Текст книги "Том 9. Учитель музыки"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
– Мало кала.
– И эта повторяющаяся «малокала», звуча, как «марокара» прорубала шепот Куковникова.
– В Гересгейме, близ Дюссельдорфа, – громко сказал Куковников, заметив, что я прислушиваюсь, – рабочие нашли на кладбище клык мамонта длиной в сорок метров. Полагают, что клыку 50 000 лет.
– Нормальное кало должно быть маслянистым и парным! – сказал африканский доктор и, обведя унылым взглядом комнату, закурил.
В это время настойчиво постучали. И опять хозяин зверски окликнул. Это была делегация: Андреев156 и Сосинский157 пришли просить прочитать в «Кочевье»158 о Джойсе, о его новом произведении Work in progress». Емельянов знаком показал, что согласен, но что он прочитает о Чехове.
Я воспользовался минутой: Билис уронил уголь и Емельянов нагнулся ловить. И я проговорил мой первый вопрос о «Деле Нансена» –
– «Питать средствами»?
Но к моему несчастью Билис взял другой уголь. И вместо Емельянова мне ответил африканский доктор: по его глубокому убеждению, эта выдача наверное будет тем, что согласится ехать в колонии, и что у него имеются точные сведения, к кому обращаться за справкой.
– Какая самая модная болезнь? – продолжал я заученное, уже обращаясь к доктору.
– Попугаева, – сказал африканский доктор и опять посмотрел уныло, – самая модная, наблюдается она у любителей верховой езды или, как говорится, у трубочистов.
Билис заканчивал. Я понял, что теперь можно. Я поднялся от Репея ближе.
– Почему идет дождь?
– Кора отсырела, – не глядя, коротко ответил Емельянов.
Неожиданность ответа меня обескуражила. Я приходил в совершенное отчаяние: уж никаким Лефевром, а Юрием Дориомедовым, проникшим к недосягаемому Моруа, хотел я быть. И вдруг меня осенило:
– Откуда это у русских имя и отчество, и есть ли еще у какого-нибудь другого народа?
– Справьтесь у Солнцева159.
Жорж Репей «складывал кисточки». Емельянов поднялся.
– Как вы работаете! – проговорил я, не слыша своего голоса.
Емельянов разминался и отряхивался.
– Все думают, что мы, ученые, сидим в библиотеках. А на самом деле мы проводим большую часть дня на остановках, дожидаясь автобуса, или «бегаем» по урокам и часами выслушиваем идиотские ответы наших учеников.
Я поспешил заявить, что я не насчет уроков, а от Корнетова.
– Затеяли юнер.
– А вы знаете, – сказал Емельянов, – интервью пишут те, кого интервьюируют. Чего ж вы молчали? У меня всегда на случай заготовлено! – и он взял со стола от Куковникова два листка и подал их мне.
Как я был счастлив! Стало быть, напрасно я голову ломал. Так просто! И мы простились очень нежно.
Я понимаю, прощаются всегда нежнее, чем встречают. И хотя под этой нежностью, Бог знает, какие скрыты пожелания, и я наверное знаю: «черт унес» и «отвязался наконец» – но этого никогда себе не скажешь, и нежные прощальные слова вселяют в душу признательность к человеку.
Я не помню, как я очутился в Булони.
Ничего не говоря, я подал Корнетову мои счастливые листки. Я торжествовал. Начинается новая эра: я – Лефевр. И за судьбу моего «юнёра» нечего беспокоиться. Напиши я сам, и, чего доброго, откажут – Полетаева еще никто не знает! – но когда я скажу, что писал Емельянов, автор свиданий «Возвращения Джимма», или сам Лев Шестов, я уверен, передо мной откроется вся пресса.
Корнетов бегло просмотрел листки и молча вернул их мне:
Математика
«Мать-и-матика, Мать-и-мачиха. Математика моя мачиха. Но мачиха добрая и понимающая. Математика мне не родная, но сродни. И многое она мне объясняет. Особенно значительны и полны намеками на жизнь духа дифференциальные уравнения. Уравнение – это намек на неизвестное в словах известного. Для прозорливого, для понимающего – неизвестное ведомо и знакомо, но для других оно еще не открыто. Шекспир – один из самых великих математиков. Мне всегда казалось, что любовь Гамлета к Офелии выражается уравнением:
Когда я в первый раз прочитал: «Я так люблю тебя, как сорок тысяч братьев любить не могут…» – я был потрясен. Это точное определение доступно лишь гению. Точнее словами сказать невозможно. Также меня поразило определение Жарри: «Бог есть кратчайшее расстояние между нолем и бесконечностью», т. е. между «ничем» и «всем», ибо Бог «все» создал из «ничего». Жарри мне чужд, но у него есть замечательные открытия, напр., где говорится, что «когда вскрыли череп убитого ажана, нашли, что он был набит вчерашними газетами…»
У меня в глазах позеленело. И сквозь зелень я увидел Корнетова, улыбавшегося во все свои ореховые глаза. И по его улыбке вдруг я понял эту «комедию ошибок»! – мне стало ясно, что ни у какого Емельянова я не был, а по обманщицкому плану Судока попал к кому-то… может и к Козлоку? Конечно, к Козлоку: и подпись – «Иван Козлок» и орден Козлока – африканский доктор так прямо и сказал: орден «морской свинки» Бахрах выдал Ивану Алексеевичу Козлоку». И я почувствовал: моя голова, если вскрыть череп, была набита Козлоками, Судоками и планами Судока… слипшимся комком плутни.
А на другом листке без подписи единственная строчка:
«…и не каждый дурак на интервью годится…»
Часть четвертая
Глава первая. Камертон1. Кран гиппопотама
За недели, какие прожил я в качестве «шомёра» у Корнетова, делая безуспешные попытки к чему-нибудь пристроиться, я присмотрелся к его жизни, и мне бывало не очень весело, и особенно досадно на свою беспомощность: куда уж кому-нибудь помочь, когда сам – из помощи! Я только теперь отчетливо увидел и понял, в каком он отчаянном круге. Если я в настоящее время «шомёр», но я знаю, рано иль поздно, я достану работу, потому что дело мое полезное, все же занятия Корнетова были и есть бесполезные, и человек он ненужный. Знал ли он, что он ненужный, не знаю. Он любил повторять, точно бы в оправдание своего хронически-безработного положения, Гоголевское витийство, что «человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему жить в безнуждьи и в довольствии». Мысль зернистая, только никак тут не связывается и ничего не оправдывает. Или это очень трудно сказать себе, что ты сам по себе, по своему складу ни к чему, и вот отчего все.
У каждого есть что-нибудь заветное, сопровождающее его до смерти, и часто таким бывают сущие пустяки: ложка, шапочка, брелок, лента… у меня, например, этот мой «похвальный лист», выданный мне в приготовительном классе, и не за какие-нибудь выдающиеся успехи, а за чистописание. И зачем я этот «лист» таскаю с собой? – да будь еще он первой степени, а то ведь второй. Конечно, поправить на первую очень просто, бумага достаточно истрепалась за все мои дороги, да все думается: себя не обманешь и судьбы не переменишь. А если все-таки подделать? И почему судьбу не переменишь? – ведь как часто бывает в жизни: вдруг…
А у Корнетова его камертон. Единственное, что он вывез из России, этот камертон. И этот камертон был тот знак, который отличал его от других, и та заветная вещь – бесполезная, с которой он не расставался на всех путях своей жизни.
Корнетов имел звание учителя музыки, хвастал своим слухом и точностью, вспоминал своего приятеля Слонимского160, у которого образцовый слуховой аппарат – «абсолютный слух». Но этот замечательный Слонимский, как я узнал, дирижировал оркестром в Бостоне, а не менее замечательный Корнетов что-то не слышно, чтобы имел уроки, да и инструмента у него никакого не было, один камертон. Да и мудрено: в Берлине или Париже русский учитель музыки – ну, Костанов не в счет, Костанов профессор «ненормальной консерватории!» – а таких «нормальных» тут на каждом углу: учитель.
Дни Корнетова проходили в хозяйстве, чтении и рисовании.161
Рисовал Корнетов странное, ни на что непохожее: сам он объяснял эти странности своей близорукостью.
«Когда в 14 лет я надел очки и увидел совершенно другой мир, я понял, что нет никаких постоянных форм, и то, что принято называть «натурой», есть не что иное, как шаблоны, выработанные каким-то средним глазом. Вы понимаете, какая для меня цена вся эта ваша хваленая «красота» с ее гармоническими эпитетами».
Корнетов раскрашивал куклам морды, сумочки и платки – все, на что была мода в Париже. Вот тут-то за раскраской он и открывал свои художественные Америки. Разноцветную пронизанность вещей – это дыхание вещей изображал он елочками, спиралями и крестиками; движение выражалось у него в расчленении, он уверял, что трехногих и многоголовых ему случалось встречать, и неоднократно. И воображаете, какая получалась ерунда. А главное, – ни для кого. И много ли это давало ему? Ведь его случайный заработок держался на добром к нему расположении художников, промышлявших подсобными работами, сам бы он ни по чем не достал и такой работы, просто не сумел бы объясниться или не там бы дожидался, где следует ждать, и всегда было бы: «в следующий раз». Наш известный художественный критик К. С. Перлов подговаривал Корнетова в компанию на железную дорогу переносить тяжести – но какой же Корнетов кабестанщик: если с него три пота спустить, от него ничего не останется; Перлов не чета, а и то зажердел на кабестане и никаких художественных критик не пишет, так только маленькие заметки по антропософии. К лету обещал Сергей Сергеевич интересную работу: чистить змеиные кожи; можно выработать до 20 франков, а называется «таннёр».
«Мне бы ну хоть сколько-нибудь заработать!»
Корнетов так это сказал, точно совестясь, – что и мне стало совестно. Домой он вернулся очень расстроенный: я понимаю, ему хотелось книгу купить, а уж какие там книги! И еще скажу, обыкновенно да и я говорю не так: «заработать», я всегда чувствую мое право, но чтобы совестно – в первый раз слышу. Да, эта «совестная» интонация вырабатывается от хронической бедности и от сознания своей ненужности, как вырабатывается напуганная высматривающая походка: Корнетов ходил наклонно – на левый бок даже в комнате, где не было никаких переходных металлических блях – не угрожали никакие автомобили, и осматриваться нечего было.
И я думал: почему это наши патриотические писатели, добирающиеся до всяких национальных корней, чтобы осмыслить общественные потрясения русской и европейской жизни, почему они? – хотя бы в щелку, заглянули вот сюда, где мы сидим с Корнетовым? – ведь тогда многое бы стало ясным. Нет, одним разбоем и завистью никак не объяснишь, ну, скажите, куда спрятать или как обойти это «совестно», когда бывает человеку совестно не потому, что бы он сделал что-нибудь дурное, а вот как сейчас Корнетов: «мне бы ну хоть сколько-нибудь заработать!»
В нашей квартире вдруг обнаружилось необыкновенное явление: точно не могу сказать после кого это, а наверное никто из нас тут не виноват, а случилось, потому что так надо и иначе не могло быть. В уборной взбесился водопровод162: стоит только спустить воду, и такая подымется музыка, такой неистовый клекот со свистом и переливами, и бьет и клокочет и вырывается ужасным кликом, самым поддушным до жути, я заметил, ровно восемь минут, а по грому и встряске без конца. Соседи с шестого этажа стучат – на четыре этажа вверх добирается эта музыка, думают, что мы с Корнетовым безо времени на каком-нибудь «rugissement de lion»[4]4
«Львиный рык» – барабан с пропущенной через мембрану струной. (Примеч. автора.)
[Закрыть] забавляемся. И что ни делаем, ничего не помогает. Я и за цепочку легонько дергал, думал, что от срыву, нет. И такое чувство, что от этих китайских брусков, трещотки и львиного рыку весь дом взорвет. Конечно, надо было сейчас же заявить консьержке, но как только собирался Корнетов заявлять, а он предварительно репетировал, заглядывая в словарь, музыка прекращалась. Время проходило, и вдруг опять. Особенно, скажу вам, стеснительно бывало ночью.
Мы готовились к Пасхе. Решено было в четыре руки – все самим. Корнетов знал старинные рецепты, да и я стал припоминать, как это у нас бывало. Но у Корнетова, я это и раньше замечал, необыкновенная во всем поспешность: ему непременно надо загодя все подготовить – соберется ли куда-нибудь вечером, с утра начинает сборы, так и во всех делах. Так и с миндалем вышло.
Дня паски обязательно надо миндаль. И он этот миндаль, обварив, очистил и смолол в понедельник – две глубокие тарелки с верхом. И тогда только хватился, что до пятницы, как класть миндаль в протертый творог, от него и звания не останется: мокрый – заплесневеет, не уберечь. Еще в среду бы, а то в понедельник! А ведь все потому, что надо все загодя, не торопясь – второпях или вдруг Корнетов ни на что не способен, ни сообразить, ни найтись. И вот с этим заблаговременным миндалем под «львиный рык» всю неделю мы и возились: перекладывали с тарелки на тарелку, чтобы как-нибудь до пятницы сохранить.
Тоже загодя, ничего не поделаешь, такая повадка, чуть ли не на Благовещение заказал Корнетов «окорок», ну, не какой-нибудь взаправдашный, это так только для слова: окорок, а просто ветчина, чтобы, как полагается, была на Пасху ветчина со шкуркой, и из этой шкурки потом суп варить, – в России варили гороховый, а в Париже картофельный, протерев. И в Великую субботу нам его принесли: я, как взглянул, и глазами не поверил.
– Посмотрите, – говорю, – Александр Александрович, какой притащили!
Действительно, окорок – на всю неделю, да и приходящих можно угостить, все равно, не убережешь: испортится. А уж какой суп наварим, – вон и косточка. А дух, ровно в колбасной. Наш художественный критик К. С. Перлов182 читал у Корнетова на Святках свой ответ на новогоднюю анкету в шанхайской газете: «ваше заветное желание» – что не надо ему ни золотых, ни серебряных гор, а пусть его приятель Козлок откроет колбасную, а он заходил бы к нему копченым воздухом подышать; все смеялись, а я ничего смешного не нахожу: потому что дух колбасный все превосходит. И рассуждаем: что это значит – окорок необозримый! – либо сверхъестественное, загодя назнаменованное «львиным рыком», либо демпинг: за такую цену никак невозможно!
Отнес я окорок на кухню. Занялись яйцами. Корнетов, осторожно вынимая из краски яйцо, бережно кладет его на особую бумагу, чтобы было где, не стесняясь, расплываться краске и выходили б на бумаге всякие рожи, не поддающиеся никакому воображению человеческих рук, если даже водить карандашом по бумаге с закрытыми глазами. Он себе яйца красит, а я только вид делаю: у меня в голове окорок.
Нашел я, наконец, предлог, будто тряпку забыл, да на кухню, да тихонько ножом отхватил, так кусочек, и без хлеба, хлеб-то там, где Корнетов, неловко, да не надо и хлеба, хотел и еще, только-только подровнять, и только что наметился, хвать – звонок.
Шофер:
– Ошибка, – говорит, – с окороком, ваш этот! – и подает.
Я очень испугался: думаю, товар испортил, что делать?
– Сейчас, – говорю, – un moment! – да кое-как сало примял, шкурку натянул и загиб такой сделал, как бывает от копченья.
Шофер его в обе руки, наш-то он в одной принес, прощайте!
Корнетов спрашивает: в чем дело?
– Ничего, – говорю, – с окороком ошибка: чужой принесли, а теперь обменяли.
Я думал, это его очень огорчит, но вижу, никакого впечатления; понимаю: не окорок, он и за яйца (куриные) только держится, а в голове у него кулич.
Булонь не Париж, думали отдать в ближайшую булочную, а не берут: нет места; а в другую – далеко, с тестом в трамвае не разъездишься. Наша консьержка Madame Bellegueule предложила у себя: у нее «фур» – углями топит, ей и отдали. По расчетам Корнетова кулич с час уж как готов, а консьержка не приходила. Да и пора в церковь: надо загодя – под Пасху все идут и теснота невозможная. Я собрался было наведаться, а Madame Bellegueule тут как тут – несет, и по лицу ее видно в меру его зеркальности, что дело неладно.
– Два часа в духовке, боюсь, сгорит.
А и гореть-то нечему, одна черная корка, едва лучинка проткнулась, а на лучинке тесто – внутри, стало быть, сырье.
– Mon mari…163 – сказала консьержка, известно, без «мари» никак не обойдешься: высший авторитет, без которого и в ломбарде ничего не примут и который все контракты подписывает, – mon mari говорит, бумаги много наклали.
А то как же, без бумаги?! не бумага, просто духовка никуда, «фур». Пропал кулич. А какой матерьял, сколько труда – час растирали, три часа месили – тридцать желтков, шестнадцать белков, три стакана молока, два фунта сахара, пять фунтов муки.
И помирились на том, что хоть какой самый дешевый по дороге у церкви купим, а из этого сухарики сделаем: придет Козлок – Козлок все съест, да и я помогу – откровенно говоря, для меня даже приятнее сухарики, чем свежий.
И пошли в церковь. И угодили первыми – за шесть-то часов охотников забираться немного найдется. Выбрали местечко сбоку, чтобы потом влезть на скамейку, и все будет видно, и никто не толкнет. А пока что сели дожидаться. Я и вздремнуть успел – с куличом и паской возиться, одно что раз в году! – а соседи спали на оба и со свистулькой, а это значит, в полном расположении и безмятежно, видно, тоже готовились. И как началась служба, думаю, теперь пора лезть: взял я Корнетова за руку под мышку, чтобы подсадить и, должно быть, неловко ухватил, сразу он весь передернулся, но на скамейку поднялся легко. А я за ним.
Пасхальная служба для Корнетова действительно праздник. Все-таки как-никак Корнетов «сердитый», тиран со своими повадками, и все не по нем, все недоволен, а тут хоть бы раз огрызнулся. Никогда еще такой толкучки не бывало, прут ни на какую стать. И жара, как в аллюминиевой корзине Пиккара164. И если бы не Пасха, трудно себе представить, чтобы выдержать такой жаркий час. Язык высох, в горле першит, облизываешься, а не помогает.
Кончилась заутреня, пошел народ христосоваться, мы и спустились со скамейки. Думали дождаться обедни и после Евангелия, а уж дышать нечем, и пришлось повернуть на выход.
А как по воздуху прошлись, отдышались, забрали кулич и с куличом подвигаемся. А уж так распарились, пешком возвращаться нечего и думать. На углу стоят такси. Очень обрадовались: шофер русский и тоже из Булони. Ехать нам будет спокойно, на Молитор крюку не даст. Такси с дребезгом, сразу видно, только что на ночь, да как-нибудь доедем.
– Мосье, – говорит шофер Корнетову, – закройте окошко: вам дуть будет.
Окно – к шоферу: одна половина открыта. Корнетов подергал – прикроет, да что-то не так – и опять спустится. А ветер в грудь так и содит. Постойте, я понажал, чтобы покрепче, да вверх как садану, стекло и треснуло.
И без того дребезг да еще и осколки кусками отваливаются. Так шоферу прямо на шею. А шофер хоть бы раз обернулся. Дорога показалась долгая – я все за осколками следил. И наконец-то приехали. Стали расплачиваться.
– А как, мосье, насчет стекла?
И такую заломил цену, я и погорячился.
– Это, – говорю, – вы обязаны были окно закрыть.
– А вы не обязаны были стекло разбивать.
А Корнетов толкает:
– Пасха!
И заплатили.
– Уверен, – говорю, – стекло было треснуто; видит, дураки обрадовались, и захотел воспользоваться, не слушать бы: пускай сам закрывает.
Выпили мы чаю, съели по кусочку паски – удалась паска, и где миндаль, где творог, не различишь, а легка, как мороженое. Да Корнетов предостерегает: на ночь наедаться не следует.
* * *
У Корнетова двое штанов: парижские просиженные, бессменные, если не прикрыться «египетским таблие» (фартук), названным за клетчатый рисунок «египетским», у постороннего глаза разбегаются; и другие, берлинские парадные – восьмой год, а складка наутюжена, как новенькие, а надеваются в большие праздники да если случится в концерт. По случаю Пасхи в берлинских сбегал Корнетов за газетами. Сидит, в Алданова уткнулся. А я зверем: стекло в голове, и кто еще знает, не придется ли еще платить за ошибочный окорок, ведь два куска отхватил!
Никогда не было такой весны, такой зеленой, и тепло. Ходили к Пасхальной вечерне. А на Шанзелизе прямо лето. Со цветами возвращались домой.
А уж Козлок щерится у калитки с такой вот троицкой веткой. Яэтого Козлока после моего злосчастного «юнера» и в какой угодно толпе и без света ни с каким Сушиловым не спутаю.
Первый – Козлок. А за Козлоком кто цветов, кто яйцо, кто ветку. И кого только не было: обсели стол, как у справочника на почте.
Музыки у Корнетова никакой. Камертон не считается. В соседнем доме на пятом этаже заводят по вечерам граммофон – с открытым окном слышно. Но хоть ночь и теплая, да не летняя, да и неудобно – и как ни дирижирует Корнетов, все-таки прорвет, и заговорят в три голоса, не порядок. Я воспользовался нашей сверхъестественной музыкой: я тихонько выходил и спускал воду.
Корнетов рассказывал о всяких новых диковинных инструментах, лукаво намекая, что и эта музыка, а она, как нарочно, гремела и урчала всеми своими китайскими брусками, трещотками и львиным рыком, эта наша музыка не случайное явление, не водопад, не мельница и не отдушина, а организованное, а называется «robinet de l’hippopotame». И даже те, кто, не обознавшись, на водопровод подумал, поверили, слушали и удивлялись.
И как всегда, заговорив о музыке, Корнетов помянул того знаменитого Слонимского, который, облетев со своим антильским оркестром Америку, летит в кабинке III-го класса в Париж. А от Слонимского разговор пошел вообще о знаменитостях – неисчерпаемая тема для незнаменитостей, и любимая.
Я присутствовал, и не однажды, на вечерах, посвященных Шаляпину, Рахманинову, Стравинскому, Горовицу165: с какой страстностью и восхищением рассказывалось о их успехе, и это было совершенно бескорыстно и с тем преувеличением, с каким только мать рассказывает о своих детях.
А Козлок и вправду под «кран-гиппопотама» – вот как называется в воображении Корнетова наша сверхъестественная музыка! – молчком все сухарики подъел и мне ничего не попало. А «залесный аптекарь» Судок и куличные крошки подлизнул – чисто, как кипятком вымыто.
Я заметил, обыкновенно разговор в Париже непременно переходит к запеву: «а помните, как…», но у Корнетова я не слыхал, чтобы говорилось о «прекрасном невозвратном». Темой всегда был сегодняшний день. Надо было ожидать, что и на этот раз будет, как всегда.
Я сосчитал, вместе с нами семнадцать. Из постоянных не было неизменного Балдахала. О Балдахале и заговорили.
Балдахал устроился и не в каком-нибудь Судане на сладкое крокодилье мясо, среднее между рыбой и курицей, а здесь в Париже: Балдахал занял такое место, о котором никто не мог и мечтать – Балдахал «дегустатор».
– Если великие художники, – сказал Козлок, – Шекспир рождается один в столетие, дегустатор родится в два с половиной. И никому неизвестно, какие способности болтаются у каждого из нас между зубами. Дегустатору пить не надо: возьмет на язык и скажет, что и какого года. Но слава Шекспира бесконечна, а языковая способность дегустатора кратка, как жизнь: вдруг отшибает, как память. И как Бетховен оглох, Гомер ослеп, так и Балдахал обезвкусит, и тогда мы его увидим снова среди нас за этим столом.
Балдахал – историк-педагог, в Париже устроился гарсоном при лаборатории, уволенный за сокращением из лаборатории, ходил продавать чулки, но с чулками дело не пошло и поступил он «кавистом» – чистить и таскать бочки. Товарищи попались веселые. Рассказывать о «русском стиле» дело пропащее, Балдахал рассказал о своем чудесном явлении: у Балдахала, как известно, по утрам встает где-то в пищеводе вроде штопора. Всем это очень понравилось, и Балдахал превратился в Тирбушона, а с этого и началось его счастье. Из сочувствия стали его подпаивать, а подпивши, да еще по-французски, Балдахал так о своем штопоре рассказывал, все со смеху помирали. А только замечают, что Тирбушон на хорошее падок и нипочем не обманешь: с глотка обнаружит. Старший «копэн» донес «патрону», что есть такой «рюс»: все сорта и всякий год скажет. Но старого «бонзу» не проведешь, наперед решил над этим рюс сделать «бляг»: пригласил его к себе и велел подать под видом «Бордо» не то что «rouge ordinaire»166, а самого «Aramon». Но шутка не удалась, даже и на язык не взял, по запаху догадался. И стал вдруг из Тирбушона Monsieur Baldas, дегустатор. А цена его языку независима ни от каких фондовых котировок и не сегодня-завтра сверх всяких наград получит он звание «conseiller honoraire du commerce»167 за интернациональное сближение с другими народами, вот и говорите, что судьбу не переделаешь! но и нет ничего странного, что и водиться ему с Корнетовым теперь не пристало.
Сочинил ли Козлок эту историю о Тирбушоне, приписав ему способности Санчо Панса, ни у кого даже вопроса не поднималось: ведь так всем хотелось чего-нибудь удивительного, какого-нибудь чудесного превращения, обхода не обходимой судьбы – ни у кого не было никакой надежды не то что вылезти в люди, а хоть как-нибудь удержаться в том хроническом пропаде, в котором кто из нас не побирается.
Тирбушон толкнул на рассуждения о самом выгодном «метьэ». С языка перешли к носу. Кто-то вычитал в газетах, что какая-то Mlle Monduel – «olfactrice»168: нюхательница духов получает за свой нос 200 000 франков. По общему признанию «абсолютный нюх» встречается еще реже и ценится выше абсолютного языка дегустатора.
– Острое обоняние заменяет глаза, – сказал баснописец Куковников, – слепые крысы носом различают, как через микроскоп.
И каждый из нас невольно потягивал носом, но из табаку, цветов и того особенного пасхального запаха ничего не вынюхивалось, а виделось все то же: стол в цветах, блюдо из-под паски, съеденной без остатка, пустая жестяная коробка из-под сухариков, блестящая тарелка без единой крошки, и канареечные чашки, штук десять, но без окурков – Корнетов не любит, когда окурки кладут на блюдечко, для чего есть пепельницы – устричные раковины, и удобно и моются легко.
Козлок, не чувствующий в себе никаких выдающихся способностей: ни носа, ни языка, ни уха, но страстное желание стать «порядочным человеком», заявил, что он готов за 500 франков съесть дохлую крысу, но художественный критик Перлов соглашался и за 200.
И разгоряченный разговором – ведь есть же на свете и талант и удача, а не только одна ненужность без срока! – не проронивший ни слова Ростик Гофман, прощаясь, попросил Корнетова указать руководство:
– Как добывать золото и о способах промывки, или какой-нибудь учебник.
Золотом, залежи которого хранились в кладовых Banque de France и не требовали никакой промывки, кончился пасхальный весенний вечер.
* * *
Я мечтал поступить в «кав» (винный погреб) и сделаться дегустатором. Тирбушон ничего не подозревал о своем чудодейственном языке, и кто знает, может, мой и потоньше. Я уже видел себя дегустатором. И пусть год я буду владеть моим языком, но за этот год я достану столько, сколько во всю жизнь не заработаю. И что можно заработать? Или какие средства может дать «честный» труд? Скотскую жизнь и только. Но разве можно помириться со скотскою жизнью? Когда на глазах идет широкая жизнь: что хотят, то и делают. И какой-нибудь государственный деятель, правящий этими скотами, едет отдыхать в кругосветное путешествие. Я еще не встречал, чтобы от «честного» труда человек благоденствовал, жил по-человечески, я всегда видел, что это человеческое достигается либо дегустаторством либо разбоем…
……лестница крутая
меня вела на башню; с высоты
мне виделась Москва, что муравейник;
внизу народ на площади кипел
и на меня указывал со смехом…
Я думал рассказать Корнетову мой пушкинский сон, и не попытать ли нам обоим счастья на язык или на нос, но Корнетов был в таком жалком виде, у меня язык не повернулся.
Вчерашний день я не слышал от него никакой жалобы, а сегодня – больно: не может поднять руки. И я сразу понял: конечно, когда я подсаживал его на скамейку лезть, что-нибудь неловко и сделал.
Компресс в таких случаях никогда не мешает. И целый день Корнетов просидел с компрессом. А я уж на задних лапах хожу, боюсь потревожить и, точно нарочно, все задеваю. Чувствую себя виноватым: какую беду наделал. И всегда вот я так, я только теперь понял всю вредительную мою природу. Компрессы я менял добросовестно, а руке не легче.
Корнетова угнетало еще и то, что он не может пройти в церковь – на единственные пасхальные службы любимых распевов; и чем все кончится? Очень это было тяжело слушать. Тут-то я и вспомнил вернейшее средство и стал уверять Корнетова, что рука непременно поправится, и хоть на «отдание», а он пойдет в церковь. А вспомнил я – есть такая «шестовская» мазь – философ Лев Шестов советовал баснописцу Куковникову прибегать во всех случаях, как простудных, равно и общего недомогания, а называется «sloan», на этикетке Ничше с невозможнейшими усами, а дух – «муравлиный спирт».
На ночь я этим самым муравьиным слоном руку ему и натер, у самого слезы бегут – такая крепь, забинтовал потуже и уложил спать. Я так был уверен, что Ничше за ночь всю боль выгонит. А между тем, вижу, что Корнетов спать не собирается, а настроился привидения видеть. Сам он мне недавно читал и теперь, глядя на него, я вспомнил:
«Привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих по себе. Привидения – клочки и отрывки других миров, здоровому человеку их незачем видеть, здоровый человек есть наиболее земной человек, должен жить одною здешнею жизнью для полноты и порядка, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше».
И всю ночь Корнетов ни на минуту не заснул, но показывались ли ему «клочки и отрывки», не знаю, ничего я не знаю: вывих или кость треснула? или еще что бывает, если подсадить человека, ухватя под мышку?
Днем пришел африканский доктор. Вид у него свирепый, голос на самую большую залу Плейель169: но никогда не пугает: никакого вывиха, кость в целости, но ни к чему было и компрессы, да еще и одеколоном смачивать.
– Фиброзная ткань порвана, – сказал африканский доктор, – единственное средство – массаж.
А как тут массировать, когда вся рука сожжена – а все это от «шестовской» мази, едучая, от нее! – вот и волдыри, ясно, ожог. Только и можно что вокруг. Африканский доктор так и начал вокруг. И вижу, полегче стало.
Но тут опять неожиданность. И неужто все это дело рук «гиппопотама»? Madame Bellegueule принесла квитанцию платить «тэрм». Контракт на год – за последний «тэрм» идет «гаранти» – залог, и остается только за воду и «шоффаж». Но, оказывается, за «шоффаж» (отопление) два счета: один, как полагается, за последние три месяца, а другой – неожиданный – и когда же, наконец, все эти неожиданности, без которых не обходится ни один «тэрм», ни один переезд, ни один шаг на чужой земле, перестанут пугать, а все будет предвиденно или не так, ко всему, и не к такому еще будешь готов? – и этот неожиданный счет – отопление за всю зиму – называется «сольд». Кто думает, что «сольд» – дешевка, распродажа остатков, тот глубоко ошибается: бывает «сольд» совсем недешевый. В доме 12 квартир, а занято 4, хозяин и разложил уголь на четырех.