355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 9. Учитель музыки » Текст книги (страница 12)
Том 9. Учитель музыки
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:08

Текст книги "Том 9. Учитель музыки"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц)

«Если бы только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если бы могло быть, чтобы каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, – то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться».

Достоевский иллюстрировал такое «чистосердечие» признаниями Валковского, Свидригайлова и Ставрогина (Карамазовы, эта сладковатая кровяная колбаса из Валковского, Свидригайлова и Ставрогина, ничего не прибавят); и Валковский и Свидригайлов и Ставрогин существуют с тех пор, как мир существует, угрызений совести у них никогда не было ни о чем, сама природа им покровительствует, и весь мир может когда-нибудь провалиться, но они всплывут – «они всегда всплывут наверх».

Достоевский «чистосердечно» рассказал не только про это «облюбование мясца», но и про «облюбование мысли». «Чистосердечное» описание «тайны природы», как выражается сам Достоевский, нашло блестящего последователя: Розанов. Да и «куриная запятая» у Джойса и Лоренса не без Достоевского. Я уверен, что и Джойс и Лоренс читали Достоевского. Ведь вот никому в голову не приходило, а это касается «облюбования мысли», что Ницше читал и «Записки из подполья» (1864 г.) и «Преступление и наказание» (1866 г.), где, как известно, о «сверхчеловеке» все сказано.

Я не буду рассказывать о «тайне природы». Не скажу, чтобы «смрад», это уже чересчур, но признаюсь после Розанова, Джойса и Лоренса пальцы липнут и, точно белки сбиваешь, такой воздух. Попробую еще рассказать, как я узнал мир или как мир меня узнал, что одно и то же. Я называю рассказ мой словом «аэр» – на старинных гравюрах с подписями таким именем подписывалось то пространство над землею поверх воздуха, теперь все знают, стратосфера.

* * *

Я не знал, что я родился с кротиной природой, что не на земле и днем, а под землей во мраке моя стихия, и несу всю судьбу моей природы. Ночными глазами я смотрел на мир – и самая ровная дорога шла передо мной валами, ближайшие дома уходили глубоко в землю, а все, что было дальше, висело над фонарями, крыши поднимались под облака, из труб вылетали черные птицы, и те же самые птицы, но уж не черные, – звезды усаживались на фабричные трубы, когда ночь распахивала огненные жерла окон.

Я был живым свидетелем призрачности мира, на мне оправдывались примеры философов о недостоверности наших чувств. Я мог бы за Гоголем повторить слово в слово: «да, все обман, все мечта, все не то, чем кажется». Брошенная на дорогу палка, с которой Шопенгауэр начинает свое исследование о мире-представлении, для меня действительно превратилась бы в змею, и положенная в головах свитка, от нее Гоголь ведет свою повесть о волшебном мире мары на нашей грешной земле со свиными рожами, мешками золотых черепков, помойными котлами кладов, разлучными гусаками, шинелью, коляской, носом, ревизором, игроками и мертвыми душами, была бы для меня не свиткой, а «свернувшимся дьяволом». То же и с обманчивостью звуков, с них Гоголь тоже начинает свою повесть о наваждении или оморачивании – об отводящей глаза человеку страсти, да я побледнел бы вместе с Черевиком и Цыбулей, услышав при страшном рассказе какой-нибудь неясный звук «весьма похожий на хрюканье свиньи» и надо было бы Хавронье Никифоровне, не поддавшейся страху, отрезвить меня: «один кто-нибудь, может, прости Господи, угрешился; под кем-нибудь скамейка заскрипела, а все и метнулись, как полоумные».

Дневной солнечный мир сам нашел меня и показал себя своей бесчувственной, безвоздушной слепой стихией – меру же и распределение я узнал потом через очки и уравновесил мой собачий слух.

* * *

Когда мне было два года, я захворал скарлатиной. Доктор нашел, что не выживу. Но я поправился. И день моего выздоровления соединяется у меня с памятью о ванне. Я очень хорошо помню зеленую теплую ванну с трухой. Меня посадили в нее распухшего и задыхающегося, и вдруг я затих: глотая воздух, как рыба, я перебирал пальцами траву, стараясь поймать, и удержу в руке скользящие теплые струи. С тех пор я различаю воду и не глазами, а изнутри; потом уж я увидел ее и полюбил в Океане – прародине моей и всех жизней.

Когда мне было шесть лет, умер отец. Это случилось в середине мая. Я помню ярко – зеленую весеннюю траву на дворе дома, а день был пасмурный. И в церкви, когда я подошел прощаться, и меня подняли над гробом, и близко наклонили к лицу, я помню: белое, такой лунной белизны я только раз видел, и холодное лицо, и по белому струйка густой крови от носа к подбородку. Зеленая трава, застывшее белее белого лицо, сползающая кровь – сказались во мне словом молитвы, которую я впервые услышал: «земля еси и в землю отъидеши». С тех пор я различаю землю, и никак не могу ее представить себе горсткой песчинок, которую гордый лунный «Гоголь» поднял со дна Моря для солнечного Демиурга, чтобы сделать над водой настилку – «сотворить землю», но всегда в цвете весенней зелени до зелени лунной и в теплоте крови до льда камня.

Вскоре я узнал огонь, но не так, как бы мне подходило по спутанности моих глаз, – я не схватился за пламя свечи, я не сунул руку в жаркую печку, нет, я его узнал глазами. Меня разбудили рано утром: пожар!

И прямо с кровати в одной рубашке я подбежал к окну: напротив горел сахарный завод. И я увидел глаза: их было много, и все они, как один, с голубыми белками зеленые – они закрывались и раскрывались, нестерпимые по своему жгучему взгляду. Раньше я никогда не плакал: я кричал от боли и закатывался в сухих рыданиях, но этот взгляд меня прожег до крови, и я заплакал: это были первые слезы.

Нас, «уличных», подобралась стая самых озорных. Из всех я был младший, – мне только что исполнилось семь. Коноводить я не мог, да и куда мне с моими глазами, меня и прозвал «крот», но, оставаясь в стороне, я никогда не плелся в хвосте, я был зажигой: я затевал самые рискованные головоломные затеи. И мои товарищи, доверяясь мне, не раз попадали в дураки, но бывало и хуже, и как часто подбитые под глазами фонари выдавали всех с головой. А меня это очень занимало, и не было ничего такого, перед чем бы в затеях моих я остановился.

На фабричном дворе, где мы жили, перестроили один корпус под квартиры служащих. Под крышей был просторный чердак со слуховым окном. Этот чердак мы облюбовали для голубей. И, прежде всего, соорудили западню: перед окном устроена была площадка, наверху окна укреплена сетка, – можно и опустить и можно поднять, как хочешь. Теперь надо заметить, когда по соседству гоняют, но чтобы голубей было немного, и выпускай своих; голуби обыкновенно пристают к стае, и какому-нибудь новенькому легко ввиться в твой круг; а когда нагоняются свои и опустятся на площадку перед окном, тут и приставший за ними, дергай веревку, опускай сетку, – голубь твой. По чести, надо бы вернуть его хозяину, но почему-то «хозяева» никогда приставшего не возвращают, а выдержав на своей голубятне, выдают за своего, если только сам он домой не явится. И это тоже надо в расчет принять: голубь памятлив – его и продать можно без всякого риска: вернется.

Вот как мы все наперед сообразили; и какая голубятня! А голубей у нас не было. А скоро установилась за нами кличка «голубятников»: всякое воскресенье, после ранней обедни, мы отправлялись с кошелкой на Трубу и там бродили, присматриваясь и приторговывая голубей. И ни для кого не было тайной, что единственный способ иметь голубей было для нас: украсть. А это-то и не удавалось: торговцы никогда не оставляли нас одних.

Какими чудесами, все равно, только в «шкуле», где хранились бабки, обнаружилось несколько двугривенных, а Крышов, самый ловкий из нас, хвастал, что купил себе серебряные часы «по случаю». И на эти чудесные деньги были куплены голуби. А месяца через два мы имели полный завод: одних выменивали в надежде, что вернутся, – они и возвращались; других продавали, в тот же день подманивали; появились и выводки; и всякой масти – и серые, и белые, и хохлатые, и мохноногие, и палевые, и турмаки, кувыркающиеся при полете. И только не было, и об этом только и было разговору: египетских. Никто их никогда не видал, но заправские голубятники на Трубе не раз поминали, как особенную редкость: египетские, которым и цены нет. И мы рассчитали, что если продать всех наших голубей и всех подманить, и еще раз продать, хватит и на египетских.

Я любил смотреть, как гоняют голубей: в голубом-высоко они представлялись мне белыми и алыми листьями, а когда летели назад, с каким шумом! точно кулаки чьих-то протянутых рук ударяют о площадку, покрытую подсевом, пометом и перьями. И как все мы мечтали о египетских, я мечтал, хоть один раз, самому погонять голубей: мне никогда не давали, боялись, упущу.

В воскресенье, как всегда, после обедни, все отправились на Трубу. Кроме меня. Я не пошел, я вернулся домой. И прямо на голубятню. И на меня приятно дыхнуло: помет, перья, подсев. Я выпустил голубей, взял шест и начал махать, как это делали другие. Утро было горячее, звонкое. И мне казалось, там вверху, – то ли яблоня осыпается алыми лепестками, но падая, лепестки не упадают, как это бывало только во сне. И вдруг я услышал странные звуки, и мне чего-то легко стало, точно сам я, как голубь, за голубями поднялся: наши голуби приманили египетских! Опустив шест, я слушал. А когда взялся снова и посмотрел вверх – в блестящей пустыне света плыло масляно-золотое солнце. И не помню, сколько стоял я, дожидаясь: голуби не возвращались. Я испугался. Но что же, хуже будет, если застанут. И я тихонько спустился с голубятни и незаметно юркнул в комнаты.

И потом, как я ни уверял, что не трогал я голубей, что или сами они улетели, или их украли, – мне никто не поверил. Весь день я просидел в комнатах, боялся нос высунуть на волю. Но когда пришел вечер, и в комнатах стало скучно, стоило только меня позвать, и я со всеми побежал на гигантские качели. Я позабыл! Но никто не [мог] позабыть сегодняшнего утра. И когда разбежавшись, я высоко поднялся над землей и полетел и мне было легко, – кто-то со всего размаху ударил меня кулаком под грудь: зеленая трава, как вода, зеленью разлилась в глазах, и, задохнувшись, не помня себя, я кувырнулся носом в землю. Так открылся мне воздух.

* * *

В ту осень мне в памяти встреча, много раз потом я вспоминал о ней и не мог разгадать. На Земляном валу, по Басманной, и в Лефортове ходил юродивый, – святой человек. Звали его «Пластырь»: очень помогал во всех бедах и напастях. Ходил он с палкой, как слепой, хотя на глаза не жаловался, а говорили про него, что от него ничего не скроешь, насквозь человека видит. Его и побаивались и ухаживали. С детьми он был всегда ласков. Собаки его не трогали, и дети не боялись. Но и самые озорные при нем не вызывали.

«Прекрасным сентябрем»… – с этим гоголевским определением у меня всегда соединялось «серебро»: чистота и звон, – в такой ясный нежаркий вызванивающий день мы гурьбой возвращались из училища по Старой Басманной. И у церкви Никиты Мученика мы его заметили. Я различил его по особенному свету, ни у кого я такого не видел, серебро в голубом. Мы приостановились, ждали, что он нам что-нибудь скажет, отчего бывало всегда весело, и еще какое-то любопытство всегда тянуло посмотреть на него поближе: он не похож был ни на кого, – ни на каких фабричных, ни на каких купцов, ни на каких учителей, – не молодой, не старый, и стар, и молод, лицо его просвечивало – и это поражало, а разбитая кастрюлька, которая моталась у него на груди, вызывает жалость. Поравнявшись с нами, он споткнулся, и я почувствовал: на меня смотрит – и я не узнал его – густой, серый дым, вскипая, искрами лился из его глаз. И вдруг, запрокинув голову, под жалкий звяк кастрюльки, он судорожно нагнулся, и плюнул мне в лицо и еще и еще, – и что-то кричал, угрожая. Потом ворча, сторонясь, прошел.

Я стоял один, все разбежались. Я никак не мог понять, что такое я сделал, или какое черное пятно разглядел он у моего сердца?

В нашу приходскую церковь на моего умершего старика-священника назначен был молодой, только что окончивший академию и еще не опоповившийся. Мы прислуживали в церкви, и он особенно занялся нами. И такое у нас пробудил рвение, помню, к исповеди мы готовились, как на экзамен: все свои грехи каждый из нас выписал на листке, чтобы не позабыть чего. В длинном перечне всякого озорства у меня было написано: «обижал животных», – и священник, дойдя до «обиженных животных», улыбнулся. А вот теперь, когда стоял я один на тротуаре, я почему-то вспомнил этих обиженных безгрешных животных, и еще я вспомнил Дон-Кихота… Я вспомнил, как Мариторнес и дочь гостинника ночью подманили Дон-Кихота к слуховому окошку и доверчиво протянутую его руку привязали уздечкой, а сами скрылись, и Дон-Кихот повис, подвешенный за руку… мне это очень понравилось, я на месте Мариторнес то же бы сделал, но теперь мне было жалко Дон-Кихота.

Так и осталось загадкой и для меня и для других этот «жест» святого человека, прозорливца, овеянного в моих глазах серебром и лазурью. И только много спустя я понял. И странно, как это я понял: прошлым летом один любитель-фотограф вздумал снять меня на воздухе, и снял; а когда проявил пластинку, оказалось: стоит лошадь.

Толстой заметил, что бывают такие сны, которые обнаруживают характер человека – его природу: в таком сне весь человек, как он есть. В «Анне Каренине» характеристика Облонского дается его сном о поющих стеклянных столах и маленьких графинчиках, они же оказываются и женщинами. Вот – мне недавно приснилось, сном я и закончу: он отчасти тоже разгадка моей загадки.

Мне снилось, иду я по зеленой густо-заросшей дороге, это где-то тут под Парижем, в пасмурный день. Навстречу автомобиль. Я посторонился и вижу: идет женщина в темном, высокая, и, видно, больная, едва подвигается, и я подумал, что ж это, или слепая, что не сторонится? И хочу крикнуть ей, а уж автомобиль на нее, перекувырнул – и я вижу, как она приподнялась на корточки и руками что-то придерживает: ранило ее, а может, внутренности? «Господи, хоть бы простыню дали!» – ясно услышал я ее голос. А никого кругом, только я. Но я сделал вид, что не слышу. Я повернулся и поскорее пошел, свернул на боковую дорогу: там, в конце дом, – двери и окна настежь – посреди стол, покрытый газетами, и больше ничего, а я знаю, что это гастрономический магазин…

3. Ералаш

Александр Александрович Корнетов продолжает занимать своего знатного немецкого гостя. Ганс Крейслер, отрываясь от чаю, что-то записывает, но его записи, я это очень хорошо знаю, не имеют никакого отношения к рассказу Корнетова: через два дня Крейслер возвращается в Мюнхен, а надо еще успеть повидать кое-кого из русских, – в Париже русская литература неисчерпаема, а кроме того, сделать покупки: Париж – дешевые устрицы.

Ни рыба, ни мясо

Вы, конечно, читали о споре между Оценочным Комитетом Эссекского графства и представителем Кольчестерских устричных промыслов: подлежат ли дополнительному сбору устричные промыслы наравне с рыбными или, что то же, рыба ли устрица? Как вам известно, вызванный из Лондона ученый эксперт решил спор в пользу Оценочного Комитета, ссылаясь на Ричарда II (1377–1399), установившего, что устрица рыба. Так и осталось, что, с точки зрения права, устрица – рыба.

Но кто же она на самом деле?

И, в самом деле, ведь это очень любопытно: весь Париж с сентября по апрель питается устрицами, и есть такие любители, что и хлеба не надо, подавай устриц.

Позвольте, я прочитаю вам ответ нашего баснописца Василия Петровича Куковникова, читанный им на Международном Конгрессе Истории Наук и Техники, у небезызвестного «залесного аптекаря» Семена Судока в Булони, под председательством Льва Шестова. Я получил копию доклада от Судока в его собственноручной транскрипции, так что невозможно сказать, что Судок и где Куковников – «аптекарь» и «баснописец» – два сапога пара.

«Из всех насекомых, населяющих земной шар, устрица самое любопытное и привлекательное, как по физическому устройству, так и по своим душевным качествам. Я причисляю устрицу к насекомым, и на это у меня есть глубокие основания, и, что устрица, действительно, насекомое, а никакая не рыба, – полюбуйтесь вы на ее физиономию, ну, что в ней рыбьего, и плавать она не умеет, а ползает по морскому дну, икры не мечет, и ни удочкой, ни неводом, ни вершей ее не поймаешь, но она и не млекопитающееся, как утверждает Иван Козлок, я убедился после многих лет тщательного изучения жизни устриц. Многократные химические исследования, производившиеся при самых благоприятных условиях, каждый раз приводили к отрицательным результатам при моих попытках обнаружить следы молока или молочных соединений в составе устриц. И легенда, будто Тутанкамон каждое утро приносил в жертву Аммону-Ра чашу устричного молока, только легенда, т. е. символ духовного явления, а явления духовного мира не подлежат ни историческим, ни биологическим законам, и, в этом смысле, кит искони рыба, а устрица – корова».

«В течение последних десяти лет над изучением жизни устриц трудились самые выдающиеся светила научного мира. Но только теперь, при всеобщем кризисе, широкие массы начали сознавать всю пользу, которую можно извлечь из последовательного изучения этого поразительного насекомого».

«Изучение живого организма должно начинаться с рассмотрения дыхательных органов. Устрица, как и человек, дышит воздухом, и уже по одному этому явлению обнаруживается наше духовное родство с устрицами. Дыхание устрицы равномерно и постоянно, – нормальная взрослая устрица, при обыкновенных условиях, производит от 42 до 44 вдыханий и выдыханий в минуту. Всасывая свежий морской воздух, устрица задерживает его в своем теле, причем так называемые «инертные газы» воздуха (неон, аргон и другие) вступают в соединение с углекислыми солями, находящимися в легких, и образуют своего рода кислоту, которая в устрице соответствует крови человеческого тела. Точнейшие исследования установили, что эта «устричная кислота» является одним из самых мощных противоядий при отравлении цианистым калием и, кроме того, замечательна тем, что в ней без следа растворяется конский волос. Очищенный, таким образом, воздух вместе с «кровью» проходит по всем венам устрицы, причем, надо заметить, что, не имея сердца, устрица распределяет движение «крови» исключительно лишь усилием воли. Вот почему всякие нервные заболевания, имеющие столь роковое влияние на правильное действие воли, так опасны для устриц».

«Природа, одарившая всех живущих инстинктом самосохранения, дала и устрице средство бороться с раздражающим действием внешнего мира: устрица обладает твердой роговатой оболочкой, через которую не могут проникать резкие шумы и грубые сотрясения. В моих изысканиях я обратил особое внимание на влияние различных звуков на устриц. При помощи усовершенствованных приборов, мне удалось установить, что устрица среднего развития реагирует вполне определенным образом на слуховые раздражения. В своих первых опытах я пользовался обыкновенным камертоном, и обнаружилось, что дыхание устриц учащается при многократном исполнении мажорной гаммы, особенно фа-диез. При помощи микрофона мне удалось установить и зарегистрировать ответные звуки устриц. Основываясь на этих результатах, я направил свои дальнейшие исследования на изучение влияния человеческого голоса на устриц».

«Устрица не рыба и не млекопитающееся, устрица насекомое, принадлежащее к семье альбатросов, и фонетическая жизнь устриц началась после Вавилонского столпотворения».

Билис

Позвольте вам представить Аарона Львовича Билиса. Пользуйтесь случаем, оставьте вашу записную книжку, забудьте все ваши дела и смотрите весело: он нарисует вас таких размеров, – и образ Ганса Крейслера останется в веках, как образ вашего чудеснейшего соотечественника капельмейстера Иоганна Крейслера, выдуманного Э. Т. А. Гоффманом124.

Билис русский, родом из Одессы. Только раннее детство его прошло в России, годы ученья – Аргентина. Потому и называет себя аргентинским художником. А теперь сделался парижским, и может называться и парижский, и аргентинский. В Париже два года: он был один из первых, перелетевших Океан, правда, с пересадками… за славой Линдберга Билис никогда не гнался. В Париже на Пляс де ла Конкорд встретил его ирландский писатель Жорж Репей (Reavy)125. Этот Репей и ввел его в парижские литературные круги.

За два парижских года Билис нарисовал всех знаменитых французов. Весной на выставке показывалась его французская галерея: кого только нет, – от самых вершин, – Валери и Андрэ Жида126, и есть знаменитости – ученые, доктора, юристы, маршалы, музыканты и актеры. Их знает Париж, а значит, все знают, – и глядят они, как живые, только что заговорить не могут; но эта область «парлярного искусства» – не Билиса, и такими задачами он не задается.

Билис, прожив всю жизнь в Аргентине, к великому своему счастью, не разучился по-русски и не позабыл своей родины – России. И как же было не возникнуть «русской галерее» и к парижско-аргентинскому титулу не прибавиться – «и русскому». А произошло все случайно и неожиданно.

Надо было так случиться, что в Париж на Святки приехал из Белграда полковник Махин127; надо было, чтобы в русский Сочельник назначена была ночная траурная процессия – канун похорон маршала Жоффра; и надо было Рожественскому вечеру быть таким мглистым и пронизывающе-сырым.

Есть голос и власть крови, и не менее властный голос земли: земля волнует, как кровь; можно изжить и кровь и землю, но это не всякому дается, и сколько примеров как раз обратных: без земли и без «своих» человек пропадает.

Билис сознавал себя и всегда чувствовал, несмотря на всю Аргентину, русским, и эта крепь была у него по земле, – Россия, где он родился, первые впечатления детства и первая любовь. И в русский рожественский сочельник его взволновало не «С нами Бог», не «Дева днесь», а «Ночь перед Рождеством», – никогда незабываемая черная, заваленная снегом земля, неизбывный Гоголь, – «последний день перед Рождеством прошел; зимняя ясная ночь наступила; глянули звезды…»

Билис не мог усидеть в своей комнате. Но не одна эта «Ночь перед Рождеством» выгнала его на улицу, ночная траурная процессия на Шанзелизе, – факелы, музыка и войска: гроб с прахом маршала Жоффра должны были выставить под аркой Этуаль у могилы «Неизвестного Солдата» и перенести на ночь в Нотрдам, – весь Париж собирался к арке и по путям. В эту ночь было особенно жутко, как было жутко на похоронах маршала Фоша: не освещенный, а высвеченный Париж, нагроможденный Париж казался сумрачным и пустынным, и все жались друг к другу, – так бывало в Византии, в Константинополе на триумфальных похоронах византийских императоров.

В то самое время, как Билис, очутившись на Монпарнассе, стоял у освещенного «Куполя», названного так по-гоголевски за свою сплющенность, Махин, решивший в этот день по старине поститься до звезды и достаточно отощавший, остановился у того же кофе поискать, не блеснет ли где хоть какая козлявая звездочка, – но скажу, если бы над Парижем зажглись и самые крещенские звезды, все равно, рекламные огни, сверкающий Ситроен погасил бы и самые пронзительные стальные, облескивающие Россию. Но Махин стоял и упорно всматривался в мглистое, низко спускающееся сырое небо, – в беззвездную парижскую ночь.

«Я как взглянул на полковника, – рассказывает Билис, – так даже сердце вздрогнуло: вот, думаю, Россия».

Действительно, кто встречал Махина, это очень понятно: Махин – старовер, сохранивший все черты и стать Аввакумовой России, и если надеть на Махина стрелецкую шапку, не надо и гримироваться, – живой памятник, Москва XVII века.

«С Фёдора Евдокимовича все и началось: он крестный моей русской галереи».

В первый же день Рожества, не откладывая, Билис сидел в отеле на Конвансион и рисовал Махина. Лебедев128 зашел поздравить Махина. Познакомились. И на следующий день Билис сидел на Данферрошеро, рисовал Лебедева.

И потянулись с Данферрошеро дороги, и в Париже и за Париж – в банлье: Кламар, Ванв, Мэдон, Булонь. Билис, вычистив свою аргентинскую трубку и туго набив французским капоралем, с утра отправлялся с альбомом на русскую работу, уверенный, что Лебедев бывший министр, только вовсе не морской, а путей сообщения.

За месяц были нарисованы двенадцать портретов: музыканты, художники, философы, писатели и персоны, всем известные, как Чижов129, Емельянов130, Макеев131, Пытко-Пытковский, Бахрах132.

С Куковниковым было и занятно и ответственно. На сеансе присутствовал самый единственный англичанин Жорж Репей, который встречал Билиса в его первый парижский день на Пляс де ля Конкорд. Этот Репей затеял перевести басни Куковникова на английский. Сеанс – час и двадцать минут. И за этот час, объясняя англичанину «темные места», Куковников поднял такое басенное тло, Билис и Репей помирали со смеху. От портрета все в восхищении.

И, как всегда бывает в «плановых делах», не обошлось без приключений. Билис, нагруженный портретами, спешил на свою выставку, и автомобиль наскочил на автомобиль, в котором сидела дама, выехавшая в первый весенний день прокатиться в Булонский лес. Дама отделалась ахами и приятной встречей, а Билис, заглядевшись, угодил носом в железный подрамник и очнулся только в госпитале.

Портрет «залесного аптекаря» Семена Судока и портрет Ивана Козлока нарисованы после «аксидана», когда из-под повязки, скрывавшей лицо, смотрели на натуру два, единственно уцелевших, пристальных глаза потерпевшего, но неунывающего художника, – то ли еще бывает на белом свете!

4. Простокваша

Одна из самых характерных черт А. А. Корнетова: бережливость. Москва и Петербург, а стало быть, вся Россия, да и в нынешней СССР у старожил – «глав и оснований» русской земли, памятен Корнетовский веревочный клубок, выросший к 1917 году в астраханский арбуз.

Смеялись: какие пустяки – и зачем такой огромный – из обрывков составленный, растущий со всякой завязанной покупкой. А как пришла нужда, в годы всеобщего учета, вспомнили: «цел ли клубок?» – «Целехонек!» – И потянулись к Корнетову: одному дай кончик, другому намотку, третьему хоть обрывышек – клубок и пошел в ход.

И в Париже – за десять лет – все мы его хорошо знаем: веревка французская, – русской и на разводку не осталось, разве берлинской кое-где пропущено инфляционной, – клубок растет.

За десять лет Парижского быта установилось и вошло в поговорку: есть кофе «Петушковский» – спитой кофе; есть чай «Унковский» – знаменитый африканский доктор с самим Николаем Александровичем чай пил, но в заварке не перенял Бердяевской пропорции: чай-бурда, напоминающий и цветом и вкусом слабительную травку – thé Garfield; и есть «Корнетовская» простокваша.

Выбрасывать скисшееся молоко рука не подымается: сам Корнетов простокваши не ест, но знает, что среди знакомых есть большие любители. Вот он ее и копит, как веревку: слой за слоем – и получается крепь и острота невообразимая. От времени простокваша уплотневает, верхушка ссыхается зеленоватой корочкой – такой горшочек, а влезло несколько литров молока, франков на десять. Не всякий выдержит. Бывали случаи молниеносные – жертвой пали кое-кто из молодых «философов», живущих в Кламаре.

Говорили, что этот соблазнительный корнетовский экстракт по действию превосходит подгорелое варенье: варенье с подозрительным шоколадным сиропом специальность Корнетова, а идет все от той же бережливости.

Корнетов варит варенье из гранбери, вроде нашей брусники, да займется чем-нибудь и забудет, и только тогда бросится на кухню, когда чад пойдет: тут он в кастрюлю воды бухнет, вскипятит и варенье готово. Много от этого варенья пострадало музыкальных имен: называли Балдахала, но я заметил, что Балдахала баранками соблазнить ничего не стоит, а на такое едва ли поддастся и, как ни уговаривай, ему всего ложечку облизнул и сыт; но кто оказался не подвержен, это П. П. Сувчинский, недаром слава – светящийся камертон, три блюдечка с верхом слизнул и хоть бы что. А что это за варенье, я испытал на собственном опыте: случилось в метро на Камброне, а мне на Итали надо, хорошо еще что был со мной Полетаев, он в этих делах вертел – «демаршер», а то, как говорится, не добежишь, проглотил я крепительную пилюлю и дотерпел.

Корнетов своего немецкого гостя угостил и простоквашей и вареньем, но Ганс Крейслер – у них дисциплина – попробовать не отказался, но не набросился, чтобы ахнуть зараз, и все обошлось благополучно.

И еще есть у Корнетова страсть – редкий разговор обходится – Византия. Непременно расскажет какую-нибудь византийскую историю. К чему-нибудь придерется: «вот, – скажет, – такое уж было в Византии!» – и начнется. Матерьял у него богатый: десять заграничных лет собирает книги о Византии – есть у него Шлюмберже, Диль, Васильев, Успенский, Кулаковский, нет только Крумбахера133; и это мечта Корнетова – достать Крумбахера.

Разговор зашел о вероломстве и предательстве – тема злободневная. Достоевский говорит, что «человек деспот от природы и любит быть мучителем», а я добавляю – «и подлец», и это такое органическое в человеке, что и бороться с этим свойством зря.

Это и был повод для рассказа из Византийской истории. А кроме того память Шлюмберже – Густав Шлюмберже умер в мае 1929 года. Корнетов и вызвался рассказать историю, вычитанную из любимых книг своей Византийской книжной казны.

Братья

Есть страны, обреченные на страдание. Тысячу лет и больше Армения несет свой тяжкий крест. Но было время, когда трудами мудрости и веры Армения жила свободно и высоко. Был царь Гаджик: и пока он царствовал, страна работала и отдыхала, а умер, и все пошло прахом.

У Гаджика было два сына: Иоанн Смбат и Ашот. Царство перешло к старшему Иоанну, но Ашот был гордый и не хотел подчиниться брату. Ашот собрал недовольных Смбатом и обратился к Сенахириму Ахруни, царю страны, окружающей озеро Ван. Сенахирим послал Ашоту людей и денег, и Ашот выступил войной на брата. Долго тянулась война, никто не побеждал. Тогда армянский патриарх Петрос Гетадарец и грузинский царь Георгий вступили в спор братьев и войне был положен конец. Армению разделили на две части: Иоанн Смбат оставил за собой свою столицу Ани; Ашот взял ту часть, что граничила с Персией и Грузией. И был уговор: если умрет Иоанн, вся страна переходит к Ашоту, а если умрет Ашот, все достанется Иоанну.

Иоанн был крепкого здоровья и умирать не собирался. Что было делать Ашоту? – и он отправил посла к грузинскому царю сказать царю: «иди войной на моего брата». И когда грузинский царь вышел против Иоанна, Иоанн откупился, уступив Грузии три крепости. Ашот остался с носом, но не оставил своей мысли погубить брата. Ашот послал сказать Иоанну: «я болен, при смерти, не хочу умереть, не увидев тебя, прости и спеши ко мне!» Иоанн поверил. Но войдя в дом Ашота, понял и упал на колени, моля брата о милости. Ашот сказал: «царство твое переходит ко мне, а тебя я заточу в крепость». И тайно велит своему другу Анирату: «возьми моего брата, отведи в пустынное место и убей!» Анират поклялся, и с Иоанном пошел в горы. На пути вынул нож, но раздумал. «Ашот приказал тебя убить, я не могу сдержать клятвы, беги в свой город Ани, а я скроюсь у арабов в Двине, там меня и с собаками не сыщут». Иоанн стреканул в Ани, Анират к арабам. И опять остался Ашот на бобах. Но тут его история кончается, очередь за братом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю