Текст книги "Том 9. Учитель музыки"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)
Любители философии заспорили: Пытко-Пытковский говорил, что писать надо так, чтобы всем было понятно, а Птицин по обыкновению опровергал, и по Птицину выходило, что такого понятного для всех еще на свете ничего не появлялось и не может:
– И гнаться за такой понятной всеобщностью, ничего не достигнешь, да ничего и не выйдет, потому что пишется не для кого-нибудь, а для того самого, что пишется.
Балдахал напустился на Петушкова за «манерность» и «нарочитость».
Точно есть что-нибудь живое без манеры? – говорил Балдахал, – а ваше ничего не объясняющее нарочито», точно есть в искусстве что-то само собой?
И спор никогда бы не кончился, выручила случайность, впрочем постоянная на воскресных собраниях у Корнетова: профессору Сушилову попала чашка с подклеенной ручкой – упорная работа Корнетова, как говорили, в надежде за разбитую чашку получить полный сервиз – чашка, вовремя подхваченная профессором, не разбилась, но соседей подмочило.
Корнетов юркнул куда-то под платок, и на столе появилась связка баранок.
– Ешьте конурку: московские баранки («конуркой» называлось большое блюдо, с каждым воскресеньем подкладывалось свежее печенье, но можно было вытянуть и прошлогоднее) – я вам расскажу чудесный случай: чудо с 50-ью франками.
Руки потянулись к «конурке», а хозяин, стоя над чайником, рассказывал под вкусный чавк обольстительной Москвы.
– Выбежал я поутру купить папиросы; мелочь у меня вся вышла, взял я единственную бумажку – 50 франков. И представьте себе, дают мне сдачу: четыре по 10 франков, мелочь и мои обратно 50. Я говорю: «вы ошибаетесь, 50 мне не следует». А хозяин не берет, говорит, что я ошибся. И тут же при мне ящик открыл, куда мои 50 сунул, и я вижу, что там одни сотенные. «Странно, говорю, я очень хорошо помню, да у меня и не было 100 франков, эти 50 последние!» А ничего не поделаешь, взял я чудесные деньги. Вот оно, думаю, настоящее чудо! Но тут начались мои мытарства. Хозяин-то ничего, а хозяйка: как ни приду, пересчитает мою мелочь и непременно спросит, не вспомнил ли я, 100 франков я дал тогда или 50?
А мне и припоминать нечего. И смотрит такими глазами, точно я жулик.
Корнетов получил еще с Петербурга прозвище «глаголица»: и за свое уменье писать на глаголице – глаголица темная грамота вроде ефиопской, и за свой дар вызывать на разговоры – усовершенствованный инстигатор.
Африканский доктор40 первый поддался и рассказал свое африканское чудо – из чудес тысяча первое: как он представлялся черному королю.
– Затруднения настали с первого же момента, – африканский доктор говорил до того громко и страшно, Корнетов, боясь, что докторов голос разбудит соседей, поднялся на цыпочки, а все присутствующие, как говорится, затаили дыхание, – король пожелал меня видеть, и я явился в смокинге, не учтя того обстоятельства, что у них это не принято: круглый год все поголовно ходят голые. Глушь непроходимая, все дороги испещрены разбойниками, и вид у всех пакостный, говорят же по-своему, ничего не поймешь, и, что я говорю, ни слова не понимают. На минуту я растерялся. И один мне шепчет: «снимите хоть брюки!» Пришлось подчиниться, снял, стою, ветерок продувает. Поправил я галстук: «можно ли, говорю, остаться в носках?» И тот отвечает, что это не имеет большого значения. Так меня к королю и ввели. И сейчас же все на брюхо упали и я один остался. Стою, разговариваю с королем, да по привычке все руку хочу в карман – проверить, и ловлю себя поминутно за ногу. И это на короля произвело огромное впечатление, или это у них публично не принято? На прощанье король мне подарил всевозможных размеров кольца: и самые маленькие, какими кур метят, и вроде браслет, такие –
Чудесные рассказы продолжались: поэт Козлок о «тайнах ночи», Ржов из гражданской войны, Дулов – из петербургского «опыта» в революцию. Оттого ли, что такие рассказы уж очень часто рассказывались, или рассказчики неумелые, разговор пошел друг с другом, или по-здешнему «бавардаж». И тут наступила очередь за стульями, под Балдахалом подломилась ножка, а от Пытко-Пытковского отлетела спинка – работа Корнетова, тщательно склеивавшего поломанное, но не крепко.
Подымались и переходили в соседнюю комнату.
Там у Корнетова особенная полка под названием «наши достижения» – собрание русских периодических заграничных изданий, на каком-то роковом третьем номере оканчивающих свое существование: на корешках наклеены кресты и елочки; тут же для публичного обозрения выставлены были и всякие самодельные альбомы: знаменитый географический с королями, диктаторами и деньгами; исторический, составленный из газетной хроники и эмигрантских литературных «образцов» под названием «Колпак», и альбом «Россия»: царская, Керенского и Ленина – в портретах, деньгах и марках, оканчивающаяся рекламой мыла: целый выводок голышков-ребятишек, а под ними картинка – «Милюков со Струве41 играют в шахматы», а на переплете с табачных коробок – «Нева»-«Сафо»-«Зефир»-«Цыганка»-«Стенька Разин»-«Ю.-Ю.».
Воспользовавшись всеобщим рассеянием – уж время было по домам – я вынул грамоту, разрисованную на китайский манер, моего великого собрата китайца Гоу-Ян-Сиу[2]2
Гоу-Ян-Сиу – китайский поэт XI века. (Примеч. автора. – Ред.)
[Закрыть]42.
– Послушайте меня, – сказал я, – предлагаю почтить нашего хозяина высшей наградой, какую только может дать человечество. Международные бандиты, играющие на человеческой глупости, изобретают себе всякие почести и титулы и добиваются признания подкупом, подлостью и лестью, но мы, собравшиеся здесь, без никаких выдаем Александру Александровичу Корнетову «премию мира» и увенчиваем его буйволовыми рогами.
При этих словах африканский доктор, подняв высоко над головой буйволовы рога и прокричав зловеще что-то вроде ура на непонятном языке, подал рога Корнетову, а я положил на стол у «России» мою китайскую грамоту.
И всякий, уходя, подписывался. И имен было столько, сколько гостей явилось в этот знаменательный вечер «компле».
3. Ночь
День живым, ночь мертвым. Ночью усопшие совершают на земле покаяние. Каждой душе назначено свое особое место: одни души живут сто лет на ветвях, другие ходят по морскому песку; есть души, которые птицами летают по небу и зайцами бегают по полям. Ночью души, каясь, ищут спасения. Ночь мертвым.
Ночью на скрипучей телеге по ухабистым дорогам ездит Костяная. В телегу запряжена запаленная лошадь, худа и костлява. Тяжко скрипят колеса. На телегу навалены кости – руки, ноги, черепа. У домов останавливается телега, быстро проходит Костяная вокруг дома, высматривает: нет ли чем поживиться? Если хлопает дверь, когда нет ветра – это стучит она: не выйдет ли кто? Если в окне словно дождик, а небо звездное и месяц – это стучит она, не отворят ли? Если собаки лают к полуночи – и это она: она их дразнит.
Ночью человеку нельзя выходить на дорогу. Ночь не для живых, ночь мертвым. Ночью творится такое, чего живым нельзя видеть. Особенно опасно – кто ночью идет и свистит: кто ночью свистит, тот тревожит покаяние душ. Шел ночью весельчак-свистун, свистел, забавлялся, вдруг слышит: кто-то сзади свистит и так звонко… Оглянулся – а за ним весь черный в красном сиянии – только ему можно свистеть по ночам. И человек онемел.
Ночью нельзя просить милостыню. Шел ночью нищий по полю и видит, навстречу человек: нищий протянул руку. А тот говорит: «вот тебе, прими!» – снял обеими руками свою голову и подал ее нищему. Утром нашли нищего в поле – мертвый: в руках череп.
Ночью совершаются великие тайны. Один человек возвращался домой из города и в дороге застигла ночь. До самой полночи шел он один, а как взошла луна, вдруг появился, идет с ним рядом – весь такой светлый. Поздоровались. А тот его за плечи, отвел в кусты к краю дороги и распростер перед ним руки. «Стой, – говорит, – не смотри!» И раздался близко лай – словно два пса бегут и лают – и с лаем хрип и стон. Не вытерпел, открыл глаза: по дороге бежит женщина, ее растрепанные волосы мотались, рубаха разорвана, бежит босиком, а из ног ручьями кровь; бежит она из всех сил, и стонет, а за ней два огромных пса – белый и черный. При дороге крест – по кресту она бросилась и обняла подножие. Черный схватил ее – и рвать, но где-то далеко ударил церковный колокол – и черный исчез, а белый лег у креста и стал зализывать ей раны. «Какой ужас!» – и человек закрыл глаза. «Ты видел душу, бежавшую от своего греха, – сказал спутник, – иди скорее домой, сегодня я спас тебя, но и моим силам есть предел». – «Кто ты?» – И тот, опуская руки, ответил: «Ятвой ангел-хранитель».
День живым, ночь мертвым. Ночь – совершение тайн, и ночь – горестный поезд безвозвратный.
Этот ненапечатанный рассказ Корнетова: «Из Бретонских поверий», Корнетов приготовил для заключения вечера, но сколько ни шарил, не мог отыскать на столе рукопись: рукопись сама спряталась, что бывает с живыми капризными вещами.
Глава вторая. Счастливые слоны1. Греческий огонь
В Париже есть замечательные уголки, мало их замечают! Загляните на рю Монж – на перекресток с Муфтар, станьте на площади перед Сен-Мэдаром и вы почувствуете: оттого ли, что около этой старинной церкви совершилось столько чудесных дел, вы вдруг спохватитесь, что погружены в века – все стало по-другому и ваши чувства и ваши мысли, но не пропало и Почтовое бюро, которое вас связывает с миром, и Газовое общество, которое атаковывает вас каждые шесть недель с немедленной уплатой по счету, все живет, но где-то тонко, как сквозь дым, над вами. Или подымитесь в сквэр-Монж – там сидит Вольтер – сядьте в садике на скамейку и все ваши заботы и тревога – вся эта отрава от жестоких сюрпризов жизни и от глубокого сознания, что не поспеть и не исполнишь всего отпущенного на твою долю, дни так кратки! – но тут и неизбежное, такое забудется, вы вдруг почувствуете свободу чистой мысли без конца и без начала, бессмертной, и час пронесется, не заметите.
А есть не только уголки, а и целые улицы – и особенно воздушны их перекрестки: XIII аррондисман Авеню-дэ-Гобелен – где бульвар Порт-Рояль, соединяясь с Араго, переходит в Сен-Марсель…
«Выйдешь поутру из углового бистро „Гобеленовский Шкалик" – ближе папирос нет! нацелишься перескочить с тротуара к трамвайным островкам и вдруг, как поднятый на воздух, стоишь и глазеешь, не знай чего – а это-то и замечательно, что не знаешь! – трамваи, автобусы, автомобили, все это идет, бежит и мчится с тобой и твои мысли неразделимы с их вертящимся колесом – со всем движущимся на глубине и по земле Парижем, походя обнажающим голову и поспешно крестящимся, когда, как из распахнувшихся воздушных занавесей, вдруг выступит медленно тянущаяся колесница, где из-под спущенных черных драпировок глядят алые цветы, и ты снимаешь шляпу – знак почтения перед человеком, которому больше не надо искать квартиру!»
Это говорю я со слов Корнетова. Вы, конечно, знаете, Корнетов переехал на новую квартиру – и больше вы его не найдете в сумрачном Отэй43.
Теперь Корнетов – на этом берегу в самом холодном Париже, что и называется «Гласьер» – и есть такая лавочка на Гобелен, где продается лед: «не тает», франк кило – «Ледник», где на бульварах платаны распускаются по-московскому с липами на Садовой и стоят зеленые до Михайлова дня, когда где-нибудь на Сен-Жермене или в Тюльери выжженные солнцем и выдымленные автомобилями одни голые черные сучья. Поздняя весна! Но зато из окна не одни залитые белым огнем заводы и серая громоздь домов, а поверх труб и тесно прижавшихся стен и совсем неожиданно и к великому удивлению, как воспоминание из детских годов, невероятно – звезды! и такая ходит луна, все уголки комнаты высвечены – вот какой слой лунной зелени – и если не завесить окна теплым платком, просто деваться некуда, а о сне и думать нечего, но и жарит солнце – юго-восток – с полдня до вечера.
Когда пришел срок к переезду, все мы, постоянные воскресные посетители, временно как бы пропали. Всем известно, как не любит Корнетов, когда ему мешают, а переезд на другую квартиру, по себе знаю, дело очень мудреное, тут и поднять надо и передвинуть и денег нет, вы понимаете? Все мы, и не сговариваясь, решили, что лучше не мешать, а когда устроится, в одно из воскресений и нагрянем справлять новоселье.
А ведь хорошее место выбрал себе Корнетов: на этой стороне и воздуху больше, и светлее солнце, и проще – тут никакими «Климатами»44 не завлечешь, ну никаких и гранатных яблок не достать – всем там, в XVI-ом, но зато на Муфтаре вы найдете все в готовом, только разогреть, – и картошка, и капуста, и спаржа, и горошек, и артишок, и бульон, чего хотите.
Горе ему с автобусами. Да не сами автобусы – автобусы самое легкое и приятное передвижение, – а подход, чтобы вскочить. Три автобуса в вашем распоряжении: H, U, U-bis. На U и U-bis с закрытыми глазами и в любой час вскочишь, а в H – стоит под носом, а не сунешься – такси шныряют и скачут безо всякой, попробуйте перейти, а главное никак не наметишься: эти и Uзагораживают. Хорошо еще, что Корнетов не ездок… впрочем, все равно, всякое утро вы можете увидеть его на Араго, высматривающим из-за U– вид, я бы сказал, замышляющего террористический акт: метит перебежать на ту сторону, чтобы потом от «Голубого циферблата» – на Гобелен, а там, перепрыгнув по трамвайным островкам, попасть в угловое бистро «Шкалик».
Здраво рассуждая, Корнетову следовало бы сразу купить себе на неделю свою порцию «синих», а не репетировать «покушение», тем более, что по своему мирному складу… «премию мира» не зря получил! такая героическая тренировка ему ни к чему, но я понимаю… освободи его от папирос, и уж он из дому ни на шаг.
Дом найти немыслимо: № прикреплен не над дверью, где его обыкновенно смотрят, а висит на балконной решетке на первом этаже, а задирать голову не всякий догадается.
Профессор математики Сушилов, впрочем, давно забросивший свою математику – чего ему с ней в городе математиков! – а в качестве репетитора преподававший русский и латынь, уча без всяких наставительных «ключей» хорошему тону и изысканным манерам, Сушилов не раз подступал к самой двери – нет №-а! То же и африканский доктор, получивший славу африканского за свой дикий экваториальный год, и больше не практикующий – Париж не Дагомея! – безнадежно шарил глазами под дверью – нет №-а! Пока кто-то из «проникновенных» не предупредил, что Корнетов там – где кинематограф45, а никакого №-а искать не надо.
Но если вы, ни на что не обращая внимания и вопреки всем правилам, установленным о домовых №№-х, нашли и попали в дом, вы подымаетесь по узкой, где-нибудь в Москве или в Петербурге немыслимой, такой узкой лестнице, начищенной в «тримэстр»46 – ко дню платить за квартиру и под праздник такой едкой восковой смесью, от которой, еще при перестройке заведенные в доме, неистребимые синие навозные мухи, без всякой липкой бумажки помаленьку дохнут, а у человека с воли такая вдруг жгучая жажда, точно только что пообедал в русской столовой, вы подымаетесь мимо прижавшихся к стене покорно и как-то робко (внизу кинематограф!) уступающих вам дорогу. Музыка гремит цирковой задорный марш или наскакивающий фокстрот или такую выводит захватывающую гренадину – лестница, как подъемная в метро, катится ступенями вам под ноги и тащит вверх без всякого вашего усилия и даже без желания, и ни о каком лифте вы не спохватитесь, хотя бы лезть вам на самый последний.
А лифт есть и начало берет не с земли, как это принято, а от консьержа, у которого под носом неугасимо что-то вроде папиросы, выпыхивающей несоразмерно густые клубы сизого дыма, – как в облако вы входите в кабинку. Только не трогайте последнюю кнопку: предельный подъем шестой! – вас-то и выше дотянет, но потом так упрется, так крепко и вниз никак, а ведь монтер не только этот лифт исправляет, а и у всех соседей – какой же это в Париже лифт без «пана», или, по-русски, г…о! Спокойней и вернее подыматься до пятого – для предосторожности все-таки, нажав кнопку, не отпускайте ее до второго, а потом можете отпустить руку, а то случалось, что с первого же вздрыга и – застрянет; так застрял Балдахал со своим «Русским стилем» – книгой, изданной в количестве ста экземпляров по подписке и не нашедшей ни одного подписчика! – но, как бывший историк-педагог, здесь устроившийся гарсоном в химической лаборатории, Балдахал нашелся: с остервенением надавил кнопку и, не сводя глаз с пальца, как ни в чем, поднялся.
День на день не приходится, и если с музыкой вас охватит гарью и глаза щиплет, не обращайте внимания, ничего опасного: это отопление в кинематографе. Как затопят камин – весь дым на лестницу и по всем этажам – двери щелястые, «Les Nouvelles Littéraires»47 пролезет, а письмо подсунешь, как в ящик – во всех квартирах стоит дым коромыслом и так все разбегаются – пожар! – как крысы на новой стройке, когда фундамент подводят. Но, говорят, что это совсем не вредно, только неприятно и в носу щекочет. Почтальон, разносящий деньги, предусмотрительно в противодымной маске даже и когда никаким дымом не пахнет, но позвольте вас уверить, что все это неправда, просто такое у него от природы, и обзаводиться маской не стоит.
Так под музыку легко и весело вы попадаете к Корнетову.
И первое – тепло: и в самый сибирский мороз, какой лютовал эту зиму в бесснежной Европе, только двумя теплыми платками закутывался Корнетов поверх двух свитеров и нательной шведской фуфайки, и на голову вывезенную из России расшитую шелками самаркандскую тюбетейку, и все, кто ни побывал у него за эту зиму, говорили, что против других домов чувствуешь себя, как в бане.
Шкинев и Паняев, инженеры, наконец-то устроившиеся на вокзале мыть вагоны, объясняли такую температуру не столько площадью радиаторов, сколько необыкновенной даже для теперешней послевоенной стройки тонкостью стен – «явление тепловой диффузии, говорили, локатер локатера греет»! Этот закон диффузии почувствовался куда острее, когда в апреле с прекращением центральной топки «локатер» превратился в ледышку.
А, что стены по тонкости беспримерные, это верно: слышишь, как у соседей щелкает выключатель и еще какой-то звук, хотя нигде ничего не строится, а все точно тес отдирают: днем – ничего, в водопроводе швыряет и выпрыгивает куда зловещее, но если ночью, этот звук можно еще сравнить с первой весенней грозой. Впрочем, к звукам легко привыкаешь, а при таком наплыве – трамвай, автомобили, водопровод и этот «отдирают» – они превращаются в шум, а шум, что серый цвет, никакого впечатления – пустое место.
Везде принято, как всем известно, ложиться в десять, по крайней мере с этого часа не кричать, не топать и не прибивай гвоздей, а у Корнетова, как правило, спать только с двенадцати, по окончании кинематографа: и не потому, что музыка – под музыку и спится крепче, и сон легкий, и притом музыка не до небес, верхам не слыхать, только звонок на переменах, но звонок, хотя по природе сгонщик, но и через картонные стены тон его мягкий, никак не напоминает будильник – нет, для безопаски.
В первые недели, когда контракт был подписан и заселились все квартиры, консьерж, обходя «локатеров» и несоразмерно выдыхая дым, – тогда-то Корнетов и заметил этот его неугасимый огонек, – невозмутимо и как-то иронически заявлял каждому, что в доме жить очень опасно:
«Кинематограф!»
«Когда же это можно ожидать?» – справлялся всякий, делая вид невозмутимый.
«Когда идет представление», – тлел, дымя, огонек.
«А когда оканчивается?»
«В двенадцать», – пыхало дымом.
И хотя вскоре появился агент страхового общества и всякий застраховал свое имущество от огня и застраховал соседей, переплатив в шестьдесят раз за риск – «кинематограф!» – время сна нисколько не передвинулось к нормальному и осталось, как правило, полночь. И как бы другой раз ни манило, если кто и ляжет, а заснуть – все равно, сон не придет. Первое время даже избегали выходить до двенадцати, а караулили дома, ожидая пожара, когда начнется.
К пожарным привыкнуть невозможно: каждый день – а это на дню и не раз бывает – на пожарный гудок срывается весь дом со всех этажей смотреть пожарных.
Три автомобиля – пожарные в касках, пожарные с пожарными снарядами, кишками, крюки и веревки и, наконец, огромная складная пожарная лестница – три гудка, и эти три гудка сливаются в один истошный: «рас-ступись – до-ро-гууу!» – замирают такси, трясется на месте рвущаяся мотоциклетка, пригвождаются к тротуарам прохожие, и ажан на перекрестке свистит само собой. И всякий раз Корнетов влипает в стекло, провожая глазами, пока не замрут гудки и снова не покатятся автомобили, снова не затрясется мотоциклетка и опять не заспешат прохожие, и ажан пошел.
Невозможно еще привыкнуть, что в погоду, когда подымается ветер, каждую минуту может провалиться дом, современная постройка! И еще никак не привыкнешь, что топают над головой.
Я застал Корнетова, обложенного Византией – книги и на столе и на высоких, как в бистро, табуретках: тут и знаменитый X век Шлюмберже,48 и три огромных тома «Истории Византии» Кулаковского49, и ни с чем не сравнимый, разве что с церковной минеей, Успенский50, и лекции Васильева51, и иллюстрированный Диль52.
«Изучаю, – сказал Корнетов, – не могу только про иконоборство дознаться, а хочется все века, всю жизнь, чтобы понять: сил моих нет – верхние соседи греки, греческие мальчишки, вы понимаете?» – и показал на окно.
Перед окном искусно, как на мачте, спускались к Корнетову – я сосчитал: шесть пар штанишек и какие-то лифчики – их было куда больше, и парусом раздувались простыни.
Греческая жизнь начинается с шести: все дети бегают и стучат, это уж! – но греческие особенно, как и все в них, – да и как же иначе, такой истории нет ни у кого, а греческий огонь53 всех жгуче! – тоненькие, остренькие, ушки, носики, глазки – если столкнешься у лифта, они поддаются и Корнетов всех рукой смазывает, всех сразу – изумительные! А что они только выделывают, когда острые носики повыпрыгнут из теплых кроваток, какой подымается прыг, какой скак – безостановочно – какие-то шарики перекатывают. Зимой еще туда-сюда, но когда стало пригревать – окна на юго-восток! – в первые весенние дни они остервенели и безо всяких видимых поводов – весна! – они наскакивали друг на друга, как молодые телятки, перепрыгивали через голову чехардой и цапались. А один есть самый маленький – его Корнетов не видел – он еще не прыгает, только подает голос, и ночами его баюкают. И когда среди ночи старый грек поет над ним песню – что-то вроде попугая – и конца не видно, а, видно, сам не замечает или не до того? но когда поет нянька – и из какой дикой Исаврии принесла она сюда песню? или поет в ней пленница из волшебного Алеппо, родины арабской сказки и песни? – не заснуть, всю бы ночь слушал.
Я думаю, этот «греческий огонь» куда кинематограф с постоянным ожиданием пожара, и никакая Византия не поможет. А когда подрастут греческие ребятишки, кончится квартирный контракт, и, если суждено Корнетову еще жить на белом свете, с Византией и без Византии, все равно ищи квартиру.
2. Ветчина с горчицей
Окно на юго-восток – черешни на обоях за первые солнечные дни превратились в волчьи ягоды, а от нахохлившихся птиц на бордюре – одни клювы. Стена – книги, книги заходят и на другую стену, и там по стенке над «Раем» – картой Ближнего Востока – инструменты: долота, сверла, стамески, навертки, молотки, пять пил, есть и круглая для распилки несгораемых шкапов – опытные мастера это делают теперь чище и вернее электричеством, но пила никогда не помеха – и нож с металлическим отворотом на рукоятке, как сабля, для разрезания кожи.
Подбор инструментов объясняется не столько работой Корнетова – и разве уж так много ящиков сделает он себе для книг, а сапожное дело не его! – нет, скорее, как сам он говорит: «по случаю юбилея Льва Толстого». Не хватает косы, увековеченной Репиным, но Париж не Ясная Поляна и больше подошла бы «Maman Jeannette» – гладильная доска, раздвигающаяся, как козлы.
Корнетов спал на полу под «Раем» и инструментами и только к концу месяца появилось сомье; из обрезков от покрышки кнопками он прикрепил над сомье что-то вроде спинки – совсем как диван!
Другая комната на север – пунцовыми цветами с темной зеленью и на бордюре бутылки – нелегко было подобрать: «да, как в бистро!» – говорит Корнетов. Тут он будет в воскресные вечера колдовать над своим «лионским» чаем, а умеет – и так заварит и так подаст – горячий, душистый, крепкий, и еще бы попросил чашку, только он не любит, когда тянутся за второй, это я заметил.
В коридоре лампочка – круглая, как дыня, в красных пупырышках, раковина из Роскова54 – свет никакой, а зловеще.
Первые недели по утрам осаждали со всякими счетами, потом пошла поверка: проверяли газ, электричество, окна и двери. А когда все оказалось в порядке, начались звонки: демонстрация с пылесосом.
Демонстрация предполагалась утром и Корнетов под предлогом, что как раз по утрам он должен выходить из дому, отказывал. Но каждое утро, отворяя дверь, натыкался. И вдруг его осенило – и когда началось обычное:
«Это вам ничего не будет стоить, вы только посмотрите, как он будет действовать…»
«Да у меня и ковра нет!» – торжествовал Корнетов.
«А ковер мы свой принесем».
И на это без подготовки, ну что бы вы сказали?
На другой же день принесли: и ковер и такую вот огромадную кишку – началась демонстрация. Кишка дыхнула – и на глазах у Корнетова мелочь, какая была на столе, заготовил на папиросы и газету, в эту кишку все и ухнуло – ну, как сглотнула. А какой был грязнущий коврик – новенький смотрит, только что этикетка сорвана.
Зря истрачено электричество – кишка прожорливая! – а рад, что все кончилось и больше не будут звонить с пылесосом. А прошло несколько дней, звонок:
«Демонстрация с пылесосом…»
«Да были уже!»
«Ничего не значит: мы из другого общества».
Не отворять дверей? – а может почтальон: деньги…
Корнетов не ждал никаких денег: ведь если бы действительно кто-нибудь хотел ответить на его просьбы о деньгах, давно бы ответил! – а уж прошел месяц.
В безопасный час – после кинематографа вышел он письмо опустить.
Нет, он верил… Ведь некоторые письма и особенно просительные, как говорится, пропадают или еще и так говорят: «вы забыли свой адрес написать!». Вот если бы он умирал… но, «вы просите на устройство – разве это такая крайность; ведь другие и хуже живут!». Нет, и такой ответ его не удивил бы – он всего ждал. Но его ничем не прошибаемая вера, что человек может и хочет сделать тебе добро – ведь устроиться, это все равно, что падал и вот поднялся, теперь надо как-то, чтобы удержаться! – эта вера в человека внушила ему писать письма.
Ближе, как на почте, он не знал ящика – не сразу показываются вещи, а как раз против «Шкалика» фонарь с синим «Lettres». Декабрь – ярмарка на Гобелен. И там, где автобусы, из-за которых каждое утро высматривает Корнетов, стоит карусель со свинками. Ярмарка еще не открывалась, но езда по Араго прекращена – путь чист.
Опустив письмо, Корнетов шел по заставленной по обе стороны лавками, палатками и фургонами улице, как у себя по коридору. Ночью ему всегда беспомощно – зрение 11 диоптрий! – но что же ему вглядываться и осматриваться? И эта свобода – куда хочешь! – и вера, что выручат! – он чувствовал крепкие ноги, и легко. И был весь переполнен тем самим чувством, которое вдруг подымается во всем существе человека, и потом долго помнится час, день, где – редкие счастливые минуты, какие даются человеку, это какая-то беззаботность, безмятежность и всемогущество.
Даже не заметил, как прошел Гобелен и, уже переходя Араго, вдруг остановился: прямо на него шли звери – лев, обезьяна, еще один ушастый и лисица, а сзади, прихрамывая, журавль; они были на цепи и какой-то сопровождает их. Корнетов ждал пропустить – наверно, это из цирка вроде прогулки. И лев, поравнявшись, подал Корнетову лапу –
А ночью приснилось, входит он в комнату: стоит свинья необыкновенных размеров, каких не бывает, с буфет, а похожа на тех, что на карусели бегают, розовая, атласная, но не искусственная она, бок у нее надрезан – а никаких внутренностей! – белый слой сала обнажает ветчину – это гигантский окорок – ветчина! и тут же рядом миска с ярко-желтой горчицей и отточенный нож.
3. Эмблема счастья
Я не знаю, что затевали другие, а я остановился… эмблема счастья! – пара слонов55, не брелки, а как стоячая лампа, а сделаны под яшму, но для яшмы легковаты, впрочем, если рванет, ноги их крепки, никакая и самая крохотная бумажонка не подумает улететь с ветром, и предназначались они – «художественная работа!» и на случай бури. Этих слонов я подарю Корнетову на новоселье, тем более, что они мне ни к чему.
Наступило воскресенье – срок вполне достаточный для устройства, и опять, и не сговариваясь, нагрянули гости. И я со своими слонами. Хозяину я только шепнул, показывая на мой солидный сверток, что это «счастье», и, не развертывая, положил в углу, к его калошам.
Корнетов сиял от счастья.
Переезд – перемена вещей. Я думаю, что даже необходимо – ведь сколько появляется всяких ненужных, с которыми расстаешься только перед отъездом, а Корнетов – с его жалостью что-нибудь бросить, другого нет способа, чтобы освободиться.
И эта свобода сразу чувствовалась в новой квартире: комната с бутылками под потолком и географическими картами и планами по стене – только буфет с красными шторками, как в бистро, стол и вокруг – на стульях, на чемоданах, на табуретках, а кто и на пол сел.
И как с вещами, так и с людьми. Кое-кого, кто не переводился на воскресеньях, я не заметил: не было «изобретателя» Миши Писарева. А вместо него, на высоченной табуретке, вопреки всей своей судьбе незамечаемого человека, Бауткин56 смотрел поверх.
Бауткина я знаю еще с Петербурга, хотя и не знакомы, меня всегда ему представляют; странная судьба: писатель, пишет ничего, но когда начинает рассуждать, такую несет чушь и всегда о грехопадении, при перечне сотрудников всегда попадает во «многие другие», а в рецензиях на сборник с его рассказом, когда доходило до него, всегда читаешь – «об остальных поговорим в следующий раз», а этого следующего раза никогда не наступит – или появлялась книга, на которую требовался немедленный отчет, или смерть «замечательного» человека – некролог, а потом, скажут, поздно; в России еще кое-когда мелькало его имя в газетах – писал письма в редакцию о своем выходе из только что возникшего журнала, в котором не было его ни строчки, но в Париже… Как здесь, так и в России, сколько за эти послереволюционные годы повылезло всяких сереньких «зозуль», раздутых политикой, партией и глупейшей провинцией знаменитостей – «замечательных» и даже «великих писателей», а ему не повезло, чего-то нет… он таскался на все торжественные панихиды с тайной надеждой, что хоть в отчет попадет – «среди присутствующих мы заметили». А не замечают. Такая судьба его, и бедовая.