Текст книги "Прага"
Автор книги: Артур Филлипс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
Через несколько месяцев, во время плавного, но все равно взболтавшего желудок полета домой, изучая развернутую на столике карту Будапешта в целлофановой оболочке, Эмили нашла два возможных и не вполне взаимоисключающих символа того дня несколько месяцев назад. Первое: это было 20 августа 1990-го, первое с 1950 года празднование национального праздника Венгрии под его настоящим именем (День святого Иштвана), утверждение независимости и самоопределения. Второе: ее маршрут в тот вечер, проведенный по карте города, – с пяти вечера до трех утра, семь остановок на спирали, окружающей дырку слива.
Пять часов, площадь Свободы, верхний этаж. В просторном кабинете Эмили держит три разных галстука на выбор к пиджаку, в котором посол будет на праздновании, которое назначено вечером в Парламенте.
– Думаю, сэр, вот этот – наш победитель.
– Спасибо, Эм, беда без вас. Мы несколько дней подряд засиживались допоздна. Почему бы вам сегодня не освободить вечер – попразднуете с друзьями, а не со мной. Посмотрите салют над рекой. Можете сегодня отдохнуть.
Простой жест начальственного великодушия, но Эмили, конечно, поневоле думает, не жаловалась ли она или – хуже – как-то, сама не заметив, выдала своим поведением, что нуждается в его доброте.
– Очень мило с вашей стороны, сэр. Мне нужно решить это с Эдом.
– Эмили, посол здесь не Эд. Возьмите на вечер выходной.
– Конечно, сэр. Извините. Спасибо.
Пять сорок пять, дела наверху закончены, действия запротоколированы, одним лестничным пролетом ниже, кабинет другого начальника.
– Его превосходительство отпустил вас на вечер? – спрашивает Эд, распускает узел галстука и булькает себе огромную порцию водки с тоником, начиная перенастройку к вечерним событиям в Парламенте. – Это немножко необычно, милочка. И абсолютно разрушительно для моего космоса, потому что я хотел, чтобы сегодня вечером вы хлопали вашими невинными ресницами на одного иорданского жлоба. – Эд возвращает на место свое служебное лицо. – Вы говорили послу, что вам нужно… – Сейчас начнется очередная выволочка. Я, наверное, не так дышу, неопытна, нет переходов тона, все еще в чем-то не Кен… но нет, выдавив прямо в рот дольку лайма, Эд продолжает: – Ладно, неважно. Значит, возьмите на вечер выходной. Я сам поговорю с его превосходительством. Скажите-ка – завтра такой великий день! Кен Оливер во плоти, а? Столько народу в этом притоне хочет познакомиться с героем.
Через два часа, стыдясь своего уже неоспоримого желания, чтобы отец не приезжал, Эмили бродит в густеющей толпе под треск хлопушек, пока голод не заставляет искать, где поесть; наконец она оказывается в маленьком заведении на шесть столиков рядом с проспектом Елизаветы – главным образом ей интересно, чем там смогут оправдать вывеску, обещающую техасско-мексиканскую кухню. Эмили ест паприкаш с красной фасолью и консервированными халопеньо, пьет болгарское пиво и пробует сосредоточиться на своем вечернем чтении, «Тактическом и стратегическом аспекте победы моджахеддинов над Красной Армией» полковника Кита Финча из Военной академии США. Она смахивает голубую пыль от кукурузных чипсов с разворота удивительно непроходимой книги, заказывает еще пива и вместо чтения принимается записывать все места Будапешта, которые нужно показать отцу на будущей неделе. Придумав три места, которые могут ему понравиться, Эмили понимает, что отец, который в какой-то момент своей непрозрачной службы, возможно, бывал в Будапеште, хотя никогда об этом не говорил, вероятно, знает город лучше нее и счел бы легким все то, что она втайне считает трудным.
В «Гербо» Эмили встречает Джулий, шумно расположившихся в темном углу террасы, и присоединяется к их восьмидесятому переразбору Кэлвинова потенциала на роль сердечною друга Джулии. Когда жизнь наконец истекает из этого хныкающего разговора, другая Джулия говорит Эмили:
– Эрик из консульского опять сегодня про тебя спрашивал. Но он правда какой-то жутковатый, так что я сказала, что ты встречаешься с Джоном Прайсом.
– О, нет, нет. Джон для меня немного не то, спасибо. У меня дома его примут за марсианина.
И они стали обсуждать, как развлечь на будущей неделе мистера Оливера.
– Может, он хочет посмотреть побольше, типа, всякого сельскохозяйственного? – спрашивает одна Джулия.
Повысив содержание кофеина и выпечки в организмах, они |уляют к реке посмотреть расцветающий над дворцом салют.
– А отмечают-то вообще что? – спрашивает Джулия, и Эмили без запинки отбарабанивает историю свирепого горячо любимого святого Иштвана.
Одиннадцать вечера, «А Хазам». Обвыкшись с ужасающим грохотом возле стойки, Эмили вспоминает отрывок из прошлогоднего обязательного чтения: Многолюдные ночные клубы дают преимущество как шума – трудно подслушать и записать, – так и оправдания, ведь там вы вполне объяснимо можете встретить любое количество людей.Эмили благосклонно танцует с эгоистичным дебилом из коммерческого отдела, в нем по движениям глаз и шуткам невпопад легко распознается возможный неумеха (то-то: не такой уж незрелый мотивационный анализ, сердечно благодарю вас), живо напоминающим ей (когда она видит, как он потеет под дымящимися прожекторами) футболиста из студенческой команды/подающего надежды барабанщика, который быстренько освободил Эмили от ее девического бремени осенью на втором курсе в Небраске.
Она мягко отвергает приглашение дебила пойти прогуляться, детка, ссылаясь на печальную Джулию, свою заботу и оправдание своего пребывания наверху на диванчике. Она наблюдает, как без-Кэлвиновая Джулия болтает с козлобородым американским пиарщиком, сама тем временем в одиночку принимая на себя очередной час кэлвиномики. Потом, около полуночи, за девять часов до того, как самолет отца должен приземлиться в аэропорту Ферихедь, она поднимается, страшась маячащих впереди новых перелицовок Кэлвина, которые неизбежно возобновятся в бунгало, как вдруг:
– Ага, наконец, фермерская дочь здесь! Ты слишком редко сюда ходишь.
– Редко?
– С тех пор, как мы познакомились, я все надеюсь с тобой пересечься.
– Со мной?
– Что ты пьешь?
– Зачем со мной пересекаться?
– Потому что я о тебе думаю. Ты меня озадачиваешь.
– Я? Вот потеха. Я никого не озадачиваю.
– Ладно, отлично. Знаешь, это должно быть весело, потому что я вижу, когда ты врешь. Так что ты будешь пить?
– Мои подруги как раз уходят.
– Отлично. Хочешь пойти с ними или хочешь поговорить со мной?
Джулии ничуть не возражают, увидимся позже, и два часа проходят в необъяснимо прекрасном разговоре, ни разу не приблизившемся ни к работе, ни к чему тревожному. Даже лучше, чем быть внимательно выслушанной (что уже радость сейчас, после недель Эда и околокэлвинского трепа и внимания сегодняшнего дебила и его братьев по разуму) – наслаждаться пряным рагу жалоб, волнений, самоосуждений, самолюбований и самокопаний и внезапных непринужденных комплиментов тем чертам, которых никто и никогда не замечал в Эмили. Вот таким и должен быть комплимент, думает она, и глаза ее почти затуманиваются: совершенно немотивированным.
Час ночи. Поодаль от шумной площади (новые очереди фейерверков для Святого Иштвана) внезапно проглоченная волшебством темных и ветхих Пештскихулиц Эмили готова сделать все, только чтобы разговор продолжался, но в ее стараниях нет нужды: разговор потренькивает на собственной внутренней энергии.
– Но как ты стала собой? – спрашивает Эмили, она хочет это знать больше, чем все остальное на свете, до того загипнотизированная неровно сформированной личностью девушки, которая, кажется, не имеет понятия ни о каких функциональных требованиях, но целиком представляет собой чисто декоративное бесстыдное выражение того, что любой правильно мыслящий человек может назвать только себялюбием. Но в этом единственном случае себялюбие неожиданно оказалось – никакое другое слово не подойдет, – привлекательным. – Ты вся такая… Пожалуй, я никогда не встречала никого похожего на тебя.
– Ну так это потому, что в Небраску нас обычно не пускают.
– Ой, пожалуйста, ну пожалуйста, давай не будем про Небраску.
– А вот нет, будем. Категорически будем про Небраску. Если Небраска настолько тебя смущает, нам непременно нужно поговорить о Небраске. Небраска, Небраска, Небраска.
– Завтра ко мне приезжает отец.
– Это хорошо или плохо? Потому что если бы приехал мой, я попросила бы тебя украсть из посольства револьвер.
Два часа ночи, слишком устала, чтобы дальше бродить кругами. Маленький темный кафе-бар шириной всего в два столика. Три узкие деревянные ступеньки в заднее помещение, за драпировкой – крохотная комнатка, освещенная лампами в зеленых абажурах, сидеть можно только на бархатных банкетках, так что они садятся рядом, тесно прижимаясь друг к другу, когда тянутся за грушевым бренди на малюсеньком резном столе. (Лучше всего избегать тихих уединенных заведений, поскольку там легко вести наблюдение, как визуальное, так и акустическое, и ваше присутствие там нельзя оправдать, если нет очевидного объяснения встрече.)
– Когда ты поняла, что ты художница? – спрашивает Эмили.
– Года в четыре. Я плакала, если мама не брала меня в картинную галерею. К девяти я могла скопировать любой рисунок.
– Я бы с удовольствием посмотрела твои картины.
– Правда? Я бы с удовольствием их тебе показала. Кстати, мы сейчас совсем недалеко от моего дома, если хочешь.
Только теперь Эмили осознает: болтаясь в изнурении в предрассветные часы, впервые за сто лет по-настоящему веселясь, смертельно усталая, в ужасе от грядущего приезда отца, злая на самоустановленные ограничения на работе, обязанная что-то… – но она бросает придумывать фальшивые оправдания. Это вранье, бранит она себя. Или, ближе к делу, – это неуместно, и Эмили не видит, с чего бы ей противиться такому аттракциону (почти без усилий забывая о риске для работы, семьи, ее заботливо выстроенной общественной персоны и даже о той личности, которую она долго считала своим настоящим внутренним «я»).
В три часа ночи мастерская художника подавляет постороннего человека, даже такого, который не любит живопись вообще или работы именно этого художника: незнакомые запахи, физические свидетельства отчаяния, явное присутствие кое-какого успеха и огромной массы неудачи, явное жертвование общепринятыми ценностями (чистота, порядок, роскошь) ради других (пространство, вентиляция, свет), элементарно функциональная мебель, заляпанная и драная. Незастеленная скрипучая узкая кровать.
– Я этого никогда раньше не делала, – говорит Эмили.
– Знаю. Иначе я бы запомнила.
– Ты знаешь, о чем я говорю.
– Это не такая уж интересная история, надо сказать.
– Ты не должна никому рассказывать.
– А вот этооригинально.
– Я совершенно неоригинальна, правда? Почему я тебе не отвратительна? Не отвечай. Извини. Просто… просто это не я.
– Правда? Вот эта вот часть?
– Ты понимаешь, о чем я. Я даже не знаю, как я тут оказалась. Что? Что я сказала? Я не говорю, что ты должна остановиться.
– Это так жалостно. Не будь со мной малюткой-фуфлом. Я тебя сюда не тащила. Ты не пьяна. Можешь сейчас пойти домой, если не нравится.
– Ты права, извини.
– Разумеется, я права. Это безусловно ты. Дело в том, что до сих пор тебе этого никто не сказал.
Только теперь Эмили разрешает себе вспомнить, что это дерзкий проступок, и если он всплывет – конец карьере, но это ее не тревожит. Ее тревожит, как мало ее все это заботит, как сильно она хочет быть собственным творением и судьей, как сильно она хочет быть похожей на Ники.
И в этом ужасном полете домой через несколько месяцев, приземляясь в аэропорту Линкольна, все еще не зная, что сказать отцу, неуверенная, ушла ли она сама или ее уволили, чувствуя на руках тяжесть отцовского сердца и смерти матери, она все-таки думает (по крайней мере, сейчас, пока еще не увидала его лица), что освобожденный от коммунистов святой Иштван более подходящий символ, чем дырка слива.
XIIТуманным утром, вскоре после того как Надя объяснила ему женщину, которую он любит, Джон сидит в фойе отеля «Форум». Думает о тайной жизни Эмили, и как он будет хранить ее тайну, и может быть, со временем этот опыт научит его чему-то, и это сделает его более похожим на нее, привлекательнее для нее. Он понимает, что довольно жалок.
– …за то, что евреи сделали с Венгрией. – Имре пожимает плечами и отирает лоб парадным шелковым платком в огурцах. Джон листает блокнот, ищет, могут ли какие-то из торопливых записей за этим мандарином обернуть его ледяное замечание в согревающий контекст. Внимание Джона блуждает, длинные куски интервью не записаны, и блокнот предлагает только нераспознаваемые каракули давно исчезнувших цивилизаций. Должно быть, Имре цитировал. Он мог презрительно озвучивать чужие мнения. Он мог иронизировать. Может быть, Чарлз ради забавы ему заплатил, чтобы Имре так сказал.Все эти объяснения приходят разом, друг на друге, наконец их сплошное месиво одолевает Джона, и он, вспоминая Имре – уличного жонглера и порнографа к услугам добропорядочных озабоченных боннцев, вспоминая, какие деньги на кону для каждого из них троих, во всем винит собственную невнимательность и отбрасывает замечание Имре как несерьезное.
Имре еще раз промакивает лоб, отворачивает стул от позднего вечернего блеска в окнах, выходящих на реку.
– У меня ужасно болит голова – это гнусное телевидение сейчас повсюду, – бормочет он и машет влажным платком на огромные экраны – их вкатывают в фойе, чтобы обеспечить непрерывный показ псов войны, что грызутся и ссут в далекой пустыне.
У стойки регистрации немецкий турист спорит о счете, сбивая сумму за сверхлимитные телефонные разговоры и дополнительный сбор за кабельное телевидение. Его маленький сын начинает плакать, потом визжать. Мама стискивает его за бока и громко велит успокоиться. Ребенок визжит с новой силой.
– Это уже слишком, – говорит Имре молодым спутникам и возится с узлом галстука, словно тот вправду перекрывает воздух. – Дичь.
– Nein! Nein! – вопит турист.
«Атмосфера: неопределенности, но и готовности», – вопит молодая женщина, стоя на палубе авианосца, пытаясь перекричать вой самолетов и рев волн какого-то засекреченного куска Средиземного моря.
– Bitte, mein Herr, – возражает торчащий из-за стойки портье.
– Нет! Нет! Нет! Пусти! – по-немецки визжит мальчик, которого мать пытается успокоить, шлепая ладонью по попе.
– Карой, видимо, о деле позже, – мямлит Имре.
Чарлз поднимается из-за кофейного столика, шагает к стойке, говорит по-немецки с туристом, по-венгерски с портье, улыбается малышу и через две минуты уже спроваживает всю семью за дверь, и портье благодарно жмет ему руку. Чарлз подмазывает коридорного, тот убавляет громкость телевизоров, и покой успешно завершает оккупацию холла отеля «Форум». Джон наблюдает, как восхищение загорается и светится на лице Хорвата, и дивится тому, как мало для этого нужно.
После интервью и совместной трапезы Имре дает аудиенцию в фойе гостиницы: больше пяти с половиной часов Габор представляет ему шестерых потенциальных инвесторов с давно заготовленными вопросами. Инвесторы – каждый из которых читал Джонов иронический, но, по-видимому, невольно восхищенный очерк о Чарлзе в «БудапешТелеграф», – по очереди прощупывают возможность для вложений, рассказывают о себе, а Имре кивает, пока Джон с Чарлзом круг за кругом обходят квартал. Они выпили по стаканчику в английском пабе «Джон Булл», потом стояли над обездвижен ной закатом рекой у входа в отель, опершись на парапет, и наблюдали сквозь огромное окно, как их дело беззвучно разворачивается в фойе, за собственными трехметровыми тенями наблюдали, как Имре очаровывает принцессу соли, производит впечатление на фабриканта спорадически-эффективного контрольного оборудования и с очевидным интересом слушает короля непопулярных товаров для газонов и лужаек.
Под конец приема Джон, поднявшись в лифте на четвертый этаж, спускается с Тедом Уинстоном и представляет того герою следующего Тедова проницательного очерка, который будет вторить колонке самого Джона об Имре и через три дня появится в «Таймс», а еще через день будет подхвачен «Геральд Трибьюн».
– Ну, теперь я могу быть свободен?
– Ты свободен, мой иудейский пособник, – говорит Чарлз. – Виртуозно сработано, кстати. Героически, правда.
За стеклянной стеной Тед Уинстон и Имре Хорват склоняются друг к другу над стеклянной столешницей, а Джон прощается с Чарлзом на Корсо и медленно бредет через сгущающийся вечер к треснутому и бесцветному дому на очаровательно неприглядной, уже не заманчивой улочке невдалеке от «А Хазам».
– Да, можешь остаться, – говорит она, стоя в дверях, отирая скипидар с рук лохматой разноцветной тряпкой. – Ты милый, и я даже признаюсь, что последнее время по тебе скучала. Но утром я первым делом тебя спроважу, потому что выставка открывается послезавтра, и завтра я целый день буду развешивать. И не гунди. – Джон идет из озаренного лампами яркого в тень, падает на ее кровать, смотрит, как она отмывает свои кисти, и гадает, может ли так быть, что он в нее не влюблен. – Но ты придешь на выставку? – спрашивает она совершенно другим голосом. – Придешь? Я серьезно хочу. Приходи, пожалуйста.
XIIIОткровенно неуместные в летнем урожае американских хипстеров 90-го года вечером на открытии выставки «Новые американцы» Джон и Марк не спеша скользят через галерею в фойе старого кинотеатра мимо художественных фотографий, развешенных по перегородкам из рифленого картона, а с пепельничного пола из стерео-динамиков дуэт Стэна Гетца и Аструд Жильберто [70]70
Стэн Гетц (р. 1927) – американский джазовый саксофонист. Аструд Жильберто (р. 1940) – бразильская певица.
[Закрыть]смакуют воспоминания о высокой, загорелой, юной и милой неприступной женщине, что гуляла по пляжам Бразилии в шестидесятых. Друзья глотают кислое белое вино из пластиковых стаканчиков, курят и то и дело отступают в сторонку пропуская венгров к торговым лоткам или к кассе кинотеатра. (Сегодня вечером двойной фильм, пользуется спросом: «Броненосец „Потемкин“» и «Броненосец „Галактика“» [71]71
«Броненосец „Потемкин“» (1925) – фильм Сергея Эизенштей на, классика кинематографа; «Броненосец „Галактика“» (1978) – фантастический кинофильм американского режиссера Ричарда Коллы
[Закрыть]в сопровождении музыки, написанной и вживую исполняемой венгерской рок-группой.) По большей части фотографии на выставке – сносно выполненные изображения общепринятой на сегодня художественной натуры, сравнимые с теми, что висят и в Нью-Йорке: черно-белые крупные планы гениталий, татуировок, стариков, заводов. Две работы Ники на этом фоне явно выделяются.
Первая – эпического масштаба, явно не меньше семи футов в высоту и четырех в ширину; маленький ценник рядом с фотографией предполагает весьма состоятельного покупателя. Черный блестящий пластик обрамляет сложный авто портрет. Сама Ники в натуральную величину позирует, изображая профессора целого набора искусств: твидовый пиджак с кожаными локтями поверх черной водолазки в крупный рубчик, вельветовые брюки, мокасины. У нее густые темные усы, овальные очки, темные дерзкие брови и ее настоящая лысая голова. Лицо въедливое. Не зная, что ее фотографируют, она стоит в какой-то, по всей видимости, музейной галерее. Что-то объясняя, она показывает стеком на большой холст в пышной раме на обшитой темными деревянными панелями стене слева от себя. Картина (Гольбейн? Доу? Теньерс? [72]72
Гольбейн – фамилия двух немецких художников 2-й пол. XV– 1-й пол. XVI вв.: Ганса Гольбейна Старшего (1460–1524), художника швабской школы, и его сына Ганса Гольбейна Младшего (1497–1543), художника и гравера. Геррит (Герард) Доу (1613–1675) – голландский живописец, ученик Рембрандта, представитель стиля барокко. Давид Теньерс (Тенрис) (1610–1690) – фламандский художник.
[Закрыть]), которую Ники, очевидно, описывает невидимым сту лентам, – портрет некоего придворного семнадцатого века – молодой человек в туфлях с пряжками, темных рейтузах; рукава с разрезами и буфами, на поясе кинжал, украшенный драгоценными камнями, колет, накрахмаленный плоеный воротник, острая бородка и жидкие усы. Он, в свою очередь, стоит в окостеневшей позе в стиле эпохи, отставив ногу. Тоненькие черные нитки трещин старости на краске заметнее всего на его лице, воротнике и руках. В отличие от профессора, который его описывает, мужчина смотрит прямо на зрителя. Положив левую руку на сердце – стилизованный иконографический знак искренности, – правой рукой и надменно-гордым от обладания столь ценной вещью взглядом он приглашает зрителя насладиться еще одним заключенным в раму произведением искусства – эта третья картина покоится на изрезанном затейливой вязью мольберте справа от мужчины. Эта маленькая работа – равноудаленная и от профессора, и от придворного – заключена в темную деревянную раму, уравновешивающую вызолоченную раму, окружающую самого придворного, и блестящий черный пластик, обрамляющий весь коллаж целиком. Эта вторая картина – картина внутри картины внутри фотографии – на самом деле явная фотография, притом бесстыдно и неприятно порнографическая: пара, сфотографированная спереди, соединяется в разновидности постериорного контакта, мужчина стоит на коленях позади женщины, опустившейся на четвереньки. Оба лицом в камеру и на зрителя, будто подчиняясь своему придворному владельцу. Мужчина – с приоткрытым ртом, полузакрытыми глазами и откинутой назад головой, – представляет картину экстатического просветления; женщина смотрит безучастно, расхолаживающе скучна. Длинные рыжие волосы, разделенные строго посередине, обрамляют ее руки, упертые в пол, а те, в свою очередь, обрамляют ее хорошо видимые груди. Ее наездник – плечи и торс над и позади ее ягодиц, ноги видны только от колена, между и позади ее расставленных бедер, руки лежат на том месте, где ее ягодицы сливаются с перспективой спины, – щеголяет мефистофельскими усами и бородкой, точно как у гордого «владельца» фотографии из семнадцатого века, и кроме того – пышной уложенной феном светлой шевелюрой. Под игрушечной тиарой.
Это внутреннее фото – настолько нагло выбивающееся из ретроспективной последовательности (от профессора к человеку в рейтузах и дальше к портрету еще стариннее) – обычно получает больше внимания, чем беглый взгляд мимоходом. Восторженно рассматривая картину, Марк понимает, что живописный придворный из семнадцатого века, как и фотографический профессор из двадцатого, на самом деле – Ники. Марк заметил это первым, но в тот миг, когда он спрашивает:
– А это ведь тоже твоя подружка? – Джон говорит:
– Ой, мужик, да это Ники! Не могу поверить, – но показывает на рыжеволосую женщину, которую берут сзади.
– Ух ты, – говорит Марк.
– Привет, красавчик, – раздается у них за спиной голос Ники, а ее рука скользит по Джонову бедру к нему в карман и тискает там Она целует Джона в губы долгим поцелуем. – Тебе нравится? – спрашивает она с неизменным горячим и неироничнным аппетитом к похвалам, усиленным до легкой маниакальности событийностью открытия выставки. Джон осторожно гладит ее по лысине, и Ники смотрит на обоих мужчин немигающе-сосредоточенно, в ее расширенных круглых глазах – явное желание любви.
– Безусловно. Конечно, – говорит Джон. – Как это может не нравиться?
– Вы оригинальны, – говорит Марк. – Мне это нравится.
– Ой, Джонни, мне так нравится твой друг! Спасибо! Конечно, пока эта работа не куплена, она не закончена. Чтобы она была закончена, нужно представить четвертого, какого-нибудь гордого владельца, который стоит здесь вот так же и показывает на нее своим друзьям с такой же гордостью, как тот елизаветинский чувак.
– Да, здорово, здорово, здорово, – говорит Джон. – Но вот кстати, скажи, кто это? – Он показывает на исступленного тиароносного мужчину позади Джоновой подружки в рыжем парике.
Художница обнимает Джона за талию и заговорщицки улыбается Марку, который откровенно ею зачарован.
– Послушайте-ка мистера Ханжу, – нараспев говорит она канадцу. – Я тут узнала, что он спит и со мной, и с Карен, нашей редакционной балаболкой, и онревнует меня к картине.
Это замечание оставляет Джона в нескольких шагах позади разговора.
– Это фотография! – говорит он, не имея лучших вариантов.
– Смотри внимательно. Убери бороду и шапочку и это…
– Эй, да это ведь ты, нет? – Марк хлопает в ладоши.
– По крайней мере голова – точно.
– А тело? – спрашивает Джон, неубедительно играя небрежность.
– Джентльмены, – отвечает Ники преподавательским тоном. – Взгляните повнимательнее! Включите ваши критические способности. Отметьте, – она указывает на грудь деятеля на фотографии, – темный странно геометрический равнобедренный треугольник волос на груди. Отметьте, – она указывает на руки, едва видные за взбегом ее бедра, – аккуратные, почти журналистские пальцы, вцепившиеся в мою задницу.
– О, – говорит Джон.
– Да, мой сладкий.
И она тянет Джона зубами за мочку уха.
– А это очень красивые пальцы, – соглашается Марк.
Довольная Ники рассказывает Марку о «коротком восхитительном визите», который Джон нанес ей несколько недель назад. Она как раз закончила вот эту часть работы, но, к своему безутешному огорчению, не могла заполнить ее только своим телом, Притом она хотела, чтобы сношение выглядело натурально, и сделала несколько снимков по таймеру, а потом подставила к обоим телам новые головы («Мне было не настолько скучно»). Джон просеивает горсть неуютных эмоций: ему не на что сердиться (это ведь не его лицо), ему нечем гордиться (это ведь не его лицо), ему нечего стыдиться (то же самое); несомненно, здесь есть юмор, художественное представление, все, что нужно.
– Я все время о вас слышу от нашего общего друга, – говорит Ники Марку, обнимая за талию обоих. – Вы – королева ностальгии, так?
Она ведет их мимо чужих работ (от которых негромко презрительно бормочет) и останавливает у своей второй. Довольно небольшая, она в открытую заявляет себя как фотоколлаж. Дама в платье на бретельках и соломенной шляпе прилегла в белой деревянной беседке, ласкаемая солнцем и тенями зеленого и идеального английского сада. Дама и беседка явно вырезаны из какого-то каталога, какого-нибудь магазина одежды, выгодно торгующего неувядающими фантазиями об английском деревенском доме. Героиня лениво и неторопливо вытянулась на скамье на подушках и любуется парком и садом сквозь решетчатые панели декоративных резных стен беседки. На ее лице читается разновидность коммерчески привлекательной скуки. В нескольких футах перед собой на изумрудной траве, испятнанной тенями листьев и ветвей, дама наблюдает двух паршивых дворняжек, занятых энергичным и демонстративным спариванием. Верхняя собака в своей алчности сложилась почти вдвое, и одна задняя лапа у нее оторвалась от земли. Глаза закатились под лоб (и кажется, будто голодный взгляд устремлен на яблоко, висящее на яблоне, что разрослась над рыжей конической крышей беседки). Черные мокрые собачьи губы яростно и неровно вздернуты, видны бело-желтые клыки, пена слюны, крапчатые черно-розовые десны. Вторая собака при этом выглядит такой же безучастной, как Ники в рыжем парике, и, кажется, ловит взгляд британской леди в беседке. Зритель не может противиться ощущению, что две женские особи в этот момент объединяет родство и взаимопонимание. Для этой маленькой работы Ники взяла резную золотистую раму, подобающую старым мастерам музейной ценности. Ники купила ее в будапештской антикварной лавке, вырезав полотно, которое было в раме, и пустив его на кусок коллажа.
– Мне нравятся ваши работы, нравятся ваши работы, – несколько раз повторяет Марк, награждаемый растущей радостью Ники.
– Я делала снимки уходящих советских войск. Они уходят, знаете, отдают свои вшивые базы, где сидели сорок лет. Русские свистели и гикали, пока я снимала, и я думала, это они на меня, но потом один парень показал на что-то у меня за спиной, я обернулась и увидела эту пару, увлеченную своим делом. Я просто влюбилась в этих двоих, которые долбились, пока мимо катился этот жалкий парад старинных танков.
Ники отходит поздороваться с посетителями – соперниками-художниками, возможными покупателями, которые задержались перед ее работами, друзьями, не знакомыми и не представляемыми Джону – ее общество и жизнь, о которых он не знает ничего, куда его не допускают ее бесконечно умножающиеся правила дома. Ники многословно, с туманными намеками и вызывающими образными непристойностями комментирует свои работы какому-то малопонимающему венгерскому критику, затем прощается с организаторами выставки. Возвращается к мужчинам:
– Пойдемте, мальчики, напьемся и потрахаемся.
Ее рука снова скользит Джону в карман, и, тиская, Ники тащит его вон из кинотеатра, а Марк идет за ними по пятам. Они спускаются по проспекту Байчи-Жилински мимо государственного кубинского ресторана, где гуляш подают с черными бобами и рисом, мимо новых дискотек, названных – в ущерб международным законам о торговых марках – именами козырных американских брэндов одежды, и ныряют за уличный столик какого-то кафе-бара. Джон заказывает на всех шесть «уникумов».
Приканчивая свой второй ликер, он понемногу начинает успокаиваться. Ники с сестринской чуткостью отвечает на возобновленные Марковы восторги, а всего несколько минут назад эта женщина должна была изобрести новую сальность, чтобы выразить свои мысли, и на Джона накатывает огромная нежность. Быть в руках Ники – не то же чувство, что покоиться в Надиных, но это добрые руки, надежные вожатые и податели жизнеподобного волнения.
– Я понял, почему ты не хотела, чтобы я появлялся во время последних приготовлений. Я мог бы воспротивиться использованию моего портрета без разрешения.
– Ой, не переживай так за свою драгоценную маленькую частную жизнь. Никто и не поймет, что это ты.
Ники машет – еще три уникума, – и Джон с внезапным урчащим голодом хочет ее как можно скорее и как можно дольше, пока она согласится его терпеть.
– Ты должен гордиться, – говорит Марк, – позировать для великого шедевра. Я бы скупил их все. Я буду покупать все, что она будет создавать. Стану такой современный!
– Марк, первый раз, когда я спала с Джоном, он пищал Буквально. Как мышка. Я думала, он в шутку. Насколько я помню, раньше мне не удавалось заставить мужчину пищать.
Следует безудержное двустороннее веселье.
– Наверное, кровать скрипела. Я уверен, что не пищал, точно. Стонал – это может быть, ясно.
– Ты пищал, Джонни.
– Пискун, – кудахчет Марк, тряся головой. – Пискун.
Джон ретируется внутрь кафе, в туалет.
– Вы его любите? – спрашивает Марк с детской прямотой, когда Джон скрывается в кафе.
– Не вполне мой тип спутника жизни. – Ники замолкает и прихлебывает ликер. – Чуточку слишком мягкотелый. Мы просто развлекаем друг друга. Честно? Кажется, мое сердце где-то не здесь. В последнее время. Кажется. – Ники смеется и закатывает глаза – Господи, это, кажется, самаяскучная фраза, какую я только говорила в жизни. Ну, а ты? Ты его любишь? Ладно, проехали. Я сейчас усну – такой скучный разговор: мы с нашими маленькими тайнами. Лучше скажи мне вот что: как молодой красивый канадец становится королевой ностальгии?
– Когда родители первый раз поймали тебя за курением, что они сделали?
– Точно не помню. Вразумляли. Картины пораженных легких. Какая же я дура, как я могу и так далее.