Текст книги "Том 9. Учитель музыки"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)
Отделившись от стада, которое за проводником направлялось поближе посмотреть маяк и «необитаемый» остров, когда-то самый волшебный, где жили девять друидесс, а теперь живут одни Корнетовы, мы тихонько побрели по берегу высоко над вихрящимся Океаном. Идти было безопасно, Корнетов мог смотреть вниз: не круча, и все видно и от «стада» далеко. Мы выбрали укромное местечко и после всех волнений расположились на отдых: времени до отъезда было достаточно.
День был чудесный – слава Богу, что не дождик, и куда бы нам под дождем! – большое солнце, жгучее с налетающим ветром, а ветер неспокойный,
А когда пришел срок стаду, мы забрались в высокий отокар. И опять по прекрасной дороге от Святого к Святому, от камня к камню – их тропкой – лесом, полями и берегом возвращался наш отокар, увозя в Кэмпер туристов в самом удовлетворенном чувстве. Ведь они побывали там, куда и птица не заносит человечьих костей, и где лишь ветер гуляет неспокойный, – сколько рассказов разнесется по белому свету, непременно расскажут о веревке над «адом», при воспоминании будет у рассказчика замирать сердце, и я уверен, помянут и о нас – о невиданных орлах на крайнем камне: сером, коричневом и на белых лапах.
* * *
Последняя ночь после встряски прошла, как и первая. Вынужденные по правилам отеля спуститься к «дине», и, не притронувшись ни к каким палюрдам, мы вернулись в нашу комнату и за лимонадом – пить страшно хотелось – Корнетов читал рассказ Лескова о «делах природы» по обнаженности или «чистосердечию», как выразился бы Достоевский, не уступающий ни Джойсу, ни Лоренсу, а называется «Зимний день».
По словам Корнетова, в русской литературе есть три писателя мятежного духа: Лермонтов, Лесков и Блок. Корнетов советует читать Лескова с первой до последней страницы, чтобы «окунуться и надышаться стихией русского слова».
«Говорят, что у Лескова – карикатура, какой вздор! Карикатура – особый дар глаза: карикатурист Гоголь и Достоевский, а Лесков рассказывает о том, что видел, и душа его – его Лиза, Лидия – мятеж».
Все это я наматываю на ус, может и мне пригодится: в самом деле, все пишут, посмотрите, на моих глазах гремят Козлок, Перлов, и никакого у них мятежа, а я, может быть, родился революционером…
После Лескова Корнетов и Балдахал под карусели, не визжащие – будний день, и дождь – осенний, заснули, «как убитые». А я долго ворочался и прилаживался: я все еще продолжал путь от камня к камню.
«И стоило ли затевать эту поездку, чтобы, в конце концов, угнездиться орлами на крайнем камне»? И, засыпая, отвечал себе: «стоило, хотя бы из-за дороги, – из-за все дальше от белых взвихряющихся драконов-василисков, и эта встреча…» И опять я вспомнил Ронана.
* * *
Утро в день отъезда я теряюсь. Влияние Корнетова? Или сказываются десять лет «не по-своему». Мои мысли распуганы, и ничем не подманишь. Я укоряю себя в малодушии – неужто нельзя привыкнуть? Я всегда волнуюсь. Я чувствую себя отдельным, незащищенным – жизнь идет своим чередом: на вокзале приходят и отходят поезда, в Париже сдаются квартиры по той самой высокой цене, какая была в мае. Monsieur Dorat отправляется в четыре на Молитор купаться, и, наконец, здесь в бюро пишется счет, ну, совсем так же, как американцам, нашим вчерашним спутникам, с которыми за всю дорогу мы не сказали ни слова, и которые не узнали нас в орлах на крайнем камне, чудаки, они убеждены, что у каждого из нас есть какие-то акции, понижающиеся и повышающиеся, и никогда не поверили бы… Балдахал сосчитал все свои деньги, – счета мы очень боялись. Но к нашему счастью, нам хватило и мы расплатились.
И дернула же нас нелегкая согласиться ехать на вокзал в отдельном автомобиле. Мы загодя поехали бы на вокзал, сдали бы наш «вализ» и спокойно сели бы в поезд, а теперь мы оказались связанными. Кто ж из порядочных людей спозаранку на вокзал едет? – нас повезли за полчаса. И тут-то вот и произошло.
Перед нами при сдаче багажа оказалась американка с тяжелыми кофрами. Но это еще с полбеды: что наш пустой «вализ», что нагруженные кофры, свесить одна минута, только за наш «вализ» ничего не полагается, а кофры бесплатно не возят. Но у американки мелкая монета – тысячефранковый билет, а где же это на станции в Кэмпере менять 1000 франков – в кассе такой наличности нету. И пока-то кассир ходил куда-то в «Шваль», а вернулся, оказалось, что с американки еще надо «су», – а какое же у американки «су»? – и об этом подробнейшие объяснения кассира, который не может делать никаких скидок, даже самых минимальных. Так время-то и ушло. Мы с Балдахалом остервенели: ну, чего торгуются, у американки оказалось десять сантимов, ну, дай их за одно «су» и дело с концом, нет, спорят. Наконец-то, свесили наш «вализ», написали квитанцию, сунул ее Балдахал с билетами и пошли садиться.
Контролер: «билеты?» Балдахал вынул и подает билет. А ведь нас трое. Где билеты? Неужто у кассира остались? Корнетов уверяет, что это так и полагается, один билет на три персоны: «мы вместе!» И ведь до чего убедительно, контролер поверил. Только ни я, ни Балдахал не верим. И это была отчаянная минута: для любителей видов природы было на что полюбоваться, – как три орла, бросились мы назад, расталкивая очередь, к опустевшему «гише», и стуча клювами по решетке, птичьим криком, в котором слышалось единственное французское слово «муа-муа», звали кассира. Сбежались и кассир и его помощник, выскочил начальник станции, весовщик и другие служащие даже из соседнего здания почты, даже – я ее узнал – хозяйка «Швали», похожая на спаржу: зрелище незапамятное – французы это любят. И тут у Балдахала вставший от волнения штопор в пищеводе вдруг опустился: он раскрыл свою записную книжку, а там и другие билеты – как положил с багажной квитанцией, так и лежат себе целехоньки.
И когда мы шли к контролеру, чтобы показать не один, а три билета, перед нами расступились. Но сами мы только в вагоне вздохнули – кончилось.
– И когда это мы поумнеем? – ворчал Корнетов, – или так нам на роду написано?
Глава третья. Прессинг1. Пустяки
И весна и Пасха были особенные. Несмотря на «шомаж», кто на последние, а кто в долг, но все сделали, чтобы по-человечески встретить праздник и разговеться, как в России. И из всех – всех больше старался африканский доктор: африканский доктор объяснял всем, что это его десятая Пасха в «изгнании». И чего он только не заготовил: какие колбасы – была и самая нежная кроличья, и самая замечательная с фисташками заячья, а какой окорок, вина, куличи и паски, и все эти душистые и вкусные вещи красовались со цветами, как полагается в Пасху; если заглянуть в щелку, так подумаешь, что находишься не в Отой, а в Таганке.
В Пасхальную ночь африканского доктора видели и на Дарю и в Сергиевском подворье: обычно наводящий гнетущее уныние и тоску крайней своей озабоченностью, а вот и узнать нельзя: беспечный, торжественный – во фраке ходил он и в церкви и по церковному двору и со всеми христосовался, насилием в губы. С ним можно было сравнить только не менее мрачного и вдруг просиявшего бывшего фотографа Сундукова, у которого от беспрерывного христосованья нижняя губа автоматически выпячивалась в пустоту и к предметам неодушевленным, ловя. И было, как в летнюю ночь: чуть накрапывал теплый дождик – лягушкам в большое удовольствие, а выходящим из церкви – легко дышится.
Отстоять обедню в Сергиевском подворье, куда собираются профессора и ученые, и где нет никакой тесноты и давки, как на Дарю, куда идут все, африканский доктор в величайшем благодушии и не один, а с теми избранными счастливыми гостями, которых пригласил к себе разговляться – десятая Пасха в изгнании! – возвращался компанией домой на ночном автобусе. И дорога была любопытная: и когда это случай такой выпадет – посмотреть ночной Париж с его огнями и развлечениями – автобус бежал бульварами на Пигаль.
Но удивление его с дорогой не только не кончилось, а когда переступили порог, дошло до – гости остолбенели: если бы такое в шутку… либо во сне приснилось – нет, трудно себе представить – все вверх дном, весь пасхальный стол, с такой заботливостью убранный, как зубом сорван, на полу, и все вдребезги. Ни окорока, ни заячьих колбас, ни куличей, ни пасок, а бутылки расшвырены – те, что закупоренные, с пробками, а те, что были откупорены – пустые, и вокруг лужа, а уж битой посуды – тюк. «Воры?» – африканский доктор бросился к телефону: «конечно, воры!» – но виновато юркнувший под стол Флитокс все разъяснил, И как все оказалось просто и какие пустяки: африканский доктор, продержав с неделю на диете своего Флитокса, уходя в церковь, загнал в соседнюю комнату, но позабыл запереть, и вот Флитокс распорядился и подчистил до – яиц, даже и самой малой скорлупки признака не было. «Два десятка, – жаловался доктор, – два десятка схряпал!» И осталась гостям одна копченая веревочка от окорока – пес ее обнюхивал, а то б и того не попало.
О съеденном пасхальном столе у африканского доктора говорили всю Пасху и после Пасхи, а сам доктор имел такой вид, словно бы его самого съели: «не доглядел!»
Поэт Козлок, расчетливый и сообразительный, и, вопреки своим «кладбищенским стихам», всегда веселый и в беспечном духе, большой плут, а по быстроте кузнечик, задумал по-весеннему омолодиться, зашел в «прессинг» и, просидев без штанов с час в кабинке, вышел освеженный, как в новеньких; и с голосом, как дерево, и слухом врозь, насвистывал. Козлок еще не схватился, что у него в заднем кармане приколотая английской булавкой картдидантитэ и последние, на всякий случай, сто франков исчезли бесследно188, счищенные чистильной машиной – дело человеческих плутовских рук.
О попавшемся в «прессинг» Козлоке скоро все узнают: Козлок сам будет всем рассказывать о своих вычищенных штанах. И никто ему не поверит – невероятно! да и не таков Козлок, чтобы забыть осмотреть карманы, и только Пытко-Пытковский, его спутник в комиссариат и в префектуру, засвидетельствует истинное происшествие: «не доглядел!»
«Прессинг» вычистил Флитокса: об африканском докторе, забывшем запереть свою голодную собаку, забыли, а Козлок, забывший осмотреть свои штаны, на «прессинге» устраивал дела – только и было разговору: штаны – Козлок.
Так вот и катится жизнь от пустяков к пустякам, а заканчивается пинком в великую пустоту – и над этой пустотой я вижу мать, как молча лежит она ничком на земле, и в эту пустоту, я вижу, молчаливые льются слезы – Афанасий Иванович в своей жаркой печали, видение Гоголя из глубочайшего сна, и это правда о человеке – и эта несчастная мать и эти слезы – любовь.
«Прессинг» ли счистил или подъела собака – какие пустяки! и конец: великая пустота! – и стоит ли так волноваться?
Да как же не волноваться? И разве в «живой» жизни, в заботах каждого дня, с надеждой и разочарованием, с удачей и бедой, скажется что-нибудь – «пустяк»? Собрался Корнетов на другую квартиру в город, а как хватился – переехать-то не на что: «деменажеман» – вещь дорогая! а стало быть, изволь и третий год сидеть в Булони между лесом и церковью, а на лучшие дни надежды никакой.
И Корнетовские воскресные вечера прекратились. На дверях все видели – карточка, но не «комплэ», как когда-то, а печатными буквами: «воскресенья отменяются», и в скобках – «подсовывайте под дверь условиться о дне свидания».
И давно бы пора: как знаменитые французские сливы вырождаются, так выродились и Корнетовские вечера. Ведь кто и хотел бы, с теми Корнетову и поговорить не удавалось: толкучка; приходили не к Корнетову, а назначая свидания у Корнетова, как в кафе; не спросясь, приводили своих знакомых, но самое зло и разложение – налетчик: пользуясь открытыми дверями, пошел народ совсем ни при чем, как на – «пассаж клютэ».
«Отмененные воскресенья» – последняя новость вычистила из памяти Козлокский «прессинг», заговорили о Корнетове: почему и отчего так случилось? десять лет держалась толкучка, а на одиннадцатый – хлоп! – и крышка? Но наперед скажу: как съеденный африканский доктор, как вычищенный Козлок, так и отмененный Корнетов скоро забудется; забвение и есть тайна непрерывности живой жизни, а если бы все помнилось, жизнь прекратилась бы, просто не было бы ни сил, ни охоты устраивать африканские пасхальные разговенья, ни чиститься в «прессинге», ни отдавать в воскресные вечера свою комнату на поток.
В воскресенье Корнетов проезжал в Булони по Жан-Жоресу из дальней аптеки – пути Корнетова известны: бистро за папиросами, почта и аптека. Не доезжая церкви, около «маршэ», трамвай приостановился пропустить похоронную процессию.
На улице, как всегда в воскресенье, около рынка народ и у торговцев на тротуарах, где «поют», зазывая покупателей, рекламные «шантеры», много любопытных кольцом друг за другом, как на крючке. Да и утро было свежее и ясное – зрелое, как на лотках виноград: соблазн и лакомство парижской осы. Корнетов вышел на площадку – все равно скоро соскакивать – и, когда процессия поравнялась с трамваем, снял шляпу и, вглядываясь, так и остался со шляпой в руках! – в «шеф-де-серемони», выступавшем с булавою, он узнал бывшего своего соседа писателя и переводчика мосье Дора.
Так вот чем кончилась таинственная поездка в Сирию! И все слухи – «застрял в дельте», объясняющие двухлетнее молчание соседа, только знак о необычайном превращении и неизбежном конце».
А как достойно Дора исполнял свою новую роль крокмора: в его медлительности было столько значения, а в выражении усталых глаз, перечитавших столько книг мельчайшей печати – и эти его переводы бесчисленных страниц! – столько безусловной судьбы и смиренного покорства. И разве когда-нибудь мог он подумать стать вождем последнего поезда человека? Перед ним расступались, останавливались автомобили, прохожие снимали шляпы.
– Мосье Дора вас ли я вижу? – крикнул Корнетов.
И показалось, Дора вскинул глаза… нет, Корнетов не ошибся: это был сосед – и то же самое неизменное выражение, с каким рассказывал он о литературных новинках – о Мориаке, Жироду, Сэлине, Монтерлане или о каких-нибудь морских деликатесах – о «крашу», «петонклях», «куто», «палюрдах», сопровождая восхитительным «délicieux», «épatant» и даже высоким «fameux»189. Но только на мгновенье – и опять глаза его устремились туда – на эти рельсы, катящиеся к вечному, немому «терминюсу», и никакого внимания по сторонам, да и не к лицу ему, олицетворяющему и слепую – здесь, и зоркую – там судьбу.
Если бы не отмененные воскресенья. Корнетов рассказал бы «всему Парижу» о своей необыкновенной встрече, и на несколько дней мосье Дора, шеф-де-серемони, а вовсе не съеденный нильскими крокодилами, был бы темой для разговора.
Дома Корнетова ждала большая неприятность: сквозняком хлопнуло дверью, и дверное граненое стекло точно кулаком кто звезданул, но не упало, но и тронуть страшно: упадет.
* * *
Когда я пришел вечером в понедельник, я застал Корнетова в большом волнении: как вынуть стекло, чтобы не обрезаться? Хоть я и не стекольщик, но в моем теперешнем «метье» – я маляр, а наше «малярное дело, хитрее и лукавее его нет», мы и со стеклом свычны. И я, не уронив и осколочка на пол, вынул стекло по кускам.
Куски оказались самой затейливой формы.
Корнетов вдруг оживился:
– Меч Амадиса! – показал он на самый изогнутый и зазубренный.
– Меч… но какой Амадис? Корнетов с упреком посмотрел на меня:
– Мечта Дон-Кихота.
А ведь мне и в голову не пришло про Дон-Кихота. И жалко выбрасывать. Да и невозможно: такое стекло заметно – «карро де катедраль!» – непременно узнает консьержка, а заменить нечем.
И немедленно были вылиты девять хрустальных мечей: куски разбитого стекла, разложенные по столу, перевиты серебряной ниткой, место клинка – серебро из-под чаю «лион», а сверх – бледно-синей бумагой и на наклеенном белом подпись: «меч Амадиса Дон-Кихот».
Так и совсем по пустяшному случаю в Париже появилось девять рыцарей пламенного меча190. И хотя «журналь офисиель» об этом никак не обмолвится, «весь Париж» только и будет говорить, что о рыцарях, пока и такое, ничем не гасимое пламя, вздутое автором Дон-Кихота, не погасит какой-нибудь пустяковый случай: исчезнувший турецкий офицер с похабными усами.
В рыцари попал сосед Курятников и, конечно, профессор математики Сушилов, который, по обыкновению, обиделся. А про себя скажу, Корнетов и мне меч предлагал, но я отказался: уж очень мне памятно происхождение, не могу всурьез принять, а на высокое звание «литейщика» я согласен: была и моя работа, ведь одному Корнетову со стеклом никак не управиться – все б себе пальцы изрезал.
В качестве «литейщика» я ходил к Сушилову объясняться. Я ни слова не упомянул о ветре, который такую беду наделал – стекло дорогое! я только сказал, что если бы это был простой кусок стекла, и вместо ордюра попавший на стол к профессору, было бы обидно, но граненое стекло – «карро де катедраль», перевитое серебряной ниткой, и серебряный клинок, да ведь это конструктивная работа! – и где угодно можно повесить на стену вместо примелькавшихся цветов и лишенных всякой изобретательности натюрмотов, и притом подпись, которая и простое стекло скрасит: «профессору Сушилову меч Амадиса. Дон-Кихот».
И не столько моим словом, а чувством моих слов, я убедил: при мне Сушилов и на стенку повесил свой «пламенный меч» рядом с другим Корнетовским подарком необыкновенным натюрмортом – «Рыба – в туфле».
2. Письмо Достоевскому
«Поэты, эти огни, излетающие из сердца народа, вестники его сил», говорят больше, чем народ, из которого они вышли, больше той земли, на которой они родились, и их голос – глас «самосознающей природы». Из Толстого и Достоевского узнаешь о самой завязи «живой жизни» – как строится она на земле, о чем люди живы: и какая несхожесть! но и самое противоположное – правда жизни. И больше, чем для истории литературы, а для истории человеческого самосознания важна каждая их строчка. Но разве не любопытны их корреспонденты – уж одним обращением своим заявляющие о своем полном одиночестве среди живых, живущих на земле без оглядки. Автор письма Достоевскому, один из самых смирнейших, кого я встречал в Париже за эти годы, по профессии он… теперь устроился: разносит творог, масло; а может и настоящие сливки, от какой-то русской фермы в Париже.
– – – –
С болью и горечью пишу я эти строки – пропащие, потому что за ними ничего не вижу. А ведь это очень горько и больно, когда впереди – ничего. Я так себе и говорю: жизнь моя пропащая… «От страдания ведь убежал! Было указание – отверг указание, был путь очищения – поворотил налево кругом». Эти слова ваши, Федор Михайлович, жестокий приговор, много они объясняют и для многих: я только тут ясно понял, что такое возмездие. Но к себе я никак не могу применить его. И то, что я очутился за границей, оторван от России, живу «под покровительством Божьим», как дикий зверь, но с газом, электричеством, лифтом, свободно, не отбывая никаких повинностей, никому не отдаю отчет в своих мыслях, что хочу, то и думаю: все это нисколько не меняет моей судьбы. Я ни от чего не убежал – мне и очищаться-то нечего: ведь моей прошлой жизни в России, как и теперешней, едва ли бы кто позавидовал! Никогда никакого страдания я не боялся – «хотя бы оно было бесчисленно». Но всегда я был малодушный и нетерпеливый: со скрежетом и отчаянием переношу физическую боль и мучаюсь от зябкости. Малокровие ли мое и мои нервы – мои рефлексы? ко мне и прикоснуться нельзя, привскочу, и на стук всполошусь до дрожи, а в несчастных случаях – в столбняке, я как дурак, со мной пропадешь. И что еще ужасно – моя неизгладимая зрительная память: посмотрю – и уж никогда не забуду ни человеческих страданий, ни молчаливо плачущей беды животных. И вот в таких-то путах, кроме всего, и нищета забивает – а самое горькое, я это чувствую, что дух борьбы покинул меня, и вылезти на свет Божий нет у меня никакой надежды. А как мне хочется тихих минут, непрерывных, запишу хоть эти мои мысли – о моем пропаде. И еще я люблю вслух читать книги… И не из одних только книг, а и по себе знаю: есть боль жизни, и без этой боли нет жизни, это что-то вроде музыки; и еще есть радость жизни, и без этой радости нет жизни, это – любовь; а есть еще и обрадоиванность и без этой обрадованности неполна жизнь – это те вдруг слезы, но не горечи, а любви, «когда ангелы Божий радуются на небесах», это то кроткое прощение большого человеческого сердца, когда на мой вопрос: «простится ли мне?» – я слышу ответ: «и не вспомянется!», это тот властный подымающий голос, прозвучавший однажды человеку в его последнем пропаде: «возстань и гряди!» Вот круг моего чувства к жизни, которая непременно боль и непременно радость и, как особый дар, обрадованность. И вот остается мне на мою последнюю долю – одна только боль…
Рассматривая в иллюстрированных приложениях портреты знаменитостей, я как-то подумал: какой это секрет в их лицах – черты какие делают их знаменитостями? И сравнил себя. И еще подумал: но ведь все эти знаменитости, как толкачики, и век их – предвечерний луч, и все-таки – и опять сравнил с собой. Нет, я никогда не попаду в их, хоть и однодневную, но громкую галерею. Разве чего-нибудь сделать для «хроники»? – но для этого прежде всего и обязательно «действие», а я только и хочу, чтобы меня не трогали, мне труден каждый шаг, каждое слово, трудно нагнуться, меня не соблазнила бы находка, хоть я и с остервенением мечтаю найти, ну не миллион… мне трудно ответить на «здравствуйте» даже как сегодня, когда такой пасмурный успокаивающий день. Для «хроники» я никак не матерьял и газеты на мне никогда не разживутся. Такой уж я есть и ничего тут не поделаешь. Но у меня ни к кому зависти и никогда я не метил в знаменитости, я только приглядывался и, странно сказать, почему – да просто чтобы не походить на самого себя. И никто не виноват в моем пропаде. И вообще, отыскивать виновных в своей участи дело бесполезное. А просто я таким зародился.
Родился я богатым, но только богатым взглянул я на мир, тем дело и кончилось.191 И когда моя нога коснулась земли, сразу и попал в круг бедных, и навсегда. С детства я был незамечаемый. Но это тоже произошло не сразу. Сначала говорили о моем счастье – я родился «в сорочке», и хотя известно было, что акушерка украла эту «сорочку», я оставался и без доказательств особенный, отмеченный. В моей ранней памяти много лиц – много рук, по которым я хлопаю моей рукой «на счастье»: я приносил людям счастье – от меня шла удача и успех в задуманных делах. И почему-то вдруг меня забыли: или я потерял мой счастливый дар, и это заметили и перестали доверять мне. И больше я не помню никаких протянутых рук за моей рукой. Я не знал почему так произошло, и никто мне про это не говорил. Но во мне кипело. Не помню, что меня такое обидело, какой это был последний толчок, но я решил все мое сжечь. Из кубиков я сделал печку, в эту печку положил всякого сору и поджег. Поджег – и не убежал. Дети обыкновенно подожгут и сейчас же бежать, я недавно вечером видел тут у нас на пустыре, где щебень и растет репей – земля «продается», на моих глазах подожгли и бросились кто куда – все такие лет по двенадцати, как у вас рассказано в «Карамазовых». А мне и пяти не было. Печка моя хорошо загорелась и, следя за огнем, я не чувствовал никакого страха, я только из-чувствовал из самых глубей моего всполохнутого сердца, как с занявшимся пламенем тает моя обида – какая-то первородная обида, еще не сказавшаяся во мне словом. Огонь заметили вовремя, печку погасили, но меня не наказали, мне только сказано было, что «с огнем нельзя играть». И с этих пор я забросил все мои игрушки. А свою заброшенность я сознал позже.
Мне было шесть лет. Как-то летом, в пасмурный вечер, я забрался под террасу – дом, где мы жили, стоял на окраине города – под этой террасой сложены были доски. И там в темноте, в теплой сырости, я вдруг все понял и вышел, точно похоронив что-то. Меня никто не видел, только наша дворовая собака, она проходила мимо террасы, спокойно помахивая хвостом, и мне показалось, одобрила меня. Я вышел на свет другим: там, сидя в темноте, я поклялся вернуть свое счастье. Я вышел затаившимся, настороже.
А ничего не изменилось, хуже того, я вскоре заметил, что на мне лежит печать «недоверия». Точно за то мое счастье, которое вдруг изменило, перестали мне верить… За все время моего детства я вспоминаю единственного человека, который ко мне отнесся не как все. К матери приезжала ее знакомая, бывшая гувернантка. В ее приезд весь дом для меня освещался: почему-то из всех детей она выбрала меня и всегда со мной занималась, расспрашивала о книгах, которые я читал без разбору. Я и книги-то стал читать не от пытливости, а чтобы как-то выделиться192 – переделаться – стать не самим собой – и, став другим, обратить на себя внимание. Недоверие ко мне меня мучило. С этой Бертой Адольфовной, как мне казалось, доверявшей мне, связано у меня представление и до сих пор оно живо, как о чем-то стеклянно-блестящем, точно эта бесцветная немка, всегда одетая скромно, была увешана стекляшками и гарусом, и все на ней стеклянно звенело до ее слов с неверным произношением и нерусскими оборотами. И после ее посещения я ходил, как поднятый, я повторял немецкие слова, но воображал я себя французом, нашим классным надзирателем, необыкновенно живым и всегда веселым, и я, совсем невеселый по моей природе и никак не живой, а чересчур медленный, подписывался на своих тетрадях по-французски, потом буду себя воображать англичанином.
Я теперь понимаю, эти превращения мои были лазейкой – чтобы только не походить на себя. Учился я хорошо. Да иначе и не могло быть, ведь в этом было единственное мое спасение. Но меня прямо ошеломило, когда на первую мою университетскую работу о хитиновой пластинке у какой-то инфузории мне ничего не нашли другого сказать, как убийственное для меня: «неужто это вы написали?» И еще один случай: я обыкновенно часами читал себе вслух и научился читать громко и отчетливо и однажды выступил на вечере – чтение мое понравилось. И знаете, что я услышал? – «вот неожиданно, сказал один из устроителей, какая у вас дикция!» Но почему ж неожиданно? Я и раньше стеснялся себя, а тут просто возненавидел. «Что же это такое, думал я, отчего мне никто не верит? Что мне сделать, чтобы я был, как все? Ведь нельзя же ходить среди людей с такой Каиновой печатью!» И я старался перенять у других, которых принимали всурьез, их манеры, их голос и даже их мысли, чтобы только, скрыв себя, на их плечах, бесспорных и признанных, выбраться в люди. А кроме вреда ничего не получилось: свое я загнал так, что и при желании-то трудно было его отыскать, а чужое меня запутало. Я говорил – и не верил моим словам с чужих слов, я встревался – и не верил этим моим фальшивым подражаниям. И если мне когда-то не доверяли, теперь я сам себе не верил. Так замкнулся круг. И в эту отчаянную полосу моей жизни я сделал непоправимые ошибки, за которые мало что стыжусь, но и до последнего дня несу кару. И я понимаю: то, что есть – к чему пришло в конце концов, тому и должно было быть.
А как прекрасен мир со всеми его «ошибками», за которые, вы правы, человека нельзя винить – да, можно винить только самого себя и отвечать перед самим собой! – как богата жизнь с ее болью, с ее радостью и обрадованностью. «Только бедный человек, говорите вы, может знать, как плох человек…», но позвольте мне добавить: «и как хорош человек!» и это я готов повторять тысячу раз. Ну, сами посудите, можно ли было вынести жизнь простым смертным в России в годы военного коммунизма, если бы люди не помогали друг другу? И это я говорю из живой жизни. Я никакой «революционер»193, но когда я читал, как бросали бомбы, у меня сердце загоралось. Я и сам не знал, что только с революции я вздохнул, точно стена рухнула. Но судьбы моей это не изменило, а пожалуй, еще яснее стало мне мое самое глубокое – моя роковая запутанность, результат долгой работы, только бы не быть самим собой, та путаница, за которую я отвечаю всю жизнь. И как это трудно и больно отвечать, когда все сознаешь и нельзя вернуть! Еще в Москве я начал писать.194 Мои рассказы не хуже других. Но у многих из нас или нет ничего за душой или очень бедно, и часто вместо «потока мыслей» бесстрастный «поток слов». Конечно, кто еще, как вы, не нарушая приличий, с откровенностью до бесстыдства, сумел всего себя выложить со всей своей тайной! Но у второго круга писателей, про нас и говорить нечего, при ограниченном зрении, слухе, чувстве и памяти совсем нет и смелости, чтобы взять и бухнуть всю подноготную, пусть хоть крупицу. Напротив, все, чтобы скрыть и эту крупицу: и для этого – и «поток слов» и внешние прискучившие события. Литературные произведения в большей части своей и есть набор таких искусно-расшитых скрывающих покровов, нелегко и догадаться, что именно закутано, какая «ошибка» или какой грех или какая страсть в навязчивой ли мысли или в неизбывном желании, то самое настоящее – самое живое – из «ошибочного» мира. И я думаю, в то первое, когда откроется что-то за нашим чувственно-временным миром, там – в великой пустоте, в этой «пауковой» бане человек чувствует себя до такой степени бедным без слов и искусственно оплетающих мыслей, которые скрывают самое главное и простое, чем он жил – мучился и радовался на земле. И если суждены встречи и в этой пустоте – на «том» свете, как должно быть редко кто друг друга узнает.
И я, разве я смею рассказать, а если и посмел бы, то сумею ли рассказать – а это оттуда, из той полосы жизни, когда я перестал верить себе…
Я вижу человеческую душу в ее физическом состоянии, застигнутом, остановившемся во времени: я вижу человека – видали ли вы таких, идет неуверенно, в сущности, без всякого права на существование, а живя на положении дикого зверя, как-то ухитряющегося быть на земле среди высчитывающих свой бюджет, сам без всякого бюджета, хронический «шомер», «лишенец», и не по декрету, а что еще жесточе, по своему какому-то первородному существу ненужного и неподходящего, идет и все губами как будто от спазмы слюну глотает, смиренно уступающий дорогу и готовый всегда первый с вами раскланяться, и не потому, что хочет, а потому что не может иначе, да и нельзя иначе, готовый на все унижения, именно унижения – и ничего-то, ничего не поделаешь! Так это я самый и есть. И вдруг оказывается – получаю в подарок хрустальный меч: я «рыцарь пламенного меча!»
А знаете, на чем бы я душу отвел – знаю, желание мое невозможное и никак не исполнимое. Но это мое чувство, как тогда, как я задумал сжечь все… Больше всего не выношу я «легкости», той самодовольной легкости, которую я всю жизнь домогался усвоить себе… а ведь без этой легкости, куда ни пойдешь, не обойдешься. Так вот бы я и прошелся по мюзик-холлам, дансингам, ночным кабакам, – по всем этим танцулькам, где так легко веселиться и в руках у меня – не хлеб, там не нуждаются, а только бомбы!