Текст книги "Том 9. Учитель музыки"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
1
Я учился с Иваном Федоровичем, но не в Гадячском поветовом училище, а в Московском университете, и нашим учителем был не Никифор Тимофеевич Деепричастие, а Василий Осипович Ключевский. Мы с Иваном Федоровичем были последние, заставшие его знаменитый курс русской истории. Ивану Федоровичу фамилия была Алатин, но все мы называли его Шпонькой: с первой же лекции прозвище, как печать, ему оттиснули, и все четыре года он ходил под таким названием, добросовестно нося его и едва ли догадываясь[6]6
Принято думать и такое мнение не только читателей, но попадается и у исследователей Гоголя, будто «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» – произведение незаконченное: нет окончания! На самом же деле повесть о Шпоньке совершенно законченная: литературная форма «обрывка» (рукопись была растащена на пирожки); центр и заключение повести – «бессвязный сон» Ивана Федоровича, исповедь Гоголя. А судьба Шпоньки – «совершенно новый замысел тетушки» – а кому не случалось встречать в своей жизни Ивана Федоровича, а иногда и участвовать, как действующее лицо или в качестве зрителя, в той следующей главе, которую, как литературный прием, следуя Вальтер-Скотту, обещает Гоголь, оканчивая или, как хотите, обрывая повесть. Иван Федорович живой человек и за окончанием его «повести» стоит ли тащиться куда-то в Гадяч да разыскивать Степана Ивановича Курочку, хотя Курочку и легче-легкого узнаешь, потому что «ни у кого нет панталон из цветной выбойки и китайчатого желтого сюртука», а по размаху рук – ветряная мельница, покойный Гадячский заседатель Денис Петрович прав. (Примеч. автора)
[Закрыть].
Тетрадка, куда он записывал аккуратно давно изданные и без изменения читаемые профессором из-году-в-год лекции, всегда была чистенькая, всегда облинеенная, нигде ни пятнышка; сидел он всегда смирно… и всегда был предупредителен и не отказывал ни в ножике – очинить карандаш, ни в записках – перед экзаменами, и всегда с неизменным предупреждением: ножа не завалять, а лекций не запачкать.
«Робость была неразлучна с ним» – ни на каких сходках, ни в каких кружках Иван Федорович не участвовал, и кроме как на лекциях в университете, да на Арбате дома, в Большом Афанасьевском, вы его не ищите, все равно не встретите.
Из университета, за все четыре года не пропустив ни одной лекции, он шел домой и «упражнялся в занятиях, сродных одной кроткой и доброй душе». Его родоначальник Иван Федорович Шпонька в часы неслужебные «то чистил пуговицы, то читал гадальную книгу, единственную, и то потому, что любил встречать там знакомое, читанное уже несколько раз, то ставил мышеловки по углам своей комнаты, то, наконец, скинувши мундир, лежал на постели»… Ничего подобного! наш Иван Федорович никаких мышеловок не ставил, да в доме и мышей не водилось, он или подклеивал книги – приводил в порядок свою огромную библиотеку, или читал. Читать Иван Федорович не только любил, как любят и чтением занять время, чтение было для него все. Читал он все – и по истории – любимое, и беллетристику, находя ее в общем мало оригинальной; а и действительно в «адюльтерах» все, кажется, способы описаны, и повторение уже скучно.
Иван Федорович «не допускал к себе скуки» – все часы его были заняты. Сами посудите, сколько написано книг, и все следовато бы прочитать, но если даже и не все, все равно, веку человеческого не хватит; а приведение в порядок библиотеки – ведь ни с чем нет более грубого обращения, как с книгой, тут не только повадка, а какая-то общеобязательная норма: страницы надо выправить, разгладить, а книгу занумеровать.
И это совсем неверно – очень уж у нас в критике все легко решается! – ну, какой же Шпонька бездельник, какой вздор! По начитанности Иван Федорович был первый среди нас, а все мы тоже не бездельничали. За Иваном Федоровичем никак было не угнаться: любую справку – он помнил безошибочно год издания и даже страницу, а чего, чего он не перечитал!
«Вообще он не был щедр на слова» – что и говорить, такого молчальника вряд ли сыскать: из него надо было слова вытягивать, и только на книжные вопросы, но всегда обязательно подумав, он не замедлит ответом.
Книга и сблизила нас.
Я довольно часто бывал у него в Большом Афанасьевском, реже он заходил ко мне на Собачью площадку. И должен сказать, посещения его бывали всегда очень тягостны. Сидит и молчит. Но главная беда еще впереди: сидит, молчит и уйти не может, точно ноги его кто держит или пуды навешаны, не может подняться. И так проходил час и другой. Не совсем это ловко, а приходилось выпроваживать: скажешь, пора; или рано вставать, или голову сочинишь, разболелась.
Экзамены Иван Федорович сдавал блестяще – образцово, как его родоначальник Шпонька в чине прапорщика образцово командовал в П* пехотном полку в Могилевской губернии, но странно, при всей своей книжности, он не мог осилить и написать курсового сочинения. И если кончил университет, то об этом постарались все мы. Откуда это? – неужто робость? а сама робость?
2
Ни отца, ни матери. Оба умерли тогда еще, когда Иван Федорович ничего не мог помнить. А жил он у тетушки и у дядюшки на Арбате. Тетушка – Софья Артуровна, дядюшка – Григорий Григорьевич.
Тетушка была в свою родоначальницу Василису Кашпаровну, хотя как всякие последствия человеческого рода, была помельче и никак не сказать, что «рост имела почти исполинский», но и не малявка, и с большим характером, «и хоть кого умела сделать тише травы и, без всякого постороннего средства, негодящего или по-советски «разложившегося», а по-здешнему «кадавра», сделать «золотом, а не человеком».
Дядюшка Григорий Григорьевич, женившийся на Софье Артуровне – обстоятельство непредусмотренное Гоголем – и тем самым благополучно соединивший Хортыще и Вытребеньки, был все тот же гоголевский Григорий Григорьевич и, когда валился на постель, казалось «огромная перина легла на другую» и «в левом ухе у него сидел таракан», правда, зашептыванием таракан давным-давно, предпочитая московскую кухню, вышел из уха, но Греходей Григорьевич берег таракана, чтобы, когда надо, на законном основании не отвечать на вопросы: «ей-Богу, ничего не слышу».
И дядюшка и тетушка, и кто больше и кто меньше, трудно сказать, оба обладали замечательным даром Ивана Ивановича, того самого Ивана Ивановича, «на дворе у которого ходили индейки такие жирные, что даже противно было смотреть», а Иван Иванович, как известно, был один из тех, которые «с величайшим удовольствием любят позаняться услаждающим душу разговором и будут говорить обо всем, о чем только можно говорить».
С тех пор, как Иван Федорович помнил себя, он помнит, что тетушка и дядюшка говорят. Говорят и говорят. И никому нет возможности вставить слово. И от гостей, приходивших в дом, у Ивана Федоровича остались одни междометия. И еще он помнит, и это было единственный раз: поддавшись словесному примеру старших, он при гостях попробовал сам что-то рассказать, но тетушка перебила его, назвав при всех «болтуном». И, надо или не надо, поминала ему этого «болтуна», так что на всю жизнь у молчальника Ивана Федоровича осталось, что он «болтун».
Еще до гимназии наняли для Ивана Федоровича гувернантку-француженку; читать по-французски он научился, но разговаривать – научились тетушка и дядюшка и с таким выговором, как будто родились не в Могилевской губернии, а в департаменте Сены, Иван же Федорович двух слов связать не мог. Да и не мудрено: лишенный всякой практики – и удивительно то, как он еще и по-русски не разучился!
А тетушка действительно «горячо любила племянника»: все ему приготовлено, всякое желание его предупреждается, не требовалось даже междометий, – Иван Федорович чуть заметным движением руки или кивком давал знать, хочет он или не хочет, а чего – об этом догадывалась тетушка.
За годы наловчившись на разговорах, тетушка и дядюшка достигли такого словоизвержения, которому позавидовал бы любой ученый оратор, – на то оно и Москва, где искони зарождались или становились «эпохиальными» говорунами. Я думаю, что и Иван Федорович от природы вовсе не был молчальником и, может быть, «болтун», запомнившийся на всю жизнь, был самым его сокровеннейшим и только похороненным словесностью дядюшки и тетушки. Окончательно же заколотила развившаяся с годами робость от постоянной опаски «сболтнуть».
Кончив университет, Иван Федорович на службу не поступил. Тетушка боялась, что он еще так молод и рано ему заниматься делами. Но дядюшка решил, что все-таки надо приучаться к делу, и одно время Иван Федорович с час ежедневно проводил у дядюшки в кабинете: заклеивал конверты. Это было еще в Москве. А с переездом в Петербург, и это единственное служебное дело отпало: в Петербурге у дядюшки оказался секретарь.
Иван Федорович спал до завтрака, а встав из-за стола, уходил с книгой, выражаясь по-арабски, в «покой уединения» и там с книгой просиживал – до обеда. Первое время он запирался. Но тетушка, контролировавшая его письменный стол, нашла у него Крафт-Эбинга279. Это была та самая «Половая психопатология»… книга, испещренная латинским текстом и доступная только докторам и гимназистам… Тетушка в латыни не разбиралась, но кое-какие объяснения по-русски ее насторожили. И она объявила Ивану Федоровичу, что «молодому человеку» сидеть, запершись, неудобно. А Ивану Федоровичу все равно, запираться или не запираться. И после тетушкина замечания он сидел с полуоткрытой дверью.
И это как-то само собой вышло, что его единственное место в доме, защищенное от дядюшкиных и тетушкиных разговоров, оказалось, выражаясь по-арабски, «комната отдохновения».
После обеда всякий вечер он уходил из дому – в кинематограф, в театр, в концерты, на публичные лекции, и возвращался поздно, когда и тетушка и дядюшка спали.
Наши дороги разошлись.
Я жил в Петербурге, но не встречался с Иваном Федоровичем, как раньше. Но мы и не раззнакамливались. Год, даже два нет Ивана Федоровича, и вдруг явится. И все, как бывало и в Москве, сидит и молчит, все трамваи пропустит, не может подняться. Говорил он только о книгах, т. е. отвечает на мои вопросы. Но кое-что я узнал от него о нем самом. Не легко это мне досталось, да и ему не совсем: приходилось клещами вытягивать каждое слово.
Дважды он собирался жениться. И оба раза дело не вышло. Но ни тетушка, ни дядюшка, казалось бы – нет, они не только не были помехой, а скорее поощряли. Но ведь иначе и не могло быть. Неужто робость?
Правда, при молчаливости – в его любовном объяснении что-то было от родоначальника Шпоньки, паузы в четверь часа, и с историческим: «летом очень много мух». И все-таки объяснился. И дважды.
В первый раз после трудного объяснения, посещая дом невесты, он всякий вечер садился играть в баккару со своей будущей тещей. И так из вечера в вечер. А через год узнал, что его невеста выходит замуж и свадьба назначена, узнал, конечно, последний. Да все равно было уж поздно, и ничего не оставалось, как, хоть и поздно, прекратить баккару.
И опять пошла жизнь в «покое уединения» за книгой.
А вторая женитьба – тут уж никакой баккары, а сущие пустяки. Дядюшка уехал в свое Хортыще и застрял там по каким-то хозяйственным делам: какую-то «комбинацию» затеял он с Иваном Ивановичем, тем самым… Опять не без труда объяснившись со своей новой невестой, Иван Федорович поехал сказаться дядюшке, а кстати получить деньги на свадьбу. Говорил, что пробудет не больше недели. А вышло не так: шесть месяцев прошло, и за все это время он ни разу не написал невесте. И дядюшка, казалось бы, ни при чем – дядюшка ему говорил и не раз: напиши! Иван Федорович собирался писать, и все откладывал. Неужто от робости? А выехать из Хортыща он не мог, как не мог уйти «из гостей»: встать и уйти. И когда, наконец, он вернулся в Петербург, и не с пустыми руками, невеста его была невестой другого.
3
Как прожил Иван Федорович революцию, я не знаю. Однажды в самый мор и бедовый изворот проходил я по Кирочной мимо их квартиры, нарочно заглянул в окно и у меня осталось, что в квартире никого, пусто, – значит, подумал я, или попали в чеку или на утёк. Потом уж я узнал, что Григорий Григорьевич помер в Петербурге, как тогда говорили, «от большевиков», т. е. от тифа, а Иван Федорович с тетушкой эвакуировался. А узнал я это много спустя, когда после Кронштадтского восстания и сам «эвакуировался» и очутился за границей.
Ивана Федоровича, грех сказать, за все эти годы я ни разу не вспомнил!
И вот в Париже, лет шесть назад мы встретились на рю Дарю после всенощной. Не знаю, каким я сам кажусь, но Ивана Федоровича я сразу узнал, хотя и полысел он, серый, и никак не скажешь «молодой человек». И мне почему-то вспомнилось: въезд его родоначальника Шпоньки на свой хутор Вытребеньки, как одна из собак «лаяла издали и бегала взад и вперед, помахивая хвостом и как бы приговаривая: „посмотрите, люди крещеные, какой я молодой человек!“» Но сосредоточенность, это бывает от постоянного напряженного чтения, осталась у Ивана Федоровича неизменною: а сколько он на своем веку прочитал книг!
Прежде всего я спросил о дядюшке и тетушке. Тут я и узнал о Григории Григорьевиче: «помер от большевиков», а тетушка Софья Артуровна померла в Константинополе.
У Ивана Федоровича осталась привычка начинать слова с усилием, точно задерживая чёх, но нельзя было сравнить, как овладел он собой! И только при упоминании о тетушке как-то робко оглянулся, или вспомнил ее меткое «болтун».
– Схоронил честь честью, – сказал Иван Федорович, – еще средства были, памятник поставил и в церковь дал на помин; отец Серапион, вы знаете? хороший батюшка, с мощами ездит, он обещал присматривать.
Но какими судьбами попал Иван Федорович в Париж и как в Париже устроился – без тетушки-то и без дядюшки? А об этом я узнаю на следующий день. Иван Федорович отыскал меня, чай пили, за чаем и разговаривали: нет, Иван Федорович куда стал речистее и без всяких клещей.
Из Константинополя перебрался Иван Федорович чудесным образом: если бы не отец Серапион – отец Серапион его и вывез с мощами в Париж. И тут нашел он себе подходящее дело: «похоронный агент».
Меня это нисколько не удивило: «похоронный агент». Да, это действительно подходящее дело! И почему-то вспомнилось, что родоначальник Ивана Федоровича, гоголевский Шпонька – из Могилевской губернии.
У него собралась порядочная клиентура среди эмиграции, и он отдается похоронному делу, как когда-то чтению книг. – А его библиотека? – Все пропало. Но понемногу восстановляет. И прежде всего купил «Мертвые души». А теперь у него берлинский Толстой без сказок, и Достоевский, и Пушкин, и Лермонтов и один том Гончарова «Обломов».
Конечно, вспомнили и прошлое, Москву и нашего учителя Василия Осиповича Ключевского, и как Иван Федорович не мог написать курсового сочинения. Иван Федорович мечтает купить «Курс русской истории». Наступило молчание. Как и прежде, он никак не мог подняться и уйти.
«И как это он с покойниками управляется, – подумал я, – в этих делах рассиживаться не полагается!»
Но выпроваживать его, как бывало, не было духу. Я прибрал стол, вымыл чашки. А Иван Федорович все сидит в молчании. И далеко за полночь, пропустив автобусы и метро, пошел он пешком с Порт-Рояль к себе на Шар-дон-Лягаш.
Один раз и я был у Ивана Федоровича. Это когда уж переехал к нему по соседству на Буало. Он занимал комнату с кухней во дворе; окно в окно соседей. И все у него было аккуратно, как когда-то на Арбате, в Большом Афанасьевском и потом на Кирочной в Петербурге. Теперь у него был и «Курс русской истории» Ключевского и разрозненный Лесков.
Но главное, чем он гордился, это коллекция покойников: писатели, артисты, художники, политические деятели, умершие в эмиграции. И тут же, как приложение, туго набитый конверт с вырезками: «кандидаты».
С кем только Иван Федорович не был знаком: он называл мне такие имена, которые встречал я только в газетах при перечне присутствующих на панихидах – есть такие неизменные, в реальном существовании которых я сомневался.
Иван Федорович был никакой политик, и если бы не тетушка, никогда бы из России не уехал, но эмигрантскую жизнь – точнее, эмигрантскую смерть он принимал близко к сердцу. Если сравнивать его с зарубежными энтузиастами, его можно было бы сравнить с В. С. Куковниковым, только Василий Семенович одержим «образованием», Иван же Федорович – «погребением».
– Знаете, – сказал я, – против всего можно действовать, а тут уж ничего не поделаешь.
– Совершенно верно – ничего.
4
Живя по соседству, я и потом несколько раз встречался с Иваном Федоровичем.
В последний раз перед Пасхой, помню, изумительный день – весна.
– Весна! – «деревья оделись молодыми, еще редкими листьями, вся земля ярко зеленела свежею зеленью…»
Но Иван Федорович был озабочен и не обращал внимания. И когда я вспомнил ему из его Могилевской губернии, я заметил, что и эти весенние Гоголевские строки не тронули его. Должно быть, если бы и классическую «косьбу» помянул, которая «доставляла неизъяснимое наслаждение кроткой душе» его родоначальника –
Казалось бы, что чем больше помирают, тем для него было выгоднее, такое уж «мэтье»! – за переговоры с похоронным бюро он получал процент – средство для существования. Но это было для него совсем неважно, он был мастером своего дела: как-нибудь похоронить, это не в его правилах. А кроме того, для своих надо было постараться: чтобы и хорошо и недорого.
Иван Федорович жаловался, что несмотря на кризис и всеобщее разорение, а для русских обнищание, похоронные цены нисколько не уменьшились, как и лекарства в аптеках, а сообразно с общим положением стали прямо недоступны. И вот он изыскивает всякие средства, чтобы найти возможность урегулировать «столь существенно-важное дело».
– Положение катастрофическое! Последнее, что остается от человека – его похороны, и они должны быть справлены не как-нибудь, чтобы только с рук сбыть: жил-жил человек, а пришел конец, и вроде как свезут тебя на свалку!
Иван Федорович предсказывал, что если сейчас же чего-то не сделать, дело обернется так, что никакое похоронное общество не согласилось хоронить русского, и вся эмиграция очутится в критическом положении:
– Негде похоронить – не на что.
Иван Федорович чуть ли не каждый день бывает на похоронах, осмотрел все кладбища, знает все парижские похоронные бюро и вступил в переговоры. Он надеется, что после Святой ему удастся кое-что осуществить.
– И тогда дело будет спасено.
Какая уж тут «косьба»!
И, глядя вслед Ивану Федоровичу, давно похороненному дядюшкой и тетушкой, я не мог остановить своих мыслей, продолжая свою весеннюю – Гоголевскую память:
«…единодушный взмах десятка и более блестящих кос; шум падающей стройными рядами травы; изредка заливающиеся песни жниц, то веселые, как встреча гостей, то заунывные, как разлука; спокойный, чистый вечер – и что за вечер! как волен и свеж воздух! как тогда оживлено все: красная степь синеет и горит цветами: перепелы, дрофы, чайки, кузнечики, тысячи насекомых, и от них свист, жужжание, треск, крик и вдруг стройный хор; и все не молчит ни на минуту; а солнце садится и кроется. У! как свежо и хорошо! По полю, то тут, то там, раскладываются огни и ставят котлы, и вокруг котлов садятся усатые косари; пар от галушек несется; сумерки сереют…»
А теперь конец июля. Опустевающий Париж. Мне это на руку, не так страшно переходить улицы. У остановки автобуса около Эглиз д’Отой я заметил Ивана Федоровича.
Не могу сказать, но какая-то в нем произошла перемена. Он меня еще не видит. Он куда-то смотрит – но с какой уверенностью – это совсем не Иван Федорович!
Я его окликнул – и он мне очень обрадовался, точно меня ему и нужно было. Я подумал, что начнет свое – о покойниках, о том магическом средстве, над которым раздумывал, спасая русское похоронное дело.
Но он ни словом не обмолвился о похоронах. Он взял меня за пуговицу, и что-то трогательное и просительное зазвучало в его голосе:
– Александр Александрович, я вас прошу, не откажите: завтрашний день, – и он передохнул, волнуясь, – позавтракать со мной!
Я стал отказываться. Мне было совсем не до завтраков: это нарушало мой опыт питаться сыром и помидорами, что не требовало никакой кухни и стоило не очень дорого, а кроме того, идти в ресторан, где летом такой ужасный воздух – и не могу я смотреть, как едят мясо.
– Очень прошу, – повторил Иван Федорович, – вы единственный; Василий Осипович! наш учитель, – помните? Вы меня обидите.
И мне ничего не оставалось, как согласиться.
Иван Федорович назвал один из лучших ресторанов на рю де Риволи.
Мне показалось немного странным: не дешево обойдется. Но может быть, за это время, Иван Федорович попал в счастливцы национальной лотореи? Ведь кто-то же да выигрывает! Козлок выиграл однажды, если не врет, тысячу франков, Саул – пятьсот, а африканский доктор по кофейным «партисипасионам» всякий раз то четыре франка, то франк, а непременно, и, как человек «не пьющий», тут же на эти деньги покупает себе кофе с новым «партисипасионом», и так…
– Так непременно, жду! – крикнул Иван Федорович, необычно легко и ловко вскочив в 25-ый.
На следующий день, вспоминания обещание, я попрекнул себя – какая глупость! – и взяло раздумье: не ходить, послать «пнё». В самом деле, тащиться на рю де Риволи, и если даже Иван Федорович заплатит, все равно, без денег неудобно. Но и на «пнё» жалко – сколько лежит на душе ненаписанных писем, и все из-за этих марок.
5
Ровно в два я был на рю де Риволи.
Когда при входе в ресторан я назвал Алатина, там это было совсем не неожиданно: фамилию произносили без всяких затруднений, как очень хорошо известное, и при этом с каким-то даже почтением. Вот тебе и Иван Федорович!
И, когда я поднялся и вошел в зал, я почувствовал себя очень неловко. Одет я был по-домашнему, а, между тем, все было необыкновенно торжественно: парадный зал, двенадцать столов на двенадцать приборов каждый, в лоханках шампанское, цветы, отдельный стол с ордёврами – и чего-чего там не было! А по стене шикарные гарсоны.
Кроме меня, и это для меня совсем неожиданно, были уж какие-то приглашенные, мне неизвестные и, как видно, незнакомые друг с другом: заговаривать не решались и только посматривали они друг на друга; у некоторых в руках я заметил скомканное «пнё».
А, может, я не туда попал? Со мной это случалось и не раз. И я опять называю Алатина. И тут имя его повторяется без всякого коверканья и, как внизу, с каким-то даже почтением. Ничего не понимаю – и откуда это у Ивана Федоровича такая слава? Я отдал шляпу и взял номерок. И что бы это такое значило и по какому случаю?
Подходили все новые приглашенные, знакомые и незнакомые.
Я увидел и очень известных в эмиграции, можно сказать, самых китов: генералы, юристы, доктора и кое-кто из писателей с «супругой», как пишут в панихидных отчетах. Кое-кто и из «кадавров» явился, как дамских, так и мужских, известных «всему Парижу». Всеми повторялось имя Ивана Федоровича. Явно, и это я тоже заметил, что не только для меня, но и для всех банкет был неожиданным: всякий предполагал, что он единственный, приглашенный Иваном Федоровичем.
А подходили все новые и новые. И одни были одеты, как я, по-домашнему, но были и предусмотрительные. А были и совсем не по залу, прямо с работы: несколько шоферов в кепках. Были и с семьями. Какие-то пришли из Бианкура: муж, жена, двое детей и бабушка.
– Иван Федорович пригласил, – объяснял глава семейства, простой человек, должно быть, шомажный слесарь от Рэно, – непременно приходите, и чтобы с детками!
Очень это было трогательно, но и непостижимо – зачем это все?
И все наши явились: и Козлок – вон он, мошенник, около ордёвров, как лиса, носом сучит, и Куковников Василий Семеныч, по случаю теплой погоды всего только в двух джемперах, и Птицин с Марьей Петровной, натощак, поди, и дома ничего не готовили, и Полетаев со своим портфелем, и африканский доктор, этот знает весь церемониал: во фраке, как полагается, и черный галстук бабочкой, и Замутий с Саулом или Саул с Замутием, и Балдахал, и «залесный аптекарь» Судок, окончательно «денационализировавшийся», очень смешно, в котелке под француза, и библиофил Галкин с толстенною книгой «Пушкинский временник», гляжу, и старичок пушкинист Сергей Сергеич – Сергей Сергеич плохо слышит, и, чтобы не ошибиться, к уху приставил руку, так и идет.
Кто-то сказал, что ожидается духовенство.
Не было только самого Ивана Федоровича.
И теперь знакомые и незнакомые и, без всякого оглядывания, говорили друг с другом. Тут вот и выяснилось, что большинство из приглашенных получили сегодня утром «пнё». Всех занимал вопрос: по какому случаю Иван Федорович собрал всех – приборов было на сто сорок четыре, а нас явившихся – до пятидесяти, все-таки! И кто-то заметил, что недешево обойдется это удовольствие. И так как всем было известно, что Иван Федорович живет никак, то не пришлось бы платить, надо наперед выяснить, сколько. И это говорилось не просто, мне послышалось – раздражение. А кто-то сказал, что Иван Федорович наверно о нас забыл –
И вдруг появился Иван Федорович.
Одет он был парадно. А смотрел – и теперь я понял, в чем его перемена: он был необыкновенно спокоен, уверен и… доволен, вот не сказать бы: Иван Федорович – «неразлучная робость».
Все набросились на него, как мухи на мед: кто с вопросом, кто с упреком – и зачем такое затеял, такое ли время – банкеты? и по какому случаю? и что это обойдется недешево и, может быть, сейчас бы уговориться, чтобы заплатить всем, и сколько на каждого?
– Ваше дело пить и есть, не беспокойтесь!
Иван Федорович сделал шаг и остановился.
И все невольно отступили.
– Господа, я всем вам обеспечил место.
При этих словах – и это в первый раз я говорю не только за себя, а и за всех: за генералов, за юристов, за докторов, за писателей, за шоффёров – за всю нашу каторгу сознательную и бессознательную! – любопытство и нетерпение возросло до крайности, особенно же для безработных и кандидатов: место – где? какое?
– На кладбище Тиэ, – не без гордости сказал Иван Федорович, – я приобрел там три дивизиона и построю часовню.
– Что обеспечил? – приложив руку к уху, перебил старичок пушкинист Сергей Сергеич, до которого только что дошло: «обеспечил».
– Могилу, – сказал Иван Федорович.
– Что-что?
И, так же приложив руку, только ко рту, не к уху, повторил Иван Федорович раздельно:
– Мо-ги-лу.
И на эту громовую «могилу» – кто куда.
Первый выскочил Шуцкий, ему это очень просто, пальто он предусмотрительно не отдал, а держал на руке, а за Шуцким улепетнул африканский доктор, не имеющий обыкновения носить «головного убора»; побежал и Птицин, а за ним было и Марья Петровна.
– Куда вы? – Иван Федорович ухватил Марью Петровну за подол, и не хотел отпускать.
Отбиваясь, Марья Петровна взвизгнула, и визгом окончательно все смешала.
Козлок мне потом признавался, что его подмывало крикнуть: «будут стрелять». Но и без Козлока эта мысль промелькнула у многих.
Старичок пушкинист Сергей Сергеич, разобрав, наконец, какое такое обеспечено ему место, под всеобщее смешение, бросился к окну – очертя голову бросаться, и выбросился бы благополучно, но, потеряв равновесие, не подпираемый подпорочной палочкой, рассыпался на мелкие кусочки, и что было Пушкин, и что Сергей и что Сергеич – все смешалось.
Мне напомнило Берлинскую трагическую стрельбу… Тогда тоже вот так пришлось «отпрянуть», и кто-то из отпрянувших в исступлении страха завяз в окне.
Саул при всей огромности своей, не имея никакого желания подставляться под шальную пулю, лег для безопаски на пол. И я видел, как Куковников в своих джемперах вдруг распухший, как распаренный, не совсем удачно перепрыгнул через него, пырнув ногой в живот, так что Саул от неожиданности испустил голодный вздох, и чьи-то ноги в американских желтых ботинках на толстой резиновой подошве торчали из-под белоснежной скатерти, торчали, дрыгая и не без хвастовства, в полной уверенности, что в скрыти и безопасности, даже и тогда, когда и стрелять было некому и из пятидесяти «обеспеченных местом» едва ли не все оказались «отпрянувшими».
Было очень жалко бианкурцев – такую даль, пешком! и ведь, поди, не евши! – они так и пошли, и бабушка.
Хозяин ресторана никак не мог понять: что случилось и почему такая стремительность? Никакой стрельбы не было слышно, да и Марья Петровна взвизгнула для нас пронзительно, а до низу не донесло.
Но кто уж ничего понять не мог, это сам Иван Федорович.
Из неотпрянувших остались: Саул, Замутий, Козлок и двое мне неизвестных. Потом оказалось, что это бывшие знаменитые музыканты, Вилкин и Тарелкин – так что можно было в заключение, если б захотеть, и похоронный марш послушать.
Но обошлось без музыки.
Лоханки с шампанским убрали. Ордёвры поредели: дорогие исчезли, а так какие-то сардинки и креветки, и только что на размах расставлены, а если собрать, и уголка не навалишь – бедновато. И всего один гарсон да и тот не то торчит, не то пропал: горчицы не дозовешься.
У Ивана Федоровича денег никаких, он и опоздал-то оттого, что с Шардон-Лягаш на Риволи пешком пришел – все какие у него были, все на «пнё» истратил, всю ночь писал. И завтрак мы на себя взяли – все равно Саул за всех заплатит.
Говорил один Иван Федорович. Он описывал нам прелести Тиэ – три дивизиона – на сто сорок четыре покойника – число приглашенных на банкет. И подробно распространялся: проект часовни. И как отец Серапион, хороший батюшка, будет служить панихиды. А завтра состоится другой банкет, и он назвал ресторан на пляс Вандом, тоже недешевый, приглашения разосланы.
– Три дивизиона, – повторил он, – я всем обеспечил место.
Нам с Иваном Федоровичем по дороге. А музыканты пошли в тот ресторан на пляс Вандом, о котором проболтался Иван Федорович, пошли предупредить.
Иван Федорович и в метро продолжал о трех дивизионах. Но я, как его дядюшка, Григорий Григорьевич, сослался на таракана: «ничего не слышу». И все обошлось благополучно. До самых дверей я проводил его, пожелав – «спокойной ночи».
6
Взбудораженный, один Иван Федорович.
И его необычная речь «болтуна» и завтрак с вином и накануне бессонная ночь за писанием бесчисленных «пнё» – и когда, наконец, промечтав весь вечер, в поздний час, не раздеваясь, заснул он, более взбудораженный сон едва ли кому снился: это был сон без пробуждения – окончательный – сон, переводящий в другой мир, – это был «смертный» сон.
Ему представилось, что под утро он вернулся из церкви с тетушкой и дядюшкой. А живут они во втором этаже отдельный зал. Время: Пасха, и в то же время Рождество. В раскрытое окно виден лес – черные ели крестят в багровом небе зимнего заката. Дядюшка и тетушка вышли прогуляться по лесу. А он остался один. И слышит, внизу под дверью разговор по-французски, и понимает, про него это: хотят воспользоваться, что он один, без тетушки и дядюшки и залезть к нему.
«Кураж! кураж!» – говорит кто-то внизу под дверью, ободряя других.
Он поскорее тихонько вниз: там «общежитие». Проходя по коридору, встретил он мальчика – на птицу похож, и девочку, как мышь. «Из общежития!» И отворил дверь из коридора. А там – кто сидит на нарах, кто ходит – слоняется, как в карантине. Народу много.
«Кураж! кураж! – говорят ему, – не беспокойтесь!»
Ободренный, он пошел назад. Поднялся к себе во второй этаж. И когда отворил дверь, со всех сторон протянулись к нему руки. И он не успел ни отскочить, ни увернуться, как руки больно вонзились в него – это те, что сторожили под дверью и без него влезли! От боли и страха он только и мог крикнуть:
«Так не поступают и с эфиоп…»
Когти вонзившись, разорвали на нем одежду, а с одеждой сорвали с него кожу. Горя, обнаженный, он вылетел в окно – и проснулся.
И чувство необыкновенное какой-то необычайной свободы вдруг охватило его. И легко ему было, как без тела – он Иван Федорович, болтун, теперь всемогущий – Но глаза его встретились, и чего-то страшно: в комнату через окно, прилепившись к карнизу, заглядывал мальчик с птичьим лицом, а за спиной его мелькала, цапаясь за плечо, девочка-мышь. Иван Федорович вскочил к окну, срыву распахнул окно: Москва!