было возможно, я спасена. С другой стороны рояля появился другой офицер. «Эта дама – моя приятельница, – соврал этот новый. – Если она хочет, чтобы ее оставили в покое, то я з-зоветую вам оставить ее в покое». Этот новый был в том же звании или, может, выше. Бритая голова. То же самое – шрам на щеке. Тоже в бриджах. Будто человек выговаривает зеркалу. Я улыбнулась своему спасителю, махнула ресницами, как леди, и продолжала играть. Конечно, первый солдат тоже был немного под мухой и не собирался так просто со мной закончить. Страх быстро уходит, и теперь я сознаюсь в гордости: я стою внимания двух молодых военных парней. Теперь я в безопасности, и могу этим насладиться. И еще признаюсь, что потешалась, когда первый солдат оскорбил второго, а тот в ответ оскорбил его. У них были очень спокойные голоса, когда они угрожали друг другу. Первый потянулся через рояль и дал моему герою пощечину. Я продолжаю играть, но теперь я не собираюсь пропускать ничего, как дура глядя на клавиши. И признаюсь, я улыбалась. Это было здорово, Джон Прайс.
Лучший кадр из почти целой пленки, которую Ники нащелкает за следующие три минуты: Джон с Надей сидят рядом на скамье у рояля, Надя ближе к стене, Джон – к залу. Освещенные прожекторами на целый ансамбль, их лица сверху ярче всего и затеняются ближе к шее и плечам. Надина левая рука погружается в клавиши, а правая парит над ними, занесенная перед искусным броском в следующую мелодическую мысль. Надя в красном платье – том, в котором была в вечер их знакомства, она это платье часто надевает. Джон склонил голову, подставляя левое ухо ее рассказу, и в то же время направляет струю дыма изо рта вверх и подальше вправо, в сторону от нее. А над ними двумя нарисованный на стене тенор-саксофонист Декстер Гордон – с крыльями и нимбом, слегка понуро-скучающий, – точно так же наклоняет голову и выпускает струю чуть намеченного кистью дыма параллельно Джоновой.
– И с этим они медленно отходят от меня. Первый солдат посылает мне очень серьезный взгляд, немного опасный, немного вв-волчий. Какое бы сражение ни намечалось, если он вернется один, мне явно не придется ждать мягкого обращения. Мой герой, однако, улыбается довольно спокойно, почти смеется, говоря мне, что это всего лишь глупая игра и вреда никому не выйдет. Он снимает серый китель. И, Джон, мне так приятно! Я знаю, что теперь женщинам не годится признаваться в таких чувствах. Конечно, мы вам не игрушки, за которые можно подраться, ужасные вы мужчины. Но я признаюсь! Считайте меня виновной в мыслепреступлениях против моих сестер! Это было чистое ощущение новой власти, будто они сказали мне, что я – коронованная королева этой полночи. В тот миг я чувствовала, что могу получить любого мужчину в этой комнате или во всем Берлине, и я на самом деле встретила моего мужа вскоре после этого случая. Но вернемся немного назад: они вот-вот исчезнут в дверях, но прежде становятся очень вежливы друг с другом. Каждый старается придержать для другого дверь; даже просто выйти занимает у них довольно приличное время. Поклоны и щелканья каблуками превращаются в небольшой кабаретный фарс. На меня они в это время не смотрят, но играют для меня. Наконец им удается выйти из комнаты: мой герой все-таки согласился принять любезность врага и выходит первым. Дверь за ними тихо закрывается. Комнату заполняет толпа гостей, многие пьяны, многие танцуют. Я продолжаю играть, ко мне подходит хозяйка, чтобы сделать кое-какие музыкальные заказы.
Несколько месяцев спустя, весна 1991 идет на первый штурм зимних укреплений, и белый мартовский дождь с кислотным шипением прожигает серебристо-серые норки на полглубины корковатых, в бурых пятнах, сугробов старого снега, оставляя после себя лунный пейзаж с кратерами, а вечером нерешительная температура снова ныряет ниже критической цифры, которую так недавно перешагнула, и снег, который уже достигал было демобилизации в водную среду, возвращается обратно в грязный ухабистый лед с песком, в целую зиму вмерзших, застывших во времени запахов машин и собак. Фотография Нади, Джона и Декстера Гордона лежит на рабочем столе в нетопленой студии автора. Выдвижной резак медленно движется по контуру Джонова уха, носа и струи его дыма, которая теперь – неотъемлемая часть его округленных растрескавшихся губ, как комета немыслима, становится чем-то совсем иным, без ее сужающегося хвоста. Джоновой склоненной голове и струе дыма суждено увенчать композицию из его же голого торса (который моложе, хоть и незаметно) на галопирующих задних ногах козла (трофей полевых съемок в моравской деревне). Выдыхая в отчаянном беге этот холодный, серый, теперь не имеющий происхождения дым, Джон-сатир скоро зашагает с козлиной устойчивостью на раздвоенных копытах и голых шерстяных ляжках по шестиугольной брусчатке площади Вёрёшмарти. Через неделю, когда вклеивание, перефотографирование и проявка закончатся, он бросится в погоню – вокруг фасада металлической толпы у подножья Вёрёшмарти – за девушкой, голой и насмешливо хохочущей через плечо над мифическим дымодышащим преследователем. Длинных светлых развевающихся на ветру локонов капельку не достанет, чтобы скрыть лицо Ники и легкую неискренность смеха. Ее руки будут тянуться вперед, прочь от козла, пальцы напряжены в когтистой хватке в несомненной алчности к ляжкам другой женщины, только что скрывшейся за углом поэтова пьедестала, все три героя фотоколлажа в вечной замкнутой погоне вокруг густонаселенного монумента.
Но вернемся немного назад: той мартовской ночью (которая кажется холодней, чем январские глубины, тому, кто измучен нетерпеливым желанием весны), бритва успешно отрезает последний компонент, отделяя Джоновы руки от бедер Ники и Джонов вертикальный торс от его гримасничающей головы и невидимой области телесного низа. Ники расправляет скручивающиеся куски будущего произведения, чтобы оценить разницу в масштабе и освещении, когда из тени, завесившей кровать, доносится ядовитый голос:
– Мне кажется, это немного чересчур, что ты это проделываешь с его фотографиями, пока я здесь.
Ники не поднимает глаз; она не прерывает своей сосредоточенности так долго, что жалоба уже готова повториться, и наконец выдает ответ, смягченный задержкой:
– Не помню, чтобы я тебя спрашивала. Это уже абсолютное чудо, что я вообщемогу работать, пока ты здесь. – Порыв расплакаться – скучный, причина стольких мигреней этой весной, – заявляет о себе, но не получает позволения дозреть. Браниться – тоже скучно, это причина стольких пропавших даром часов, когда творческие идеи выкипали, пока не оставался только перегоревший осадок. Легкое и веселое превратилось в дурное и липкое. То, что поначалу привлекало в Эмили, – невинность, полная прозрачность, согласная податливость – неведомым образом втравило Ники в этот пожилой брак, цикл свар и прощений, где работа оказалась под угрозой, а Ники начала привыкать к выговорам. – Ладно, слушай, извини, – наконец говорит Ники, но посмотреть на нее не может. – Пожалуйста, не надо этого. Сделай паузу. Я так устала ссориться. Лежи и все. Просто спи и дай мне на тебя смотреть. Мне нравится работать, когда ты то уплываешь в сон, то выплываешь. Дай поработать, а? Пожалуйста.
– Ты виделась с ним на этой неделе. Ты обещала, что больше не будешь, а я знаю, что виделась.
– Ты знаешь? – Хрупкое тонкое острие истощившейся нежности обламывается. Ники откладывает нож и подпирает голову ладонями. Яркая лампа, привинченная к столу, отбрасывает на стену темные и странные тени ее пальцев и головы. – Черт подери, у него умер друг. Пожалуйста. Только не сегодня, ладно?
– Не сегодня? Ну так может никогда? Это тебя устроит?
– О господи, вот до этой самой минуты я не могла понять, отчего моему папаше так нравилось колотить девочек, но теперь – да, никогда меня вполне устроит. Меня так тошнит от вас обоих. Вы совершенно одинаковые. Вы слабаки. Вам надобыть вместе. Давай, уйди, дай мне хоть один, нахуй, раз сделать мою работу! – Но последняя фраза впустую сотрясает воздух. Эмили уже ушла.
Немного назад: первая минута 1991 года. Объявленное певцом на венглийском наступление полуночи вызывает лобызания и поздравления, вскинутые брови и поджатые губы, новые заказы выпивки по всему клубу, потешную дуэль на бильярдных киях, рукопожатия и внезапную щедрость на табак во всех ее формах, перерывы в текущих спорах и необъяснимое, внезапное, запущенное календарем прорастание на поверхности сознания давно шевелившихся в глубине земли отростков чувств. Джон слегка целует пианистку в щеку.
– Ну и хватит, Прайс, – раздается у них за спиной голос Ники. – Надя, я не могу ему позволить касаться никаких других женщин в Будапеште.
Ники целует его в пьяные губы и садится по другую сторону от Нади, втроем на скамье им тесно. Ники заряжает новую пленку, а Надя, шутливо преувеличивая плотность давки, притворяется', что, играя, может двигать руками только ниже локтя.
– Так вот мои немцы, Джон Прайс. Они вернулись где-то часа через четверть. Момент Нового года пришел и прошел, как сейчас, и мы теперь в 1939-м. Они ушли драться за меня в прошлом году, а когда вернулись, все изменилось. Они дрались, это ясно. И у моего врага, и у моего героя рубашки в крови и отметины на лице. У моего героя бриджи порваны на колене. У негодяя глаз постепенно заплывает, оттенки меняются, но это как следить за движением часовой стрелки. У моего героя еще и порез на щеке, – чуть выше шрама. Но, поверьте, все это вещи, которых сначала незамечаешь. Как это может быть? Потому что сначала замечаешь, как они счастливы,ты видишь, что они большие друзья теперь, в этом году. За год многое изменилось. Сначала я вижу, что в 1939-м ни одному из них нет дела до меня, они даже не глядят на меня. Они входят в комнату, обнимая друг друга за плечи Требуют кирш. Пьют друг за друга, жмут руки и обнимаются. Еще кирш, и снова обнимаются. Это отвратительно. Это не имеет ко мне совсем никакого отношения. Может быть, схватка заставила их уважатьдруг друга, или еще какая чепуха, которой мужчины начинают поклоняться, когда живут слишком подолгу вдали от женщин. Может, они и раньше были друзьями, может, они это часто делают на вечеринках, находят девушку, чтобы разыграть и напугать, и ее унижают. Может, у них особо тесная дружба, которая требует такого ритуала.
Через годы, выбери возраст Джона, выбери город где-нибудь, и вот новогодний вечер начинается со знакомств и выпивки в его очередной квартире. Его спрашивают о фотографиях, развешенных по стенам, заботливо обрамленной и кочующей с ним памяти его путешествий по миру; их он первыми распаковывает и расставляет в каждом своем новом доме. И когда незнакомец остановится перед грустной черно-белой фотографией старухи и мальчишки рядышком у рояля в какой-то дымной комнате, и кто-нибудь спросит, кто это снимал, а кто-нибудь еще спросит, кто на фотографии, Джон (отвечая на оба вопроса, а может, ни на один) скажет: «Старый друг». Вежливое любопытство касается старинного снимка плачущего младенца, а потом другой гость (чье имя еще не укрепилось в памяти Джона: только что представленный муж знакомой, поклонник джаза и любитель пустяков, неисправимый всезнайка; еще и вечер не закончится, как они с Джоном окончательно друг другу не понравятся) скажет: «Ну, если вы спросите меня, я скажу, что это Декстер Гордон», – и разговор метнется к звездам джаза середины двадцатого века.
Но немного назад: Джон в своем плавании уже посреди океана и не видит – и не ищет – никакой земли на горизонте. Он очень пьян и потому попеременно то мрачен, то оживлен, то потерян, то болтлив.
– Я даже не знаю ее фамилии, – признается он Наде, когда Ники далеко, фотографирует что-то в другом конце зала. – Вы представляете? То есть я ее читал, но никогда не слышал, как она ее произносит. Я даже не могу ее выговорить. Тут есть какой-то символизм, если вы сможете его найти, потому что я не могу…
В следующую минуту обе женщины сидят перед ним и смеются. Он не понимает, когда вернулась Ники; она только что была в том конце зала, да и вообще, что такого смешного?
– Это тот гад, который швырнул в меня камнем. – Джон щурится на мужчину у стойки, явного американца, беседующего с явно американской девушкой. Вон тот гад, Ник, швырнул камнем. – Человек в баре все время чихает, стойка перед ним вся в ухабах мятых коктейльных салфеток. – Который в меня камнем. Пойдем с тобой отметелим его до посинения. – Ники смеется, когда Джон подступает, моргает и говорит что-то, а противник даже не сразу его замечает. Ее аппарат щелкает и щелкает. – Хочешь бросить в меня камнем? Не так просто бросить в меня камнем. Я покажу, как бросаться в меня камнями.
Мужчина оборачивается к сердитому пьянице, который качается перед его спутницей и подругой детства, щебечущей про свой суматошный развод, завершение короткого брака.
– Извините? – говорит турист, отвечая на то немногое, что расслышал («брысас вмьне кэмне»), У него тихий голос, гундосый от простуды, слегка извиняющийся.
– Не пойдет, приятель. Слишком поздно для «извините». Никак не пойдет.
– Мы вас знаем?
– Оо, нас много таких, наверное, трудно отделываться от нас, камнеловов.
Джон подается на обруганного врага, но не держит равновесия и падает на колено, хватаясь в падении за руку мужчины. Когда эта рука в тот же миг его стряхивает («Эй, парень, убери руки»), Джон продолжает падение и ударяется губой – с твердыми, острыми, идеально наклоненными зубами позади – об стопу женщины, а потом его уводит куда-то в сторону Ники.
– Прибереги для меня, милый, – утешает она Джона. – Моим ногам тоже нужны жестокие укусы.
Ники сажает Джона в кабинке и время от времени прикладывает к его губам стакан со льдом, наблюдая, как лед медленно становится мутно-красным.
– Я не в состоянии драться, если честно, – признает Джон, и стакан падает, лед и розовая вода на поверхности стола кажутся черными. – Эй, послушай. – Джон не может открыть глаза, но компенсирует другим; его брови, губы, мышцы щек становятся необыкновенно многозначительными, из угла рта капает кровь, и он напоминает возбужденного слепого вампира. – Эй, послушай. Я думаю, что должен сказать тебе сейчас. Я правда, я люблю тебя, Эмили. Я знаю, ты сейчас этого не хочешь слышать, но я люблю.
– Это очень мило. Спасибо, – отвечает она, и Джон на время отключается. Позже Эмили, видимо, уходит, потому что приваленный к стенке, не изменивший позы с тех пор, как отключился, если не считать приоткрытых глаз, Джон видит, как Надя говорит с Ники. Они смеются и курят в нескольких столиках от него, соприкасаясь головами, и Джон понимает, что это, наверное, сон, потому что эти две никогда не встречались. Он смотрит, как их руки касаются друг друга в разговоре, как Ники фотографирует лицо, руки и плечи Нади вблизи, смотрит, как они показывают на него в кабинке и делают беспомощные, жалеющие лица – настолько штампованная и кинематографическая сцена, что часть Джона удивляется убогости воображения, которую должен предполагать такой скучный сон. Потом эти мысли развеивает долгая и лихорадочно горячая порция «P.E.M.», которая, кажется, звучит бесконечно, неуклонно замедляясь, и он просыпается в девяносто первый год один, в скипидарных парах ее жилища, одетый и потный в ее кровати, с невспоминающимися решениями и воспоминаниями в слабом разрешении и с карусельным, зацикленным желанием почувствовать, что этот год может каким-то непредсказуемым образом стать егогодом.