Текст книги "Том 9. Учитель музыки"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
* * *
И опять: если бы деньги, можно было бы переночевать в гостинице. И есть хочется. Заказали кофе с хлебом, а сами боимся, ну как не хватит: буфетные цены не лавочные, а мы «этранже»: Корнетов – «китаец», а я, хоть со временем и буду Де-Симон, а пока Семен Петрович Полетаев из Кинишемской Гольчихи и грамматически женский род путаю с мужским и ноздри выдают. Выпили мы кофе и весь хлеб съели. И к великому нашему успокоению получили шесть франков сдачи: это нам на утро – кофе. Что ж, подождать восемь часов не такой уж срок – где-нибудь на станции Круты ждали Черниговского поезда сутки, это в мирное время, а в революцию и счет потеряешь. Снял я свои «галоши» и сел по-турецки, и Корнетов в моих ладьях нахохлился.
С час просидели. Холодновато становилось: и ночь после дождей, и океан близко. Но сон не посмотрит, так и пройдет время. Но тут пришел железнодорожник ожидающих проверять. У нас билеты III класса – самыми вежливыми, самыми изысканными словами, жалобными и патриотическими, ссылаясь на ноги, Pardon de Sainte Anne и что мы русские, просили не гнать, не соглашается: раз билеты III класса, и жди в зале III класса, и это так же ясно, как то, что, у кого II класса, тот ждет во втором. Надел я свои «галоши» и потащились в III-ий. А там и темнее и грязищи натаскано за день – везде прошел дождь – и разорванные газеты разбросаны по полу; вы заметили, разорванные газеты производят всегда впечатление нечистоты, хотя бы все кругом было подметено и вычищено. Ну, да как-нибудь – не в таких еще залах сиживали. И опять я снял «галоши» и устроился по-турецки, а Корнетов в ладьях нахохлился. И успокоились: может он и прав: если все с билетами III-го полезут во II-ой, то к чему же тогда существует III-ий, а раз III-ий существует, стало быть, из III-го во II-ой нельзя… и не догадается спросить себя, да имеет ли право существовать этот III-ий, а как догадается, никакого уж III-го и не будет, но когда догадается…? Так бы, наверное, под вопросы – как да когда? – заснуть можно было, да, откуда ни возьмись, летучая мышь. Заведешь глаза – жжиг! – вздрогнешь и насторожишься, и опять – жжиг! – Перешли в другой угол – будто потемнее. А она и тут. Минута передышки и опять – жжиг! – так над шляпой, вот-вот влипнет. Взять с полу газету, покрыться газетой – да белое ей будет еще заметней. Пришлось подняться. Думали так: походим по платформе, она и улетит. И пошли – черепахи. На платформе грузили почтовые вагоны – пришлось проходить мимо посылок – грузчики не очень любезно на нас смотрели: ходят черепахи! – но потом надоело, перестали замечать… если бы нам так нашу мышку! и мне мои ноги! – каждый шаг мне, как рана. Терпел, все надеялся, улетит мышка: и чего мы ей дались, в самом деле? или никого другого нет? а во II-ой класс, как и нам, ей ходу нет? И с час так ходили, а вернулись – мышка только и ждет – и только-только уселись – жжиг! Я и возроптал:
– Александр Александрович, – говорю, – за что? что мы такое сделали?
– Все из-за меня, – говорит, – моя беда.
И я подумал: или и вправду, срок его бедам не кончился, а я за одно.
– И пропали наши деньги, – говорю, – Гурион не отдаст: опоздали, скажет, билет пропал, и он не виноват.
Корнетов ничего не ответил. Он только вздрагивал на ширяющуюся мышь. И было в нем что-то уверенно-покорное – он и вздрагивал: как-то ритмически в лад – уверенный, что рано или поздно, а наступит конец. И мне неловко стало, точно я попрекаю. Но я совсем не попрекаю, мне только досадно: ведь туда и обратно на отокаре 100 франков, а теперь по железной дороге – 85, да автомобиль – 10, да трамвай, стало быть еще 100 франков, и за что?
Ночь-то показалась – я ни на минуту не мог заснуть, следил за мышью и за часами – и не запомню, когда еще была она длиннее.
Этим дело не кончилось. Скажу за себя: я ни в какие приметы не верю, и 13-ое число для меня самое удачливое, но вот я знаю, что-то есть не от человека, какие-то такие полосы – попадешь и до какого-то срока не выберешься, и в такую пору никто уж не обережет тебя, а сам себя и подавно. Еще три дня мы прожили между Бернери и Клионом. На другой день после нашей скандальной авантюры Madame Rogier, наша хозяйка, поехала в Порник – Порник за Клионом – и взяла нам билеты: мне обыкновенный, а Корнетову по удостоверению льготный и два «плас-резерве»; хотя движение и небольшое, с «платцкартами» всегда спокойней.
В эти дни шел дождик. Ходить под дождем на пляж не соблазняло. Я оставался с Корнетовым, попеременно читали вслух «Воскресенье». И потом Корнетов толковал мне. Не очень внимательно я его слушал – я все досадовал: изволь проводить ваканс в комнате, разве это не досадно? И мало помню, что-то о Гоголе и Толстом: о таинственных голосах, которые слышал Гоголь, и о сокровенном голосе сердца у Толстого с настойчивым и неотступным – зачем и почему? и о тайном зрении: под их глазом обнажалась призрачная реальность и видимо становилось не то переменчивое, что сожжется, а то судьбинное, что движет и движется за обольстительной пеленой мира.
А из «Воскресенья» – «собачья лапа», пример, как люди никогда не решают вопросов прямо и для себя, в главном, и в мелочах – кому не памятны ответы на просительные письма? «Нехлюдов спросил мальчика, выучился ли он складывать?» – «Выучился». – «Ну, сложи: лапа». – «Какая лапа, собачья?» – с хитрым лицом ответил мальчик»; и еще из «Воскресенья» же замечание фабричного, соседа Нехлюдова в вагоне, когда Нехлюдов смотрел, как фабричный пил из бутылки и из этой же бутылки свою жену угощал: «Как работаем, – сказал фабричный, – никто не видит, а вот как пьем, все видят». «Собачья лапа» и это «никто не видит, как работаем» засели у меня в голове.
Распростившись с хозяевами, после обеда в дождик мы поехали в Порник – только оттуда прямой поезд в Париж – и первые заняли места в вагоне. Для развлечения взял я себе T. S. F. Но музыка началась, только когда тронулся поезд, и пришлось прервать: контроль. Положил я наушники – и знаете, в лежащих слышно: музит! Проверил контролер мой билет и стал я прилаживаться дослушивать, а Корнетов подал свое удостоверение.
– А билет? – спрашивает контролер.
– Какой еще билет? вот! – показывает Корнетов на удостоверение.
А я знаю, маленький билетик прикалывается к удостоверению, и вижу, нет его.
– Я, – говорю, – заплатил за билет, и вот «пласрезерве»: его выдают только по предъявлению билета.
Но контролеру надо: или билет или плати.
И как это возможно, чтобы потерялся! – Корнетов шарил по своим карманам, я по своим: ничего – ни у меня, ни у него.
– Стало быть, на станции забыли выдать! – сказал я.
Забыли или не забыли, все равно, контролеру подай билет или плати. И пришлось заплатить во второй раз.
И хотя контролер уверял, что по заявлению в Париже деньги нам вернут, меня все это ужасно как расстроило, и вся моя музыка пропала: бросил я T. S. F. – зря только десять франков… хороша и Madame Rogier, не посмотреть! да и Корнетов хорош, принять, не проверив!
И скажу вам, мне даже жутко стало. И всю дорогу – особенно как мосты переезжали – ждал я крушения. Но беда миновала, и в Париж мы вернулись с хорошей погодой.
3. Дело в шляпе
Подкова ли действовала – нашел ее Корнетов в день переезда, названная «индустриальной», потому что не лошадиная и не ослика, а шестерня от велосипеда – или эта подкова знаменовала события: найти подкову – к счастью. И то правда: когда лез он на чудесную лестницу в Сент-Анн д’Орей, стражда в своих мучительских черных деревянных «галошах», желания его подымались с ним и достигли одаряющего сердца св. Анны.
Корнетову удалось-таки трехлетний контракт переделать на годовой, из Булони он не уехал, но совсем другое – бессрочно или только до лета. И по заявлению в Париже, как учил контролер, деньги за билет ему вернули, не сразу, через месяц.
А вот мне не повезло: или не так я говорил мои желания, или легко подымался – но зато какой путь поисков отокара! какая ночь на вокзале с летучей мышью! неужто этой страдой я не искупил свою легкость?
Отказавшись от экономических трубок, я не попал в Electro-Lux: говорят: «кризис» – сокращение служащих, и теперь я пошуарист – раскрашиваю платки; и если с трубками было неважно, с платками совсем плохо. И я уж не мечтаю… а когда денег у меня нет, а у меня хронически их нет, я думаю, и у меня такое – «скрипит душа», понимаете, мне надо… только не слов, я чувствую, подходит такая полоса, когда человеку терять уж нечего… постойте, есть выход! русское эмигрантское бюро похоронных процессий! – что еще может быть надежнее – и вне конкуренции и никакого кризиса!
А та полоса Корнетова, должно быть, кончилась, и кончилась не менее чудесно, чем было ее начало.
Как тягостна в Булони осень, когда в лесу облетели деревья, и дождик. Аллея, к которой стремятся из Парижа весной, принимает вид безнадежности, как та дорога болотом от Сен-Назер в Ванн. А еще тягостнее, когда ветер и дождь.
В этот день ветер начал с утра отдирать железные листы с крыши соседнего, пустого дома, обреченного на слом, а к вечеру со всего разлету напускался на лес; на перекрестках крутило. Вечером, возвращаясь из Парижа, Корнетов слез с автобуса «BP» и осторожно стал переходить улицу. И ветер, налетев, сорвал с него шляпу.
Бежать по мостовой страшно: автомобили. И, стоя на тротуаре, только смотрел. А это был аксидан, незарегистрированный ни в каких ажанских протоколах. И видел, как мяли ее колеса автомобилей и резал трамвай, и как, прорезанные, бессильно подымались поля, и опять, очутившуюся под колесами, ее протащили по грязи, и она дрожала лоскутьями. Он ее видел, и это валялась на мостовой не фетровая шляпа, а истерзанный труп, и в этом трупе было еще теплое мясо, как у раздавленного человека или раздавленной собаки. И, как в каждом трагическом случае, чувствовалась тайная необходимость и неизбежность.
Легко, с обнаженной головой, продуваемый ветром, с чувством освобождения от давившей тяжести, Корнетов подошел к калитке на всю Булонь ярко освещенного дома – своей тюрьмы.
Глава вторая. Заваль[3]3В этой главе рассказы «Тло» и Аэр» входят в распространенной редакции в мою книгу «Подстриженными глазами». (Примеч. автора.)
[Закрыть]
1. ТЛО
В Париже появился из Мюнхена Ганс Крейслер «изучать русскую литературу». Понятней было бы, если бы Крейслер поехал в Москву… но Крейслер родился в Москве, и ничего нет непонятного, что выбрал Париж.
Он обошел литературные мощи, китов и китообразных, всех бывших и бывавших. И, как всегда бывает с иностранцами, попадал и не туда, пил коктейль с Козлоком, слушал басни Куковникова, провел целый вечер у «залесного аптекаря» Семена Судока. Судок по привычке снабдил его такой потрясающей информацией – тысяча и одна ночь русской литературной деятельности в Париже, энциклопедические предприятия, баснословные гонорары – а чего говорить, писатели нынче свои книги на свой счет издают, прикрываясь еще дышащими, обреченными на издыхание, издательскими книжными фирмами! – Крейслер записывал, записывал, да и бросил – unerhöhrt!!117
От Судока попал он к Корнетову. Судок в лирическом запале представил ему Корнетова «великим русским писателем, который высится неким Эльбрусом над цепью гор и замыкает цикл развития русской литературы, начинающийся с Симеона Полоцкого118» – ну и болван этот Судок! – и Крейслер, не говоря ни слова, снял Корнетова для какого-то мюнхенского «Funkstunde». Ну, потом все разъяснилось. Но, осмотрев собрание пил – весь сверкающий зубатый ряд до той круглой, которая распиливает несгораемые шкафы, и перелистав исторические Корнетовские альбомы и не менее занимательные «дикие» Корнетовские рисунки119, Крейслер настаивал на помещение фотографии. Но Корнетов не соглашался:
«Если бы только одни пилы, это было бы в техническом отношении интересно, но при чем моя физиономия за подписью никому неизвестного – Alexander Kornetow. Уж если вам так хочется, давайте я вас чаем напою, буду рассказывать что-нибудь из своего тла. Вы понимаете, что значит «тло» – «сгореть до тла»? – «Тло» – пол, дно, исподь. А кроме «тла» и еще, что в голову придет – а это самое важное для определения человека «что ему в голову придет». Это и заменит вам мою карточку.
И четыре вечера держал Корнетов своего знатного гостя в очаровании, перебирая в памяти заваль. Не обошлось без чаю и, конечно, с вареньем – горьковатое из гранбери, а на загладку чудодейственная простокваша.
Молоко
Когда я смотрю на карточку моей кормилицы, я думаю: ведь это Россия – сама русская земля, вся-то в цветах: ленты, бусы, кокошник, кружева. Какая нарядная! И какой я счастливый, что родился русским, и русская кормилица меня выкормила и научила ходить по земле.
Евгения Борисовна Петушкова – калуцкая песельница и сказочница, и меня не отделить от нее. Так и на Пятницкую в дом Рожнова она понесла меня к фотографу Мартынову. Фотограф скомандовал: «смотрите, птичка летит!» – и оба мы на птичку встрепенулись, тут он нас и снял.
Мне тогда семь месяцев исполнилось. Много с тех пор прошло – какие события! – война, революция. Мало осталось чего из вещественной памяти, а карточка цела. Но если бы и погибла, образ моей кормилицы живет и сохранится в сказках о «Русских женщинах»120, от которого неотделим – Россия.
А появилась она в Москве в Замоскворечье не по радости, а по судьбе. Родила она Машутку, с месяц кормила, а тут слышно: мужа ее на войну забрали. Муж ее на Зацепе рабочий на Чугунно-литейном заводе. Она из Калуцкой деревни с Машуткой в Москву и прикатила. Что ей делать? А говорят: такую в кормилицы возьмут. Она согласилась.
«Подержите ребенка, а я обомру!»
Отдала она свою Машутку няньке, обмерла на немножко, – а очнулась и меня взяла к себе. И не одни песни, а и слезы осенили мои первые дни.
О ту пору появился у нас в доме кот. Откуда пришел, никто не знает. И как, бывало, меня кормит, он тут как тут: караулит. А уложат меня в кровать, и он поищется – почешется, свернется калачиком и поет по-своему – Наумка! И всегда чего-то озабоченный, а такая тишина – от его шерстки и дыхания.
Около моей кровати лежала верблюжья шкура – цибики с чаем завертывают в шкуру китайцы – так обрезок: кот на этой шкуре на лысинке и пристраивался. И до семи лет все со мной, а потом пропал.
О Наумке вспоминала и кормилица: ей как позабыть! Забота: муж на войне, и о Машутке. Проснется она ночью: огонек от лампадки да Наумка на лысинке дышит, и тишина.
Я помню, как распеленутый, корчу ноги – дети очень любят, чтобы руками себя за ноги ловить. А кормилица рукой меня тихонько по груди, по животу – «потягунушки – повалянушки!» – рука жесткая, и немножко щекотно. Девять месяцев она меня кормила, и я был с ней неразлучен. И надолго осталось: я долго чувствовал вдруг запах ее молока. И это, как запах «чистого поля» – травы и полевых цветов вдруг повеет в самом каменном городе, в самую бесснежную стужу.
Когда мне было два года, летом я залез на комод и упал с комода лицом на железную игрушечную печку – и я увидел: у себя на белом кровь и в окне из синей тучи белую колокольню, красный с гвоздями забор перед домом и на стене обои – «турки в зеленых шароварах». С переломанным носом и разорванной губой, и не от боли, а оттого, что вдруг увидел – «мир» – я «закатился», и не слезы, липкое – кровь мазала мне рот и руки. В этот памятный день приходила кормилица и принесла мне гостинцу – веник зеленого гороху.
И всегда, как приедет на побывку к мужу, она заходила к нам в дом одна или с Машуткой, моей молочной сестрой. Жестким пальцем гладила она меня по носу, и я чувствовал запах деревенских лепешек, кумач и… молоко.
«Выровнится!» – говорила она.
Но старуха-нянька, глядя из-под очков, качала головой:
«За озорство покарал Бог, и останешься курносым до Второго пришествия».
Я представлял себе «Второе пришествие» очень далеким, таким далеким – невероятным – и чем-то безнадежным: «кончится мир» – мой волшебный красочный и звучащий мир. И никак не мог понять свою вину: ведь тут же вертелась Машутка, быстрая и непоседливая, искрящаяся всем существом своим – с лукавыми глазами и непослушным улыбающимся ртом, такая же – и безо всякой кары – курносая, как я.
Мне было восемь лет, я учился в гимназии. Весной неожиданно пришла кормилица, она приехала, чтобы везти в деревню мужа, попал в машину, и ему отняли ногу.
«На войне был и ничего…» – говорила кормилица.
«Такая судьба!» – сказала нянька.
И я видел, как посмотрела кормилица – испуганно и несогласно, так, должно быть, я смотрел, не желая покоряться никакой судьбе, и опущенный рот ее задрожал.
Это была последняя моя встреча – и этот образ «непокорности» я храню.
Первые сказки
У меня был приятель кот, такой кот воркотун чудесный, белогорлистая шея, серый хвост и очень усатый, а курлыкал, вроде как разговаривал, Наумка.
Ввечеру перед ужином, я укладывался на пол, у горячей печки, и тут же прилаживалась к печке старая наша нянька и приходил кот, мой любимец. Свет не зажигали в детской, одна лампадка – малый огонек, а ясно: нянька за лампадкой ходила. Кот запевал песню – где-то теперь мой кот усатый, где его душа витает? – запевал Наумка песню, тепло ему, приятно: под полом тоненько скреблась мышка-терстышка, я ему под его белым горлышком шейку почесывал. И нянька начинала сказку: сказывалась сказка о Иван-царевиче и сером волке – любимая сказка.
Я все мечтал обернуться серым волком. И все твердил за нянькой, как скажу, когда, не узнав меня, примется за меня Иван-царевич:
«Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!»
Я все мечтал, я хотел пройти ту смертельную опасность, что выпала на долю серого волка: он для царевича все сделает – из беды выручит, от самой смерти, уж на куски разрезанного, вернет к жизни – а царевич смотрит на него и не узнает, не видит, не узнает серого, и хочет порешить с ним. И я говорю:
– Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!
Так с полным сердцем, верным, готовым к смертельной опасности, я слушал сказку.
По двору дрема бродила, собирала себе наряд, расспрашивала: «где кто спит?» И рыбка-соломенка – ни хвостика, ни ребрышка, одна только спинка – огненная плыла в глазах.
Но бывало, в сумерки – И это из тех же первых дней. Другое вспоминаю – странное – и легкое и грустное, как тонкий сон.
К нам в дом приходила монашка «белица», помогала в уборке. Она появилась у нас в доме, как когда-то Наумка, и это было в год, как пропасть коту.
И, бывало, в сумерки я любил, когда совсем неслышно, вся в черном, она входила в детскую. Она примащивалась на полу, и я подле: я клал голову в ее колени, и она бережно гладила меня по голове, перебирала волосок за волоском – раскладывала волос к волосу – «искала вошку», а сама рассказывала.
Так не рассказывала нянька, нет, совсем другим голосом, совсем другими словами и про другое, не о Иване-царевиче, не про серого волка – «о лебедях – о кораблях воздушных – о море – о морском царе» рассказывала она сказку.
И я лежал, затаившись, и думал в тонком сне, легком и грустном. И вдруг замолкал голос, обрывалась сказка. И тогда тихонько подымал я голову и с замеревшим сердцем глядел на нее, близко в ее глаза. А в глазах у нее, как море, шла волна за волной.
«О лебедях – о кораблях воздушных – о море – о морском царе» – какие это были странные сказки.
Потом она пропала.
Раз я услышал, как разговаривали большие, нянька сказала:
«Пропала девка!»
И я уж никогда ее не видел – не показывалась она у нас в доме, не приходила в детскую. И больше нигде не встречал: ни в церкви, ни в монастыре, ни на улице – пропала.
И все позабывалось. Давно померла старуха нянька – где-то теперь ее душа отдыхает? И нянька не вспоминалась. Это так понятно – круг станет тесным и все теснее и заметнее потом.
И вот однажды летом в глухой час после музыки проходил я длинными московскими бульварами, и вдруг словно толкнуло меня, и я вспомнил – и было мне, как в тонком сне, легко и грустно. С замеревшим сердцем я засматривал в ночные глаза прохожим – так вот и увижу, так вот и узнаю… А еще много спустя, в смертельной опасности кругом пропащий – и опять словно толкнуло меня, я на колени стал – нет, в своей беде человек не узнавал меня, а ведь это и есть самое страшное, когда смотрят на тебя и не узнают! – и я просил:
– Не губи меня, Иван-царевич…
Одиннадцать диоптрий
Я с годами заметил, что дни, о которых еще и звания нет и которые, рано иль поздно, а непременно наступят, дают о себе знать задолго до своего наступления: привяжется мотив – музыка или стихи – твердишь, как попугай, а почему? откуда? – ничего не знаю, и только потом поймешь, что все это было не зря, и в этой музыке и в этих стихах ясно выговаривалось то, о чем даже и думать не мог, а вот… это так же, как разгадываешь много спустя странные сны. У всех ли это так? – или не замечают? – или у меня очень резко? – и самое незаметное и глубокоскрытое я чувствую, и вот – «будущее» захлестывает мое «теперь», мой сегодняшний день. Я объясняю эту свою исключительность непохожей жизнью моего детства. И ведь могло бы все быть по-другому, и только случайность; а в «случайности» как раз и выступает судьба – знак судьбы: стало быть так, а не иначе и надо было быть, чему должно быть.
До четырнадцати лет жизнь моя была волшебная. Из этого волшебного мира я и вынес мою изощренность в снах и остроту слуха. Вечером зимой вдруг слышу весенние звуки, подхожу к окну – от фонаря по мокрым плитам тротуара бьется дождик, но в моих глазах весенняя ночь: в теплом свете зеленеют платаны и мои рисунки: они, как сны и слух, из тех же волшебных дней, – память и навык.
Я не художник, но рисовать мне, что горе рыбаку рыбу удить: рисование моя страсть.
Первые мои опыты: мелом себе на ладонь, а с ладони шлепком на спину прохожему – и у того сзади выскакивал, неизвестно откуда, белый ушастый «чертик», больше похожий на зайца, чем на черта. И сколько меченого народу по утрам проникало Введенским переулком и Покровкой – гимназия, где я учился, на Покровке – в «город» на Ильинку, и меченый над меченым, не догадываясь, потешался.
Еще заборы: я не пропускал ни одной остановки – где пишут «останавливаться строго воспрещается», места излюбленные озорниками, неграмотными и близорукими, – и на диком или красном поле забора выводил углем или мелом рожу – да таких носов рожу, насколько размах хватает.
Рисовать козявок в те волшебные мои годы меня не влекло, я их просто не замечал, а все преувеличенно и необыкновенно – «слоновое», как в волшебном фонаре. От «волшебного фонаря» и выходили у меня мои заборные размашистые рожи: пузатый с законченной трубой и толстым, ярко и странно светящимся стеклом, фонарь – я его помню, как себя, и вижу – на глянцевитой изразцовой печке от его волшебного света дрожащие чудовища: люди, звери, птицы, носы, рога и лапы.
В перемену между уроками, когда другие слонялись или зубрили, я влипал в доску и крушил мел, зарисовывая ее до кончика. И только звонок отрывал меня, а заячья лапка или губка стирали с доски мои рожи. Огрызок мела я прятал: я и рисовал и ел его, как едят конфеты.
Я родился близоруким, но об этом никто не догадывался. Мои рассказы и замечания часто вызывали у больших смех и удивление. Меня заставляли повторять и потешались. Я жил в волшебном мире, который был так не похож на мир больших. Все мне было по-другому: какие огромные косматые звезды! а луна во все окно! – и все проникнуто тончайшими звуками. Цвет и звук был для меня неразделен. А лица – только цвет и свет, и только по краскам и осенению я отличал знакомых и различал встречных.
В четырнадцать лет кончился мой волшебный мир и наступила для меня новая жизнь, как у всех, но до сегодняшнего дня я сохраняю отвращение ко всему, что зовется «хорошим вкусом» – к «ласкающей слух» мелодии, к «изяществу» костюма и конфетной «пластичности», скажу больше, мне всегда чего-то неловко и не за себя, когда я попадаю в театр, на концерт или в «изысканное» общество. А кончился мой волшебный мир совершенно случайно из-за моей неудачной пробы учиться рисовать.
В воскресенье я пошел в Строгановское училище – по воскресеньям для приходящих бесплатно. Я сел впереди на первую скамейку и принялся за работу: задано было срисовать с натуры какую-то простую геометрическую фигуру. И что разглядел я в ней, какие звезды или какие луны мне представились? – но, когда окончив, я подал учителю, он посмотрел на мой рисунок, потом на меня, и очень строго сказал, чтобы я больше не приходил рисовать.
Через всю Москву шел я, держа в руке мой фантастический рисунок. Мороз, звеня, зажигал разноцветные огни; окна плыли в глаза мне, коля глаза колкою смесью леденцов: у Никольских ворот на лотках продают такую смесь, надо колоть, как сахар. Я был в отчаянии: нарисовать то, что увидел, ведь это и требовалось, но почему же не годен?
И вот тут-то и догадались, что у меня с глазами неладно. А доктор, освидетельствовав, попенял, чего мучили: «одиннадцать диоптрий!» и я надел очки.
И мой красочный звучащий мир погас.
Размеренный, очерченный с крохотными звездочками, далекой луной и с этим, всегда меня раздражающим солнцем – тепло-то я очень люблю, но свет – мне больно, вот мой новый мир. Все другое и сам я стал другой. И только во сне еще мне снилось – мой ушедший от меня мир. И я особенно полюбил цветы: краска или эта форма, мне что-то напоминало.
А долго я не мог освоиться. И до сих пор сохраняю – это из перелома: когда меня спрашивают, я никогда не могу сразу ответить: мне надо какое-то время, чтобы мое глубокое из того мира перевести на слова сюда.
Так вот они какие на самом деле люди и вся эта «натура»! Не было, я больше не видел, осияния – одни резкие черты. Какое безобразие! Там было все ближе, сцепленный, без всяких пустот, а теперь отдельно и замкнуто, с провалами – и какая суровость! Голос учителя, вернувшего мне мой фантастический рисунок, слился с голосом размеренного, разграфленного на клеточки моего нового беспощадного мира.
Заборы меня не привлекали, и в классе я не подходил к доске, равнодушно я смотрел на мел – потерял вкус. Согнувшись, я рисовал «козявок», доступных только моим глазам – если снять очки и уткнуться носом в тетрадь, когда для нормального рябит. А мысленно – я это приноравливаю ко времени сна – без очков, крепко жмуря глаза, я видел, как в серебряных кругах плыли передо мной знакомые чудовища; а потом они снились. Но пробуждение стирало волшебный образ.
С той поры, как я увидел «нормальный» мир, переменилась моя жизнь. Я ушел в книгу. И в книгах занимало меня то, что было в них из другого мира: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Лесков обернулись ко мне не бытом и философией, а своими снами. «Нормальный» мир, в который меня втолкнул суровый оклик учителя рисования, какой чужой! – мне всегда было чего-то стеснительно и одиноко и больно – и какой жестокий. И наижесточайшим показался мне этот мир не у Достоевского, почти всех героев которого в детстве щиплют, а в рассказах Пушкина и Тургенева, где никого и пальцем не трогают, но где приличие и пристойность «хорошего общества» больнее всякого щелчка.
Раньше я не читал книг, я только рассматривал картинки. Но срисовывать никогда не срисовывал, как никогда не пользовался линейкой и разлинованной бумагой. И пишу я лестницей и никогда не провести мне двух параллельных, непременно скосятся, и все географические карты висят на моей стене криво.
«Козявки» скоро мне надоели – все-таки «натура», а ведь меня по моей памяти влекло к «ненатуральному». И я нашел: это были «сучки» на белом тесе. Всматриваясь, я стал разбираться – и никакому Босху121, ни Калло122 не передать жизни из моего мира «сучков». Еще облака – какая разнообразная чудесная жизнь! Я часами, не отрываясь, смотрел на небо. А в годы революции – время летело, не замечали, как проходили годы, а дни и вечера бывали такие долгие, не знаешь, куда время девать – случайно коснувшись обой, я заметил, что самый материал может дать из себя «небывалый» и «неповторяемый» единственный рисунок, стоит только помусолить пальцем и начать им водить – и я разрисовал все стены пустой нетопленной комнаты: такие получились «видения», что когда придут, бывало, с обыском, и осветят электричеством комнату, взглянут – а в глазах зеленые круги, какие уж там поиски!
А когда перед Пасхой красили яйца и, вынимая из краски, клали на бумагу – расплывшаяся и подтекшая краска глянула на меня знакомым миром: я бережно соберу «испачканную» бумагу и, обводя карандашом пятна или только обрамляя, вызывал образы тех, таившихся в «сучках» белого теса, только они были ярки и нарядны.
Но этого мне было мало, да и какие «сучки» в каменном Париже, нельзя и обои портить, и Пасха бывает только однажды. И вот после всяких неудачных проб – повторяю, к «хорошему вкусу» у меня органическое отвращение! – последнее, на чем я отвожу мою встревоженную душу, никогда не забывая странную мою жизнь далекого детства, я просто углем или химическим карандашом вожу по бумаге. И выходит, посмотрите, я вижу! И обводя карандашами или чернилами, я стараюсь из этой путаницы вывести и не только внятное моему глазу, но и для нормального. Не всегда это удается – да и как угадаешь? И тогда я ставлю подпись под картинкой – а уж там кто как хочет.
А сегодня какой случай: ранним утром, пробужденный пожарным гудком, бросился я к окну и вижу: я увидел красный автомобиль с пожарными, медные каски, и набитые корзины и чаны с мусором вчерашних буат-а-ордюр на тротуаре между платанами, какая-то женщина, нагнувшись, отбирает из свалки поживу, и еще подходит старик за тем же, а за стариком собака. И вдруг я схватился, что вижу это я без очков, а так мне все ясно. И неужели моя жизнь с постонной заботой о «поживе», как достать на завтра, в мелких и с никогда не сводимыми концами расчетах, с долей не той женщины, первой нагнувшейся над мусором, не старика, роющегося за ней, а собаки, неужели эта собачья доля открыла мне ясное нормальное зрение – и я без очков отчетливо вижу с моего верха – с пятого этажа – на тротуаре «ордюры» и над «ордюрами» проворные руки и нос?
Не веря, я еще раз взглянул в окно – из серого, как из облаков, подымали руки зимние сырые платаны, а там – голубое…
И отлегло на сердце. Мой мир со мною! И никакой «случай», никакая «доля» не может его отнять у меня.
2. Аэр123
За чаем с брусничным вареньем из гранбери Корнетов продолжает свой рассказ – «для портрета». Его гость, Ганс Крейслер, внимательно прослушавший «тло» и заметивший в своей записной книжке значение этого слова, как «дно», а в скобках «поддонное Корнетова», превратился в неслышного гнома, по-русски «лешака».
* * *
Первый Достоевский, вспомнив Маркиза де Сад, в первый раз в «Униженных и оскорбленных» (1861 г.) заговорил о «чистосердии».