355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 9. Учитель музыки » Текст книги (страница 13)
Том 9. Учитель музыки
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:08

Текст книги "Том 9. Учитель музыки"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

В те времена с востока подходило новое «безбожное» племя, в чьи руки через четыреста лет перейдет «богохранимый» Царьград. В Царьграде правил Василий Болгаробоец (976-1025) – болгарским пленным он велел выколоть глаза, оставив сотого кривым, чтобы кривой вел сотню ослепленных, и отослал пленных на родину. Между этим «болгаробойцем» и «безбожными» турками очутился Иоанн, как пойманный зверь. Чтобы найти защиту от турок, Иоанн послал Василию грамоту, нарушая договор, заключенный с братом Ашотом; «когда я умру, писал Иаонн, мой город Ани перейдет к тебе и к твоим преемникам, а не к Ашоту и его детям». А был этот город Ани из городов самый громкий, высоко в горах стоял он, десять раз по сту и одна каменными похвалами подымались к небесам Божии церкви, как когда-то московские сорок-сороков благовествующей России. Василий не дурак, грамоту припрятал, чтобы предъявить, когда умрет Иоанн. Но Иоанн был живуч и Василий не дождался, сам помер.

Царем сделался брат Василия Константин VIII (1025–1028), старый и слабый. Дни его были сочтены. Перед смертью он призвал армянского монаха Кирака, проживавшего в одном из бесчисленных монастырей в Царьграде, и передал ему грамоту Иоанна: «мне пора отойти в вечность, – сказал Константин, – и не время заниматься разбоем, возьми грамоту и отнеси своему царю и скажи, чтобы свое царство отдал своим преемникам». Кирак грамоту взял в обе руки, но нести к Иоанну и не подумал, а зашил ее в антиминс и оставил лежать в своей келье: на этой грамоте кое-что можно со временем заработать – бумага без тиража. И тут кончается история Иоанна, который ничего не знает и всех боится, только не Кирака, и о нем будет еще слово.

После Константина правил Роман III (1028–1034); о его последних минутах живописно рассказал Псел:

«Император собирался отпраздновать наше Общее Воскресение (Пасху) и в то же время готовился назавтра явиться на торжественный всенародный праздник. И так до рассвета он идет, чтобы выкупаться в одной из дворцовых бань, расположенных вокруг его покоев, и его больше не вели за руки и он не был близок к смерти. В веселом расположении духа он поднимался, чтобы вымыться и умаститься, очистить тело очистительными снадобьями. И так он входит в ванну, сначала тщательно вымыл голову и потом начисто вымыл тело. Его дыхание было легким, и он вошел далеко в ванну, которая была глубока по середине. И сначала он один плавал с удовольствием и двигался с легкостью, выплевывая воду и прохлаждаясь с большой приятностью, после чего некоторые из его свиты вошли в воду, чтобы поддержать его и отдохнул бы, как полагалось по обычаю. Сделали ли эти люди, войдя в ванну, что-либо недоброе с императором, сказать точно я не могу. Достаточно лишь того, что лица, которые сравнивают и сближают эти действия с другими, говорят, что когда император по своему обыкновению окунул голову в воду, эти люди надавили ему затылок и держали его под водой долгое время, и, оставив его так, сами вышли. Тело его, почти лишенное дыхания, поднялось на поверхность и покачивалось, как пробка. Немного отдышавшись, он понял в каком находится положении, и протянув руку искал кого-нибудь, кто бы ему помог встать. Один из присутствующих, видя его положение, смилостивился над ним, протянул ему руку, вытянул его из воды в самом жалком виде и, взяв на руки, перенес на койку. Тогда кто-то крикнул, и собрались другие люди и сама императрица без телохранителей, как бы под гнетом ужасной печали. Насмотревшись на него, она вышла, убедившись собственными глазами, что он не выживет. А он, испустив глубокий и тяжелый вздох, ворочал глазами; он не мог выговорить ни одного слова, но знаками и движениями головы объяснял желания своей души. Видя, что никто его не понимает, он закрыл глаза и быстро стал дышать, задыхаясь, после чего внезапно из его широко разинутого рта полилась черная сгустившаяся жидкость: прохрипев два или три раза, он испустил дух».

Когда в Пасхальную ночь – и выбрать же такое время для расплаты! – в Царьграде так жалостно помирал всеми покинутый Роман, Иоанн Смбат и в ус не дул в своем давно запроданном Ани, и грамота его, зашитая в антиминс, лежала себе полеживала в келье Кирака, и Кирак усердно молился над ней. И как только по смерти Романа взошел на престол Михаил IV (1034–1041), не мешкая – пришло-таки время реализовать бумагу! – явился Кирак во дворец и продал грамоту Михаилу. Осыпанный золотом, вознесся монах превыше св. Софии, и с его рук и из-под черной, теперь золотой мантии, сыпалось чистое золото. Этим и кончается история Кирака и начинается всеобщий «дерапаж» или по старине сказать «не одна-то во поле дороженька пролегала».

Через шесть лет умер Иоанн Смбат, и Михаил, как тогда-то Кирак, не мешкая, послал к его племяннику Гаджику, требуя на законном основании сдачи Ани и всего Армянского царства. И пошла потасовка. И так до бесконечности, как нет конца человеческой подлости, или и без всякой подлости, – «просто с дороги соскочил и безобразничаю, пока не свяжут».

Глава третья. Юнёр

В литературной парижской газете «Les Nouvelles Littéraires» есть такой иллюстрированный отдел – интервью «une heure avec…». Попасть в этот отдел все равно, что получить Нобелевскую премию, только совсем не надо во фраке перед шведским королем позировать, а сиди себе дома: на весь свет имя, издание книг обеспечено, А ведет этот отдел Frédéric Lefèvre – «лефевр»134, что значит, человек, знающий больше всех Ларусов: он все и во всем – историк, математик, философ и музыкант. Беседа ведется вопросами. И, что замечательно, сразу и не уловишь – очень тема сурьезная, а вчитаешься, и невольно приходит в голову, что в ответах знаменитостей есть что-то знакомое, когда-то читанное – «Сатирикон»135.

У Корнетова собрано «Les Nouvelles Littéraires» номер к номеру со смерти Барреса, со дня въезда Корнетова в Париж и памятной ночи, проведенной с чемоданами в «доме свиданий», куда с вокзала, проплутав по отелям впустую – «все занято» – завез его небезызвестный Иван Козлок.

Находясь в положении «шомера» и «питаясь сомнительными матерьялами», я этих «юнёров» достаточно начитался, днюя и ночуя в Булони у Корнетова. Из русских я не нашел ни Шестова, ни Бердяева, хотя они и числились в кандидатах на Нобелевскую премию, равно как и Осоргина136 с Алдановым137, а попали только двое: Анна Хигерович («Медведка»), эта «ветвь от ствола Толстого и Достоевского», по меткому определению одного из бесчисленных французских рецензентов, с которых спрашивать нечего, и Андрей Яковлевич Левинсон138, художественный критик, известный как в России, так и за границей; ожидается Яша Шрейбер139.

Я решил попробовать счастья: будут ли мои «юнёры» удачнее моих экономических газовых трубок или доведут до какой еще неизвестной, а по жгучести все превосходящей зоны – впрочем все равно, теперь я безработный, как метье, деваться мне некуда. Последняя моя надежда – перебили таки у меня и этот проект: «русско-эмигрантское похоронное бюро» – собственными глазами читал объявление в «Последних Новостях» и в «Возрождении»… «под руководством б. директора петроградского центрального похоронного бюро – при бюро имеется одежда на умерших, русский фасон гробов, монахини для чтения Псалтыря, заморозка умерших, отправка и приемка умерших во все страны света» – «Во все страны света!» – нечего тут и соваться: чтецом над покойником я могу, в факельщики тоже, а насчет заморозки… Так я и решился на «юнёр».

Корнетов не одобрил моего названия.

– Засоряете язык, – сказал Корнетов, – и притом «юнёр» совсем не подходит: с обозначением времени связывается таксировка, можно взять на час такси, и вообще в играх, а кроме того, французское «une heure» в этом смысле вовсе не равняется занятому или прогуленному часу, это так только «как говорится», а лучше назовите «полчаса с таким-то».

Городецкая предлагала свое «в гостях»… ну, а если знаменитость пожелает разговаривать в кафе? Африканский доктор советовал «визит».

– Ни в «гвоздях», ни «висит», – сказал баснописец Куковников, – «почесал» хорошо, но лучше «на два слова». Поезжайте в Комар, там живет «масло питателей» – большой матерьял.

Василий Петрович Куковников, как свойственно всем баснописцам, любил игру слов, а вовсе не подражал Джойсу, хотя и был большой поклонник и одолел «Anna Livi Plurabelle» по-французски.

Я совсем было согласился, но меня сбил Балдахал: по-русски, говорит, будто бы правильнее «на пару слов». Нет, возьму для заглавья «юнёр» – и звучит приятно и созвучно «iunior»: как младший подымается в старшие, так с моей легкой руки, из моего «юнёра» прогремят знаменитости на все страны света.

Мне пришло в голову начать с критиков. От Корнетова я узнал, что в Париже четыре знаменитости: Гофман140, Лебедев, Емельянов и Макеев.

Для проверки адресов я отправился по указанию Корнетова к моему тезке Семену Петровичу Судоку, известному под названием «залесного аптекаря». Судок составлял книжную хронику для газет и знал всех писателей. После уж мне открыли, что занимается он по преимуществу «ложной информацией» и, хотя делает все это исключительно для оживления рынка, сведения его давно нигде не печатаются; но тогда я ничего этого не знал.

Узнав, что я от Корнетова, Судок с необыкновенной готовностью вызвался помочь мне. И по привычке, должно быть, воображать вещи, события и имена несуществующие, как подлинно и бесспорно существующие, называл меня не Полетаевым, а monsieur Lefèvre.

Каких только имен я не наслушался, да что имена! – всякого по имени и отчеству и, конечно, подробный адрес с указанием подъезда, этажа и направления двери – «à gauche» или «à droite»141 – и при этом точный маршрут: автобус, метро, сентюр – и все это на бумаге разрисовал с красными, синими и зелеными крестиками, означающими остановки, а стрелкой обозначил, как переходить улицу, а под стрелкой человечка, т. е. меня, гордо вступаю к подъезду – «так что и консьержку не надо беспокоить!» Разрисовывая, ударился в мелочи и подробности: кто с кем в соседстве, и что вокруг находится – строят дом (торчит «кран») или ломают, или еще держится здание, обреченное на слом (подпись «руина»), или где церковь близко, или кладбище, или просто каштан.

Увлекшись толковым рисованием, Судок называл меня не «monsieur Lefèvre», а просто «mon pole»142. И попутно рассказал о своем «copain»143, тоже по информации, с которым он, как «frangin», и у которого «le blair» – любую новинку из воздуха вынюхает, а «les arpions» – поспеет всюду и при этом «ribouis» бессменно пять лет, как В. В. Розанов, а ses tifs», когда сигнализируя своим «pépin», он бежит за автобусом, вскочит, шляпу не носит, как хвост кометы, и может «jaspiner» обо всем, куда Lefèvre – monsieur Piedplat словом «la caboche» (голова)!

В руках у меня была карта генерального штаба, но от пестроты, арго и мелочей разобрать ничего нельзя было, все перепуталось и все имена выскочили из памяти. Одно только и запомнил и то, потому что в училище в хоре пел, Бимоль: тут вот на плане лев нарисован – это Лев Шестов, а с этой стороны скрипичный ключ, вроде нот, – квартира Бимоля.

Корнетов картой остался очень доволен, и сам подрисовал каких-то фигурок с нимбами: эти фигурки означали его самого, шествующего со мной к этому единственно запомнившемуся Бимолю.

– Беймолю, – поправил Корнетов, – Беймоль, хотя тоже критик, только с него начинать не советую: делу корысти не будет, и те, кто читал, и те, кто ничего не читал, единогласно сходятся, что понять, что он пишет, ничего нельзя.

Корнетов был в очень хорошем расположении и чего-то смеялся сам с собой и лукаво посматривал. Верно, этот Судок чего-то там смастерил, и такое художественное: глазам веришь, а нет ничего. Корнетов и сам большой выдумщик, про это все знают.

И я воспрянул духом: дело мое выгорит, и кто знает, понемногу приучусь, понаторею и со временем прославлюсь, ну не monsieur Piedplat, а вроде Лефевра. Не надо будет и голову ломать: в самом деле, чего еще недостает русской эмиграции? – есть «Музыкальное Общество», открыли «Похоронное Бюро», все, все, как было в России, разве что недостает…

Остановка с «юнёрами» была чисто программная; какие вопросы должен я задавать, чтобы пыль пустить по-лефевру, обнаружить свои познания и разносторонность, и показать лицом знаменитость.

Помогая Корнетову в хозяйстве, я старался думать в направлении вопросов. За несколько дней у меня сложились три основных.

У всякого есть наболевшие вопросы, и у меня есть такой животрепещущий: «вспомоществование». И мне кажется, что этот вопрос общий, присущий большинству русских, живущих за границей.

Когда объявили о «Зарубежном Съезде», у кого только не возникала мысль, и я со всеми спросил себя: «а не будут ли выдавать вспомоществование»? И когда приехал из Берлина философ И. А. Ильин144 и Корнетов мне сказал, что пойдем на лекцию, я опять невольно спросил себя, хотя никакого намека не было в программе, все о том же «вспомоществовании». И когда я читал о переезде в Париж Альфонса испанского и как ни мало русских заходили к нему на rue de Rivoli с выражением своего сочувствия, я подумал: верно имеется в виду «вспомоществование» и не пойти ли и мне? И сегодня я вырезал из «Последних Новостей» – «Дело Нансена»145 и все с тою же мыслью – нищенства, проникшего все мое существо:

«…опубликован призыв к созданию фонда Нансена для продолжения начатого покойным гуманитарного дела. Фонд должен будет, между прочим, питать средствами международное бюро по делам беженцев…»

Я подчеркнул «питать средствами». Это и будет мой первый вопрос: «Каково ваше мнение о «Деле Нансена» и не ожидается ли выдача вспомоществования?» Второй вопрос должен обнаружить мою разносторонность: я спрошу о самой модной болезни, и почему идет дождь? Третий вопрос мне внушила литературная газета, прекратившаяся на пятом номере за ненадобностью: эмиграция в литературной газете не нуждается! – в этой газете была анкета: «Какое произведение вы считаете самым выдающимся за последнее пятилетие», а я спрошу – «какое самое скучное?» И последний вопрос: «Как вы работаете?» – без этого ни один Лефевр не обходится.

Я поспешил открыться Корнетову. Но Корнетов меня не одобрил.

– Конечно, – сказал Корнетов, – спрашивать вы можете все. Но вы хотите получить ответ и напечатать ваш ответ. А разве возможны такие вопросы: «Какое самое скучное произведение?» Вы думаете, этот вопрос не задавался, и вы первый? – ошибаетесь. НАШИ КРИТИКИ до вас спросили себя, и ответ готов, но ни один из них, даже самый отчаянный Беймоль, не посмеет сказать громко. А если бы какой-нибудь Пытко-Пытковский сболтнул и вы бы записали, ни один редактор, даже сам Чижов, вас не напечатает, или сделает так, что из вашей статьи из набора выпадет строчка и именно как раз та, которой вы хотели щегольнуть. Вы правильно заметили о «вспомоществовании», да, всеобъемлющее нищенство, я это знаю на себе очень хорошо, но забыли другое, всегда сопутствующее нищенству: боязнь, кругосветную робость. И эту боязнь, эту оробелость в десятый, независимый свободный год за границей я тоже на себе чувствую. Вы затронули литературные обычаи, но то же и везде. За двенадцать лет эмиграции, из «скрывшейся по европейским лесам России» вылезают и показываются взаправдашние Гоголевские рожи, и эти рожи объявляют себя неприкосновенными или, как говорится, «для Сатирикона нет тем». Вы меня поймете, если я скажу так: только человек со средствами, действительно независимый, мог бы использовать эти рожи. И редактор, который откажется напечатать ваш ответ, прав: если бы, повторяю, какой-нибудь Пытко-Пытковский сболтнул, только будьте уверены, настоящий Пытко-Пытковский «Русской Культуры», где библиографический отдел, т. е. отзывы о книгах, угодных редакции писателей, по меткому определению того же отчаянного Беймоля, характеризуются одним словом «Захаровский котелок», настоящий словодышащий Пытко-Пытковский, безмятежно чувствующий себя под этим автоматически приподнимающимся и опускающимся «котелком», никогда не сболтнет. Вы исходили весь Париж с вашими экономическими газовыми трубками, мороча головы, помешанные на экономии сантима, но вы еще новичок в русском «стомиллионном» Париже. «Стомиллионный» Париж! Русская провинция – густейшая с судами, пересудами, сыском, домыслами, «ножкой», подсидкой и клеветой. Париж, где по слову баснописца Куковникова, 14-го июля в праздник «взятия Васильева» танцует день и ночь и этот «стомиллион», какие видел я рожи – реминисценция из «Вия» – эти «пирамиды с языком наверху», это «черное со множеством рук», это «красновато-синее с двумя хоботами», это «тонкое и длинное из одних глаз» или только «крылья и хвосты». Вы посмотрите, сколько обнаружилось за последние годы «разложившегося элемента» – самое страшное, потому что с глаза никак не распознаешь, что за «крылья» и что за «хвост» – люди, одержимые ложью, прогнившие ложью: круг действий – среди «ненужных», а таких пруд пруди, соблазн – обещания, а ведь в отчаянии человек чему-то поверит: и если вы не пропащий, а только пропадающий, столкнувшись с таким «разложившимся» и расплевавшись, все-таки останетесь в дураках; или, полюбуйтесь на это глубокомыслие непременно «активных» – вот опошленное, самое выветрившееся, ничего уж в себе не содержащее слово! – на этих с воробьиным клювом, а наскоком ястреба – какая гномическая галерея. А попробуйте кого-нибудь затронуть, и не обрадуетесь. В 1906 году, после первой революции, в разгар всяких петербургских «Жупелов»146, затеяли наивные люди где-то в Костроме свою «Головешку» («Головешка» – тысяча лет ей и идет со «Скверного анекдота» Достоевского), выпустили номер с изображениями и пародиями, конечно, на своих соседей – в провинции все соседи – так редактору загадали дорожку! Да не в переносном смысле, не иносказательно, а в самом прямом: на тротуаре от его подъезда до редакции всякое утро работали молодцы – за этим дело не станет! – как выйдет, да еще близорукий ногой и угодит, что ни шаг, то увяз, а кому не случалось ногой попадать, ничем не счистишь, трава не берет. Так «Головешка» и прекратилась: «не тронь наших». Нет, вы это оставьте, это не дозволено, и не вините редактора: кому охота мараться!

Корнетов был в «абличительном»147ударе, но, выговорившись, вдруг пришел в умиление и покрыл «рожи» – «несчастьем», в котором очутился этот «стомиллион», согнанный вольно или невольно с родной земли и обреченный на долю Лазаря питаться крохами – «и собаки, походя, тебя облизывают».

– Я вам хочу дать совет, – сказал Корнетов, – чтобы действовать наверняка, перед вами открывается блестящая будущность, но дело трудное: легко сказать – Лефевр! Есть темы, вызывающие у людей при всяких обстоятельствах самое доброе расположение и у самых суровых, даже у этих «с воробьиным клювом, а с наскоком ястреба». Эта тема, извините, что говорю прямо… но слово это, как говядина, санскритское и несет в себе признак «обилия» и «тепла». В этой теме глубокий смысл, потому что у нормального человека оно одного порядка с едой: а о еде, как известно, охотно разговаривают, никому не наскучит. Когда, бывало, в самую жестокую пору в России я рассказывал «денежный», но никогда не сбывшийся сон нашего знаменитого археолога Ивана Александровича Рязановского, как приснилось ему, что случился с ним грех, и видит он не то что холмик, а пирамиду выше своего роста – «хожу, говорит, вокруг, не знаю что делать!» – так знаете, одно добродушие светилось в самых упорных и самых закоснелых глазах. Вот что-нибудь в этом роде и спросите: не было ли каких знаменательных сновидений и не играло ли роль пищеварение? И еще есть тема – вечная любовь. Только обязательно должна быть любовность, чтобы не сбиться на похабный анекдот или скабрезный вопрос. А похабщина – это кощунство. Розанов тысячу раз прав. Правда, на кощунство есть любители, но не все, и я скажу – «несчастные». А эта любовная тема неисчерпаема и совсем безобидная. Это тоже можно. Спрашивайте – самый последыш с удовольствием ответит, и всякая козявка свое сочинит.

Признаюсь, весь этот разговор, что можно и чего нельзя, меня поколебал. Но за чаем я стал перебирать в памяти все свои познания в области дозволенного, и целый вечер прохохотали. Да, и в моей жизни были всякие удобные и неудобные положения. В особенности развеселил Корнетова мой рассказ, как я летом под Парижем попал ночевать в один дом, и дверь наружу оказалась заперта…

* * *

Я решил начать с Гофмана. Я читал Гофмана. И одно это имя меня привлекло. «Может быть, – думал я, – этот Гофман родственник тому Гофману, а если и не родственник, его знатное волшебное имя делает его любопытным: имена даются неспроста». По плану Судока Корнетов мне объяснил, как проникнуть в дом, в какой идти коридор, и в какую постучать дверь направо.

Из всех дней самое для меня счастливое – воскресенье. И в этом мое горе – в воскресенье все присутственные места закрыты. На воле после дождей было тепло, перед домом распустился каштан, а солнце такое весеннее, так все высвечивало, что полуразрушенный дом – «руины» – теперь показывал все свои незаметные зимой прорехи, и в первый раз резную чугунную дверь.

Гофмана я нашел без всяких затруднений. И, когда меня окликнула консьержка, я только рукой махнул: «сам де знаю». Но самого Гофмана мне не удалось видеть. Встретил меня мальчик, я думал, что это секретарь, но он говорит, что «он – Ростик», чудесный мальчик.

Ростик рассказал мне басом, что папа пишет историю русской литературы, и показал мне коллекцию марок. Я все-таки не удержался и спросил, как его папа думает о «Деле Нансена»: «питать средствами»? На это Ростик рассказал мне историю, как у его папы ученики вытащили 1000 франков из портфеля, и как это было трудно назад получить деньги, потому что «gosses» на эти деньги купили шоколаду и съели. Потом Ростик показал мне своего любимого сибирского кота; кот спит на папиной кровати, блохи вылетали из него, как искры; я тихонько его под шейкой погладил, но кот не обратил никакого внимания.

Видно было, что Ростик заботится о своем отце; на крохотном столе, какие даются в меблированных комнатах, навалена была бумажная куча – это та самая «история русской литературы», которую папа пишет для профессора Легры и в этой куче Ростик распоряжался, как среди своих, трудно различаемых «людоедских» марок; и когда что нужно, папа забывчивый, он ему из этой кучи и вынимает.

– Папа пишет только о гениальных! – сказал Ростик на прощание.

И проводил меня до метро и дорогой все предупреждал – осторожно: автомобили! – чудесный мальчик.

Я рассказал свою первую неудачу Корнетову. Корнетов, знавший Гофмана с Петербурга, стал уверять меня, что это вовсе не Ростик со мной разговаривал, а сам Гофман, потому что хорошо помнит: как знает Гофмана, Гофман всегда писал «историю русской литературы». И только вечером – воскресенье – когда пришел Ростик, Корнетов мне поверил.

В понедельник я отправился по плану того же Судока к Макееву. Совсем близко и план отчетливый: крестики означали кладбище, и показано было зеленым «сосочком», где на лестнице зажигать электричество – «потому что, предупреждал Корнетов, если подыматься впотьмах, наверняка шею свернешь».

И все началось очень удачно. Макеева застал, сам Макеев и дверь мне отпер. И чай предложил – внимательный человек. Пошли вместе на кухню чайник поставить. Сразу видно, любитель чаю. Только одно скажу, приемов не знает: надо бы ему у Корнетова хоть урока два взять – заварка, хоть и довольная порция, а поверхностная, выплывают чаинки, кипяток не крут.

За чаем я ему открылся, что обращаюсь к нему, как к известному критику, и первый вопрос: его мнение о «Деле Нансена» – «Питать средствами»?

– Я вовсе не критик, – сказал Макеев, – у меня есть две английские книги…

Но я не поверил. «Как же так, думаю, Корнетов рекомендовал? Или это у них такой прием, чтоб уклониться от прямого ответа?» А когда Макеев узнал, что я от Корнетова, он очень развеселился и показал мне свои картины.

– Люблю красочки, – сказал Макеев, – осенью журнал «Числа»148 устраивает выставку рисунков149 французских и русских писателей: Валери, Кокто, Жакоб, а из русских – Поплавский, Шаршун, и я дам кое-что. Мне очень понравились рисунки, все в красках – лесные виды и опушки, несколько портретов, между прочим и Корнетов с камертоном.

Узнав, что я «шомер», Макеев дал мне 10 франков. Простились мы очень сердечно.

Домой я шел пешком. И взяло меня раздумье; а что, если все это так, нарочно? И этот Судока план генерального штаба? Судок – обманщик, теперь мне это открыл Корнетов: «ничего особенного, ложной информацией питается».

«А что если, – думал я, – ни Лебедева, ни Сушилова вовсе не существует? А если и существуют, то, как Макеев, по какой-то своей специальности: рисовали картины или пишут по-английски…»

В газетах я критических отделов не читаю, потому что я и без указки разбираюсь, какие книги на железную дорогу, какие в библиотеку, и что читать глазом, и что перебирая губами. На вечерах же у Корнетова я много встречал всяких критиков – и Петушкова, и Пытко-Пытковского и Птицина, хорошо знаю Перлова – Константин Сергеевич! Но никогда не видел Лебедева или Емельянова.

И когда я чистосердечно высказал Корнетову свои сомнения и, что после Макеева, я спутался и не уверен в существовании Лебедева с Емельяновым, Корнетов обиделся:

– Больше всего я не люблю, когда мне возражают, – сказал Корнетов, – если Макеев не пишет критических статей, то это еще ничего не значит, критиком он всегда может быть. Если бы он захотел.

Я собрался идти к Лебедеву, потому что, по словам Корнетова, это один из самых умных и подмечающих критиков и, несмотря на всеобщее оробение, бывает иногда очень смелым, а кроме того, потому что живет на Монпарнасе. В Булони скучно и особенно скучно, что лес, как стена, отделяет от Парижа и кричи не кричи, туда не донесет, а оттуда автомобили – счастливые, которые могут приехать и вернуться. Без Парижа скучно и покинуто, а без предлога попасть в Париж, не выберешься. Но Корнетов сказал мне, что Лебедева нет в Париже, что он отдыхает в Ницце. И показал на карте Ниццу. Я никогда не был в Ницце и испытываю необыкновенное чувство, когда говорят «Côte d’Azur» – мне всегда кажется, что это тот самый рай, который Бог насадил для Адама и Евы, чтобы потом прогнать.

Корнетов советовал идти к Емельянову. Но это дело не просто: надо наперед, как Лефевр, запастись всякими знаниями и не показаться тем дураком, который думает: что ни спрошу, все ладно! и не подумает, что «вопрос» – это все. И дал мне прочитать книгу: В. Н. Мочульский150, «Следы народной библии в славянской и древнерусской письменности». Одесса, 1893.

– Человек праведной жизни, – говорил Корнетов, – единогласный отзыв всех его учеников и слушателей его лекций в Сорбонне. И от себя скажу, нежнейшей души, единственный в Париже, говоря словом его любимого Дон-Кихота, – Боже мой, сколько вчерашних друзей готовы тебя, забившегося в угол, копытом пнуть! – единственный в наш предательский век, обладатель Волшебного меча Амадиса и шлема Мамбрина.

В вечер я одолел «Следы народной библии» и другую книгу того же автора «Малороссийские и петербургские повести Гоголя», Од. 1902. Я очень волновался. Я чувствовал, что «юнер» с Емельяновым будет для меня решительным. А скажу по правде, неудачи с Гофманом и Макеевым приводили меня в отчаяние, и передо мной открывался единственный исход – ехать в Испанию; по-испански я не говорю, но в Берлине в унтергрунде меня часто принимали за португальца.

* * *

Ночь я спал тревожно: все время я задаю себе вопросы, но вместо ответа мне задают вопросы. И это было мучительно: не успевал я придумать ответ, меня перебивали. Я совсем запутался. Актер Громов151, в роли хозяина бистро из «Потопа» без всякого молотка и камня магическим движением разбил всю стеклянную посуду – рюмки, стаканы, графины, блюдечки из-под варенья, бутылки, оставив мне один сифон. А перепуганная кошка нагадила мне на руку. И я проснулся с бодрым чувством: сон означал и к деньгам и славу.

Пожалуй, следовало бы предупредить Емельянова, чтобы не вышло недоразумения. Но Корнетов мне сказал, что предупреждать бесполезно: на письма в Париже отвечать не принято, и как правило – письма пишутся только тогда, когда это нужно пишущему, но не тогда, когда нужно написавшему, ожидающему ответа. Единственный способ – нахрапом: застанешь, хорошо, не застанешь, туркнись и еще раз или, как сказал бы Шипрут из Туниса, «арвуар мэрси».

Спозаранку вышел я по указанному адресу – плану Судока. Адрес был особенно разукрашен: человечка, в котором я узнал себя, подталкивала сзади нелепая задорная фигура – сам Судок, направляя прямо к подъезду, а кругом стрелки и подписи, куда не надо смотреть, чтобы не сбиться – Шрейбер, Шклявер152, Оцуп153, Зноско-Боровский154, Кельберин155 и с особой подписью «временно»: Бахрах. Все эти имена соседей Емельянова я за дорогу выучил наизусть. И опять без всяких консьержек, как к Гофману и Макееву, нашел искомую дверь. Я постучал. И на довольно-таки зверский оклик, – если бы в такую минуту заставили меня написать мое имя, я непременно бы из Полетаева сделал Попаева, – пробормотав про себя, я вошел в комнату.

Несмотря на ранний час, Емельянов был не один. И, кажется, попал я не вовремя: Емельянова рисовал аргентинский художник Билис. Я вошел в самую неподходящую минуту: Билис трудился над самым деликатным, стараясь уловить неуловимое – улыбку. Видимо, оклик сбил всю композицию. Начинать разговор в такую досадную минуту нечего было и думать.

Емельянов смотрел строго и величественно: белый с красным ободком бумажный крест придавал еще большее величие. Африканский доктор потом объяснил мне, что этот орден «морских свинок», означающий рыцарское посвящение, выдан Ивану Андреевичу Козлоку Бахрахом.

Около Билиса сидел молчаливый ирландец Жорж Репей, спутник Билиса, который, как говорится, «держал кисточки»; кисточек у него никаких не было, потому что Билис рисовал углем, а имел он в руках огромный альбом – портреты французских писателей и прочих знаменитостей, украшенные самыми фантастическими орденами.

Мне показалось подозрительным присутствие на таком раннем сеансе знакомых: баснописец В. П. Куковников и африканский доктор. Точно они сговорились? Или подосланы Корнетовым для проверки? Но, может, это случайность? Я поздоровался и присел к столу ближе к Репею.

Куковников что-то тихонько говорил африканскому доктору. Я понял, что разговор медицинский. Африканский доктор, не говоривший тихо, ответил отчетливо:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю