Текст книги "Том 9. Учитель музыки"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
Часть пятая. Мышеонально
1. Полет на Луну«Луна такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся на луне».
Гоголь. Записки сумасшедшего
«Страхов мне говорил: «представляйте всегда читателя и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности – для себя».
К этим словам Розанова надо прибавить, что «в сущности» так всегда все и писали от Вавилонского столпотворения до Ничше и от Ничше до Валери, такова природа всякого искусства; и еще к слову «всегда писал один»: один? – то-то и есть, что никогда не один! – в каждом человеке не один человек, а много разных людей. И всегда и все писали от Вавилонского столпотворения и до –, и сами того не подозревая, для многих.
На существовании в человеке многих держится искусство редактора: редактор ведет разговор с этими многими, которые живут в нем, и по их вкусу подбирает материал. И это надо принять и запомнить, ведь какого-нибудь «читателя вообще» в природе не существует, и редактор порнографического журнала сам и есть первый похабник, а вовсе не «читатель», на которого он непременно укажет. На этого не существующего, но требующего «читателя», как на не существующего и тоже требующего «зрителя», во все времена ссылались в оправдание собственной своей пошлости и всего, что печаталось или представлялось «на дурака». Мысль, высказанная Сервантесом триста лет назад, живет и в тридцать третьем: «виновата не публика, будто бы требующая нелепых зрелищ, а те, кто не умеет показать ей ничего другого», – а я добавлю: «и не может».
Подобно редактору, подбирающему материал, расценивает и автор свое произведение.
Вот я говорю тем, кто живет во мне: мой рассказ можно читать как с конца, так и с начала. Кто из вас любит животных, начинайте с конца: история нечеловеческая – трагическая судьба кота Кузи, задушенного колесом автобуса. А начало рассказа: человеческое – о человеке с гипертрофией чувствительности или «со вздохом» по Розанову в противоположность «культурному сухарю»… но я уверен, кто прочитает о коте Кузе, непременно захочет узнать и об этом гипертрофическом человеке, без чувства и сердца которого никто бы и не заметил Кузю – одного из тысячи парижских «ша» и с судьбою тысяч. А кто охотник до снов, начинайте с середки: вот вам подлинный сон со всей затейливой «мышеональностью» – (от слова «мыш» и «машина», употреблено Слепцовым206 (1836–1878), – этот бесконтрольный, но стройный подсознательный процесс в противоположность дневному бодрствующему, всегда контролируемому сознанием, впрочем на проверку совершающемуся, хоть и с математической точностью, но тоже «мышеонально». И еще – любителям слова, а таких живет во мне много и разных: вам памятно облетевшее и тысячу раз повторенное литературными и не литературными «убедительными» дураками Толстовское о Леониде Андрееве: «пугает, а мне не страшно», – много я думал, что бы это такое не в слове всегда самодовольного дурака, а в устах Толстого, и думаю, что дело идет о способе описания чувств: ведь такие слова, как «страшно», «больно», «ужасно» – пустое место, и только образ наполнит и оживит их и только в образе, немые, они зазвучат: я делаю такой опыт при передаче «пропада», «стыда» и «боли» – моя «красная луна низко над Парижем» и «женщина в гастрономическом магазине». Вот и все. А в заключение о моей затее: и как было не затеять этого вступления, когда из года в год мне все уши прожужжали «читателем», мне – одному из самых усердных читателей и самоотверженных, с моим хроническим конъюнктивитом, читателю взволнованному, перебирающему строчки голосом, и, может быть, единственному из всего «стамиллионного» русского Парижа, снующего с ненасытной парижской кооперативной мышью – изголодавшимся тоненьким мышонком – вокруг железной, обвитой электрической проволокой – без всякой надежды на корм! – звучащей Эйфелевой башни.
* * *
Катастрофы, совершающиеся под землей – землетрясения, и те, что совершаются на земле – войны, революции, кризисы, и, наконец, космические – над землей – бури и кометы, а также трагедии в судьбах человека или трагические изъявления его творческой воли, созидающей и разрушающей, все эти катастрофы действуют на человека и на все живое. Это действие воспринимается разно и не всяким, а иногда просто не доходит, застревая в путях, как космические лучи в земной атмосфере. И ты можешь рвать и метать, грозить всеми грозами – и ничего не изменится, никто даже и не чихнет – и как спокойно спал, так и будет спать – твои пожелания не пройдут дальше твоего собственного измученного сердца. И это надо иметь в виду и не очень-то винить в толстокожести, хотя кожа у человека, надо отдать справедливость, довольно-таки плотная. Но попадаются среди толстокожих необыкновенно восприимчивые, чувствующие не только около, а и на расстоянии, и эта порода человеческая – сущие мученики.
Корнетов принадлежал к разряду чувствительных. И в этом было его счастье и несчастье: счастье – потому что мир его чувств был необычайно богат; несчастье – уж очень обременительно, когда все трогает.
«Бывает иногда такое состояние, – говорил Корнетов, – хоть на люди не показывайся, но и одиночество не помогает: стены проницаемы, и во сне – сны».
Африканский доктор, славившийся в Париже своим диагнозом, определял состояние Корнетова, как «гиперсансибилите» или просто говоря – «космический перепуг».
И вот в то самое время, как Пиккар подымался в стратосферу, Корнетов, имея в руках один лишь заветный камертон, попал на луну: в жестяном ящике, напоминающем самый обыкновенный «буат-дордюр», а по-русски в «мусорном ведре», вдруг поднялся с земли и вышел прямо на луну. «Если не почувствовать, что находишься на луне, можно и не догадаться, только очень пустынно». Единственный человек, кого он встретил и сразу узнал, это была Лиза – Лиза не из «Вечного мужа», с таким жаром описанная Достоевским, а ее «крестовая сестра» – Лиза из «Записок из подполья», жизнь которой пошла «на обтирку». И он понял, что эта Лиза и есть душа луны – единственная обитательница и хозяйка. Лиза была такая же самая, как и в жизни у Достоевского, с мученическим взглядом и жалкой улыбкой… но, увидев Корнетова – может быть, ее поразило его серое, за десять лет достаточно поношенное, просетившееся пальто «Берлинской волны», или камертон, с которым он не расставался, держа в руках, как светильник – Лиза вдруг переменилась: и не просящий робкий взгляд, а свет успокоенного человека, нашедшего, наконец, свое место, осенил ее лицо. Нет, она нисколько не удивилась, что пред ней живой человек прямо из той «слякоти, мрази и мокрого снега», где когда-то жила она, не видя жизни и теплоты сердца, «без воздуха».
«Вы пришли сюда, – сказала она, – и за вами еще другие придут… и то, что вы коснулись (словом она не сказала «луны», но это понятно) – вы нарушили: разве жить без воздуха можно? И ваше присутствие здесь передастся дальше, – и она показала рукой в межпланетные пространства, – там это почувствуют и непременно кто-нибудь захочет посмотреть, и оттуда явится, а это очень опасно». И это «опасно» сказалось у Корнетова не словом «человек», а как что-то безликое, деформированное – «возмездие»,
И в ту же минуту он представил себе с такою ясностью, как бы видел живыми глазами наяву: осенний теплый вечер, он идет по аллее из Булонского леса, а над Парижем чуть выше над домами огромная красная луна, и не может он отвести глаз и смотрит, не отрываясь, смотрит на эту, точно из-под земли неизбежно поднявшуюся над Парижем немую, окровавленную голову – в эти слипшиеся глаза, в эти ноздри, сочащиеся кровью, и до черноты густо запечатанный искривленный рот – и вдруг почувствовал, как за спиной вдруг поднявшись, налитое огнем дышит на него – этот смертельно-синий дышащий столп оттуда – «возмездие».
Корнетов с болью зажмурился, готовый пропасть…
Я знаю этот пропад… мне очень знакомое чувство. Я раз видел в русской гастрономической лавочке, как вошла одна женщина, я ее сразу заметил, не покупательница, такая она была серая, ну, как тень, серая, и такая просетившаяся дрянь на ней, что только одна видимость, но все тщательно подшито, поштопано и приглажено, и ни слова она не сказав, молча стояла она с выжженными от слез мучительно-безответными глазами, и хозяйка как-то привычно и тоже молча подала ей чего-то и, приняв пирожок какой-то с капустой, эта серая тень истерпевшегося человека – и моя безысходная боль и мой жгучий стыд перед чем-то – бесшумно вышла, и в ту же минуту я увидел: по противоположному тротуару проходил господин в белых элегантных штанах с собакой.
Корнетов с болью зажмурился – да, эта просторная комната с низкими сводами, где вдруг очутился Корнетов, комната Валерии! – из «Песни торжествующей любви»: «все стены выложены мелкими голубыми изразцами с золотыми «травами»; тонкие резные столбы из алебастра подпирают мраморный свод; самый этот свод и столбы кажутся полупрозрачными… бледно-розовый свет отовсюду проникает в комнату, озаряя все предметы таинственно и однообразно». Но не лунная Тургеневская музыка – этот последний голубой отсвет Гоголя – а приглушенный граммофон из ресторана на пляже, окрыленном пижамами – этими искусственными крыльями, так просто, без всяких Малайских чудес, под свист и завыванье затейливых волчков и трещоток разрешающими всякую любовь, и торжествующую и неторжествующую – с вероналом или светильным газом. –
Корнетов мысленно посмотрел на географическую карту – их у него на стене много, и потому они и без стены всегда у него в глазах: «должно быть, Каспийское, – подумал он – а вот и острова, описанные Писемским в «Путевых очерках». Но это было не Каспийское, а Средиземное – остров Поркроль: Сушилов в трусиках промелькнул между чахлыми, безнадежно склоненными к земле деревьями, наводящими скуку.
«Но надо отдать справедливость, – сказал Сушилов, – больше всего человека интересует его «прикрытый стыд». Я говорю это, как критик. В самом деле, в литературе чего прежде всего ищут? – А жаль, что не знают латыни: какие имеются фундаментальные исследования, ни в одном и самом «правдивом» романе вы не найдете столько описаний, но я уверен, что в конце концов и эти «описания» также станут не нужны, как ваши набившие оскомину пустые «описания природы». Но надо отдать справедливость… как я в такую даль забрался, не понимаю, брожу по лимонным рощам или сижу под пальмами, а сам все удивляюсь!»
«Были б только деньги, с деньгами и до Сиракуз доберешься!» – сказал Корнетов – и, продолжая думать о Поркроле, мысленно рассматривал открытку: пять лет получал он такую в конце августа от Сушилова, неожиданно очутившегося теперь в Палермо, и в каждой каждый раз Гоголевскими словами расхваливал живописность безнадежного острова… «поодаль, в стороне, темнел каким-то скучно-синеватым цветом сосновый лес».
Черный бархатный полог, закрывавший скучно-синеватый цвет, скользя, отодвинулся и в розовую комнату Валерии вошел «философ» Пугавкин. Корнетов смотрел на Пугавкина и глазам не верил: три года не видались: – три года прошло с тех самых пор, как переехал Корнетов в Булонь, а Пугавкин вернулся в Москву – похоронил, и вот совсем, как живой, только лицо съежилось, застыв в какой-то притворно иронической маске, и не поймешь, глядя, в чем правда, и где обман.
«Разве у вас в Париже не увлекались всегда романами Толстого и Достоевского, идеи которых сейчас осуществляет советское правительство, – сказал Пугавкин, глядя куда-то в бок, и вдруг переведя глаза на Корнетова, с злобой усмехнулся. – «Механизм и пружинка!» – прочитайте Слепцова: «Письма о Осташкове», это про нас».
«Но я был уверен, что вас…»
«Нет в живых?» – Пугавкин снял с себя шапку и запустил в Корнетова. И что странно: под шапкой у него оказалась еще шапка, он и ее швырнул и схватился за третью, снял с себя четвертую – «это у нас, осташей, такая повадка, всех закидаем!» – и он снимал все новые и новые, заваливая шапками волшебную комнату Валерии.
И розовая стена вдруг поднялась, как паутинная завеса, и открылось море – Корнетов никогда не видел Средиземного моря – а было это Средиземное море голубое самой небесной голуби и дышало теплом.
«Дочь маршала Сушилова! мар-ша-ла-су-ши-лова!» – закричал пустынным голосом африканский доктор из Дагомеи, и под этот тонкий металлический выкрик луна зашла за облако, и Корнетов, снова поместившись в «ордюр», вынырнул как водолаз, и очнулся опять на земле.
* * *
Но всполошил его не лунный сон, источники которого – реминисценция из Достоевского и Тургенева, чтение Слепцова и Писемского, известие о полете Пиккара, описание казни на Араго и всякие «пакты», и одно постороннее обстоятельство, не связанное ни с книгами, ни с газетами: в эту ночь Корнетову в ухо влетела бабочка – только-только что засыпать стал, укутавшись, как всегда, с головой, а она и влетела, чем и объясняется заключительный металлический «маршал Сушилов», разрешивший сон, – бабочка под утро вылетела из уха на волю, и Корнетов проснулся.
* * *
У Корнетова случилось большое несчастье: единственное живое существо среди его одушевленных книг, и всегда с ним, любимый его кот – Кузя трагически погиб. И Корнетову его так жалко – «как человека жалко!» – говорит Корнетов. А ведь человека, я это теперь так ясно понял, бывает очень жалко. И вспоминая Кузю, Корнетов вспоминал навязчиво, как только, вдруг возникающий в памяти, приснившийся сон: огромный красный месяц над вечерним Парижем и безликое деформированное, неизбежно поднявшееся за спиной – этот дышащий смертельно синий пламенный столп, и что сказалось словом «возмездие».
«Кузя попал вечером под автобус, и задушило колесом: смерть последовала без всякого мученья. Приехал автомобиль и увез – из шкурки сделают воротник. Ласковый был Кузя, лапку давал. Родители его французы, два ему года, чисто русского воспитания – только по-русски и понимает. Лежал он, как тигр: любимое место – на шее; обнимет и спит. Питался говядиной и молоком, но больше всего любил сушеные грибы. Жил монахом. Большой охотник душить воробьев и мышек – это ему положено! – голову съест, а туловище принесет для выброса. Аккуратный: в мокрую погоду не впрыгнет на кровать, пока не вытрешь ему лапы. По утрам особенно курлыкал: здоровался – и волочил хвост. А когда ему объясняешь о птичках, что нехорошо душить – он мордочку повесит и, поджав хвост, пойдет – все понимал. Любил целоваться: усы торчали – кактус. И вот – под колесо, и задушило: то ли птички пожаловались? – не надо было трогать! Жалко Кузю. И памяти никакой не осталось. Хоть бы хвост… Не такие деньги – 20 франков, на собачьем кладбище похоронил бы».
2. Воровской самоучительУ Корнетова есть «несгораемая» тетрадь, в которую записывает он не какие-либо выдающиеся события общественной жизни, регистрируемые газетами, а всякую мелочь из нашей «живой» подъяремной жизни. На этой «несгораемой» тетради общая надпись из Достоевского: «сытый голодного не разумеет, но и голодный голодного не всегда поймет», – и мелкими буквами, как подзаголовок: «матерьялы для воровского самоучителя». А назвал он тетрадь «несгораемой», потому что все эти мелочи из непоказной живой жизни неминуемо сгорят, и останется только пепел да «вечная память», а записанные – и самые мельчайшие – будут жить, т. е. продолжать гореть – каким пламенем, все равно, но не умрут: человек и человеческая природа в них наизнанку со всеми потрохами и духом.
«Хорошее отношение! – говорит Корнетов, – если мне человек в зубы не дал, я готов сказать и говорю, что он хорошо относится, да так и всякий скажет, кто живет, как я, «Богом-хранимый», т. е. брошенный людьми».
Как-то вечером зашел Козлок. Козлок – мошенник, но добрый человек, сам предложил: «если вам надо будет, напишите: сотняшку, другую всегда могу». А Корнетову очень кстати: накануне закрыли газ, закроют и электричество: «Чего писать, мне сейчас нужно». – «Так я вам завтра же в конверте и пришлю». – «А не пропадут?» – «Ну, вот еще, всегда посылаю и никогда не пропадали!» Козлок это сказал так уверенно, что никаких сомнений не могло быть, и очень растрогал Корнетова: виданное ли дело, человек сам безо всяких просьб помочь вызвался! Прошел день – никакого конверта. И еще день – ничего. Корнетов забеспокоился и решил написать Козлоку: послал ли он конверт и не пропал ли? Ответа не получил. Да и никогда не получит.
Вот уж больше недели, как ждет Корнетов обещанных денег, за эту неделю закрыли и электричество, – по опыту скажу: не хитро человеку зимой пропасть, а летом – сам Бог велит! И при всей своей склонности все объяснять не злыми побуждениями человека, а всякими неблагоприятными обстоятельствами, только представляющими поступок человека злым, не может он найти никакого оправдательного объяснения и не может понять, за что это поступил с ним так жестоко приятель – и как раз в такую крутую пору.
«Самый легкий способ ни-за-что, ни-про-что вызвать у человека самую искреннейшую благодарность, – записал Корнетов в свою «несгораемую» тетрадь, – посули послать денег в конверте, суммой не стесняйся, это тебя ни к чему не обязывает. Никогда он твоих обещанных денег не дождется, и винить ему некого, и ты всегда прав останешься: «деньги посланы, но пропали!.. тысячу раз не пропадали, а вот – пропали!»
«И какой подлец человек, – говорит Корнетов, – случись у кого беда, ответ всегда готов: «теперь всем плохо».
Петушковы – это те, у которых коллекция марок, и когда собираются к ним гости, они эту коллекцию показывают и тем охоту к пустословию отвлекают: хороший способ и ничуть не обидный занять гостей и не наслушаться всякой «дряни» и не личной, о которой Леонид Андреев заметил, выразившись так об откровенных признаниях пьяниц, нет, а всяких и непременно позорных слухов и фактов о знакомых, которых только что нет за столом или только что из-за стола вышли.
Анна Ивановна вязаньем занимается, а Петр Петрович писал для газет по естествознанию и числился «иногородним сотрудником», т. е. печатали его раза четыре в год – «и всякий раз, как гонорар получать, – говорил Петушков, – такое чувство, точно идешь за вспомоществованием». А Петушков в своем деле большой мастер и следит за наукой, ну, и у него это есть, какая-то побочная страсть к беллетристике, или это пореволюционное извращение? – экономисты литературной критикой занимаются, и воображаете, какая выходит юмористика! а художники и биологи рассказы пишут. С прошлой осени в Париже выходит семейный литературно-критический журнал на пишущей машине «Оплот» под редакцией Алексея Николаевича Варгунина, к литературе не имеющего никакого отношения, но это по сложившейся в эмиграции традиции самое нормальное явление; журнал юмористический. Главные сотрудники журнала: сестра Варгунина, ее муж, отец и сестры мужа, и приятель Варгунина Петушков, рассказ которого и появился в «Оплоте». По словам профессора математики Сушилова рассказ Петушкова, если и не литературное явление, то во всяком случае не хуже тех, которыми заполняются наши висящие на волоске журналы: написан в Прустовской манере и очень ловко сделан, только не Пруста, а томительное словесное вступление в рассказе Достоевского «Хозяйка» вспоминаешь при чтении, но за это никак нельзя взыскивать – Петушков «подпольным» Достоевским не собирается сделаться и совсем не Пруст, а Петушков – глаза у него болят и всякие внутренние недуги, и жизнь его в этом Прустовском Париже – «если думать, что с нами завтра будет, с ума можно сойти!»
Безвыездно десять лет в Париже решили Петушковы «ваканс» себе устроить: не на Океан, не в Пиренеи и не на «кот-дазюр», куда тянет русских, а в Страсбург – на Страсбургский собор посмотреть и на месте попробовать «Страсбурга пирог нетленный». По словам баснописца Куковникова, Страсбургский собор на «буйволовых рогах» стоит, – Куковников в Страсбурге не бывал, но по путеводителям все знает, знает и то, что когда-то, в старину, при Соборе жила ясновидящая из Литвы – «лаума» – пророчествовала по-русски, теперь на этом месте входные билеты продают: в полдень астрономические часы с движущимися фигурами посмотреть и искусственного петуха послушать.
«А другую достопримечательность, называется «Старая Франция» – дома с мезонинами вроде «птичников», – можно за полчаса на трамвае объехать и безо всяких особых билетов».
Списались Петушковы с русским пансионом, «где им будет дешевле», вот ответ:
«Цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиниц) или же 10 франков в сутки, как хотите. Пансион за двух человек 35 франков в день! Утром кофе с булочками и маслом, в 12½ ч. обед мясной и ужин по желанию мясной или овощи, все на масле, и десерт».
Чего еще нужно? – три-четыре Страсбургских дня, на большее нечего и рассчитывать, пройдут «на масле», «с булочками», «по желанию», и не заметишь! А кроме того, Петушков верил в перемену места: выедет он из Парижа – на свет не смотрел бы, а вернется – опять на все готовый, лишь бы глядеть на мир Божий.
Уж в дороге были предзнаменования – да кто это вовремя спохватывается! – всякие предзнаменования только потом объявляются предзнаменованиями. У Петушковых «пляс-резервэ» и над их местами висят билетики с надписью «люэ», т. е. занято, а вот дама – самая Страсбургская, необъятная ни за что не хочет пустить Петушкова на его место, на котором лежит чья-то мужская необъятная шляпа; а место Петушковой – шляпа обыкновенная и охраняет ее пожилая обыкновенная дама. Но все доводы Петушкова, что под шляпами – «места наши», обе дамы, и обыкновенная и необыкновенная, заявили одновременно, что они американки – не говорят ни на каком языке. И пришлось Петушкову, изловчившись, ухватя чужую необъятную шляпу, переложить на полку к кулуарам и, не смотря ни на что, решительно сесть на свое место; да так и Петушкова на свое место села.
«Мне казалось, что хоть и темновато будет, но за то подобное соседство, что удобства 1-го класса! – рассказывал потом Петушков, – но я ошибся: дама 1-го класса, по крайней мере, в пять раз превосходящая меня, немилосердно сжала меня в полуоборот и сверх всякой возможности выпустила такие твердые кости, – как самые упрямые доски скотского вагона. Ну, разве это не предзнаменование! И только – с дорогой – ей пришлось помириться, села она по-человечески, и, притиснутый к окну, я сразу почувствовал – и! куда в 1-м классе! – она выпустила из себя такую теплую подушку, что не только подостлалось под меня, а и покрыло всего, как бархатом. Чего больше желать человеку в дороге? – и если бы не такой садящий в окно ветер…»
Американская Страсбургская дама была самой судьбой послана: и надо было уступить место ей и ее мужу, американскому портному, а самим занять места к кулуарам – купе, как в бочке, и нечего думать закрыть окно, и вот ветром забило Петушкову его больные глаза. В таком «слепорожденном» состоянии приехали Петушковы в Страсбург. И все оказалось не так, как думалось, или надо держаться правила: «наперед не увидев, не заказывай комнату!» – комната грязная; деревянная короткая кровать – взрослому с грехом пополам, а скорее всего детская, Петушкову постелили на диване голубую «перинку», но и диван – «чтобы гости недолго засиживались», и наутро не то клоп, не то хуже – клопиная шкурка. А вместо того, чтобы сейчас же перебраться в отель, Петушковы остались. И пошла самая беспорядочная жизнь: беспорядок, какой только может быть у русских с русскими, – все не вовремя, и хваленое масло с булочками, прогорклое, а хозяйка – тут-то вот и сказалось дорожное «слепорождение» – сразу видно, что добрый человек, и очень словоохотливая: нет такой добродетели, не в пример прочим, которой бы она не отличалась, и милосердное ее сердце, и усердие к церкви, и бескорыстие, – сотый раз слушают Петушковы со своего сказочного «кумова» дивана, и вечер добродетели заключается неизменным, что «никогда французы не поймут русских, и русский русскому должен помогать». Три ночи провели Петушковы в русском пансионе – за эти мытарские ночи Петушков совсем расхворался – отсчитала хозяйка 220 франков, как в самом шикарном «грандотеле», и осталось у Петушковых только-только что на обратный билет в Париж. И что замечательно, хозяйка считала себя совершенно правой: ведь в ее письме написано ясно – «цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиниц) или же 10 франков в сутки, как хотите», она за три ночи и взяла, как за месяц, 200 франков да за диван 20. И она была совершенно права, больше того, она еще и доброе дело сделала – «русский русскому помогать должен!» – она ничего не взяла за еду, и совесть ее была спокойна. Петушковы же из ее письма ясно поняли: «или же 10 франков в сутки, как хотите», – и, по их расчетам, считая 10 франков в сутки, за три ночи с едой и даже с диваном никак не выходила такая огромная сумма. Но от неожиданности, да и баба-то, надо быть, вгорячах очень крикливая, расплатились, не споря. И получив от Петушковых 220 франков, – нашла дураков! – она, провожая их, по русскому обычаю, Петра Петровича перекрестила, а Анну Ивановну крепко поцеловала.
«Если вы встретите человека, который скажет вам, что он никогда не врет, это значит, что перед вами первейший лгун, и ни одному его слову верить нельзя. Если же человек начнет хвастать своими добродетелями, а попутно порицать других, без чего никак не обойдешься, по глубокому опыту говорю, что перед вами если не отъявленный мерзавец, то наверняка корыстнейшая стерва, заводящая всю свою самохвальную музыку, чтобы, расчистив себе дорогу к вашей доверчивости, надуть вас самым мошенническим образом».
И, записав о случае с Петушковыми, Корнетов закрыл свою «несгораемую» тетрадь, но мысль его не замкнулась: ему вспомнилась только что прочитанная Лесковская «Воительница», ее «прекратительная» жизнь, ее «мерзавные» мерзости, но о которых рассказывает она простодушно, с невозмутимой уверенностью в своей правоте и со спокойной совестью.
«Что же такое совесть? Какая цена этому последнему решающему голосу – «демону», осуждающему или оправдывающему человеческие поступки? Столько ли на свете совестей, сколько изворотов «мерзавных» мерзостей? И совестливый человек с «угрызением» совести и бессовестный без всяких угрызений – какая разница? Ведь то, что для Лескова «мерзавные мерзости», для Домны Платоновны – доброе дело, и «совестливая» Страсбургская хозяйка, спокойно принявшая от Петушковых последние их деньги, какая разница от какого-нибудь «бессовестного» стрелка, который на вокзале вытащил бы у Петушковых из кармана? И, может, лучше было бы оставить это деление на «совестливых» и «бессовестных» и перестать ссылаться, как на что-то безупречное и вне подозрений «обнаженную совесть» человека. И что говорит ему его собственная совесть? – зачем эта вся его «несгораемая» затея: сохранить тленный позор – изнанку человеческого нутра с потрохами и духом? и что для него и кому что от этого – ничего не изменится!»
И совесть его жаловалась: ее словами повторял он над своей «несгораемой» тетрадью: «я не хочу – я знаю – и не только человеческий позор».
Если человеческий «позор» для кого-то может быть добром, значит, «добро», которое хочет человеку человек сделать, может быть самым настоящим злом. Домна Платоновна сводит Леканиду с «генералом», оберегая ее от проституции и избавляя от последней крайности по формуле: «любовь и польза»! Но и еще: всякое «доброе» дело вызывает, кроме благодарности, конечно, если оно, действительно, – по человеку доброе, еще и чувство зависти и обиды у обойденных, а такие всегда будут. Благотворительный концерт, с которого мне ничего не попало!
И вот, когда совесть Корнетова, жалуясь, говорит, что не хочет «позора», и что знает и не только этот позор человеческий, – но что же? что еще знает его совесть? – я договорю: боль, – боль, это чистейшее чувство – горький цвет жизни. Незабываемые страницы Толстого, Гоголя, Достоевского пронизаны этой болью: боль – это музыка, и без этой музыки – книга только сухая печатная бумага.
Я сегодня, как раненный этим чистейшим чувством, точно мне душу прокололи, и вот она встрепенулась, и я смотрю на свет, как в первый раз, и все повторяю, как вдруг опомнившийся, что всю мою жизнь я только об этом и рассказывал, но только теперь понял, что это и есть самое важное – именно боль – горький цвет жизни. И горечь его цветет везде, где только есть жизнь. И эта собака, я так ее ясно вижу, как она облизывается покорно: ждала неделю, другую, третью, – обыкновенно ей присылали сухариков, очень вкусные! но хозяин ее поссорился и не видится с тем знакомым, который присылал сухарики; ведь собака не скажет, но она поняла, что поссорились, и покорилась – больше ждать нечего! но в этом ее облизывающемся покорстве, в этих глазах ее, которые скажут, не язык, – я чувствую боль. Русская дама рассказывала своей соседке в трамвае про свою сестру, оставшуюся в Петербурге, как за эти годы она ослепла, – «и все на ней истлело, вся в паутине!» – и я представил себе, как бы видел ее так ясно до боли, ослепшую, и как, покинутая, она шарит рукой – и все ее безответные мольбы, и все ее, ей надорвавшие сердце, проклятия, – и как затихла и ее закрыла паутина, я чувствовал всю ее боль до последней боли затихшего человека в паутине, – она тоже от своей тлеющей боли облизывается, как собака! Барышня к празднику убирала комнату – стряхивала пыль с книг, и надо ей на стул стать, она сняла с себя туфли – я вошел в комнату, когда она, стоя на стуле, перетирала тряпкой книги на верхней полке, и я сразу увидел ее дырявые заштопанные чулки, – когда она была в туфлях, это было совсем незаметно, но теперь, – из этой заштопки «глядела такая бедность», и от этих бедных глаз весь мир для меня, как затрелил, и я узнал эту музыку, – боль. Вот уж который вечер, проходя мимо нашей консьержки, я вижу, как сидит она, глубоко задумавшись, у стола над тетрадкой, а по сторонам ее дети терпеливо, два мальчика с тоненькими носиками, как рисуются иллюстрации к сказкам, два суслика. Я сегодня не утерпел и вошел к ней посмотреть, над чем это она так убивается, – и оказалось: «проблэм» – решает задачу, задача немудреная, но ей-то, едва грамотной, – задача эта неразрешимая, и когда она мне все это объяснила, смотря на меня мучительно безнадежно, и я видел, что вот-вот заплачет, и рядом этих сусликов, которых для теплоты она кладет головой к радиатору, и наутро они выскакивают и как очумелые бегают, этих сусликов, для которых она старается, но не знает правил и не может решить задачу, а надо, – завтра спросят… и вдруг знакомое чувство забарабанило меня и зазвучало, и я узнал этот голос – это боль. Я метался, как это часто со мной в метро, перепутав направление, и вижу Мордасов – я ему очень обрадоватся: он-то мне точно скажет. История Мордасова очень обыкновенная: еще в Петербурге поступил репетитором, решал детям – двум сусликам – задачи, а кончилось тем, что мать сусликов разошлась с мужем, и в революцию он с ней и с сусликами приехал в Париж. Мордасов человек смирный, домашний, но не может видеть равнодушно ни одну «юбку», – такое тоже очень обыкновенное, ну, «не может». Тринадцать лет жил он хорошо, над задачами голову не ломал, суслики выросли, спокойно, и всегда одет чисто, – у жены были деньги, – а тут вдруг вижу пальто на нем рыжее – то самое, в котором в революцию в Париж приехал, зачем-то хранили, – это пальто меня страшно поразило, и я вспомнил, зимой кто-то рассказывал, что Мордасов разошелся, т. е. попросту, его выгнали… И когда я спросил, как он живет, а сам подумал, что вот выгнали… «По случаю кризиса – сказал он, отвечая на мои мысли, и видно было, тяжелая жизнь наступила после тринадцати лет ничего неделания, – по случаю кризиса!» – и облизнулся, как та собака, где «поссорились». И на меня как блеснуло – и я узнал этот свет – горький цвет – боль.