355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 9. Учитель музыки » Текст книги (страница 27)
Том 9. Учитель музыки
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:08

Текст книги "Том 9. Учитель музыки"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)

2. Голландец

Как когда-то в Берлине появился внезапно Пильняк267, так нежданно-негаданно в Париже голландец Вангруд. Что Пильняк – понятно, тогда молодой литератор, было общее, и о чем спросить, и чего сказать друг другу. Но Карл Вангруд, агент страхования жизни, какими судьбами он попал к нам, неисповедимо.

Карл Вангруд попал к нам, чтобы жрать и разговаривать. «Жрать» не потому, чтобы нуждался, а потому, как сам он выразился, что «предпочитает домашний стол» – в ресторанах и дерут, и кто их знает, чего еще подвалят. А «разговаривать» – «для практики русского языка».

Всякое утро Вангруд появлялся у нас в 11 пить кофий. Первый кофе он пил в своем отеле по соседству на roe Pierre Guérin – разве это не судьба, соседство?

Утренние часы присутствие постороннего, за которым надо еще ухаживать, сущая напасть. Впрочем, Вангруд с первого дня заявил, что он «не стесняющийся». Он подбирал со стола все, что случалось у нас, добытое правдами и неправдами, пьет и ест медленно, пример, как надо разжевывать и, разжевав, глотать.

После кофею я мою посуду. А он сосредоточенно высиживался, и видно было, старается ни о чем не думать, чтобы не мешать пищеварению. Для меня было самое нетерпеливое ждать это голландское пищеварение. Оправившись, Вангруд уходил по своим делам.

Час наших раздумий – когда нет денег, чай с хлебом заменял обед, а теперь надо было непременно что-то готовить.

К обеду возвращался Вангруд, тщательно мыл руки и садился к столу. И, как за кофеем, жрал со всей медлительностью и расстановкой все, что тащу ему из кухни в «кукушкину». А когда потом на кухне я мою посуду, он усаживался за мой стол писать в Амстердам письма. И писал он не торопясь, с прохладцей и любованием – каллиграф.

Как-то, оттого ли что у меня душа впечатлительная и застенчивая, у меня сорвалось – я заметил, что в отеле есть стол и бесплатно дают бумагу и конверты.

«Но там стол качается!» – отозвался Вангруд.

Высидевшись за письмами, Вангруд уступил мне стол и отправился мыть руки. И то же, как с письмами, не сравнить ни с какою медленностью – в хвосте стоять не так чувствительно.

Обыкновенно всех своих наброжих привязанностей я водил с собой. Исключение Вангруд. Он самостоятельно с моими рекомендательными письмами шел по нашим знакомым – «для практики русского языка». А если вечер был не занят, за вечерним чаем я читаю – он слушал необыкновенно внимательно, глотая глазами и ухом – «для практики русского языка». Потом разговоривали: он говорил по-русски, а я поправлял.

Книжниками не делаются, а зарождаются. Вангруд не помнит, когда б он не любил книгу, а собирает книги – с колыбели. По крайней мере, в пять лет у него была своя библиотека, собранная на шоколадные и игрушечные деньги.

Из современных писателей он облюбовал меня. У него были все мои книги – и русские и заграничные издания – а все, что появлялось в газетах и журналах, он вырезал и наклеивал.

Чем я его тронул? Мое – такое не голландское.268 Голландия, оттолкнувшая Петра от природно-московского. Амстердам и Москва, не знаю, с какого конца подойти, такая разноголосица.

Коверкая ударения до неузнаваемости слова, Вангруд на память произносил фразы из моей «Посолони» с той же сосредоточенностью, не спеша, как ел и писал письма.

Другим его литературным пристрастием был немецкий поэт Гундольф269 из школы Стефана Георге270. А все заключает Джойс: Вангруд знал не только «Улисса», но и комментарии.

По-немецки и по-английски он не вывертывал слова, как по-русски, до неузнаваемости.

И очень чувствителен к музыке. Но без толка глухой. Совсем не то что у меня – я музыку чувствую и без оркестра, я вдруг пронзаюсь музыкой, и все во мне поет. У него никакого голоса, о музыке он не «думал», но под музыку он умиляется, как при чтении «Посолони», стихов Гундольфа и страницы «без передышки» Джойса.

За стеной передают Бетховена. Вангруд отодвинул чашку – чай он любит моей заварки – и вдруг поднялся:

 
Alle Menschen werden Brüder,
Wo dein sanfter Flügel weilt…271
 

без слуха на стертых глухих нотах, но как под стать выпевал он этот лавочный пошленький мотив, какой убогой человеческой радости! Вырвавшийся из звездной музыки нечеловеческих высот.

Вангруд приехал в Париж на неделю, а вот уж и третья кончается, прижился, а главное: «практика русского языка».

Рассчитывал я получить деньги, но со мной всегда история: или забывают, или оттягивают. Но с меня-то ведь требуют, и как объяснишь. Обыкновенно не верят и в лучшем случае с упреком и «вторичным» напоминанием терпят, а то просто требуют без никаких. Денег вовремя я не получил, и закрыли газ.

«Закрыли газ, – сказал я Вангруду, – придется питаться всухомятку».

«А что такое сухомятка?»

«Да так, без горячего».

«Очень интересно. Я буду всухомятку».

Как с газом, так и без газа, всякое утро неизменно в 11 появляется Вангруд пить кофий. Очень хлопотно было на спирту готовить. Медлительность, мне всегда тягостная, для него проходила незаметно, он принимал ее за основательность.

А «сухомятка», интересная как слово, ему не очень понравилась: день-два без горячего еще кое-как, а на третий, искренно удивленный, что и опять без супу, он попросил меня написать рекомендательные письма «для практики русского языка», но в такие дома, где едят не «всухомятку».

У всех еще в памяти «6-е февраля», и хотя лето загородило это «парижское восстание», я схватился за него, вспомнив магическое действие моего «вооруженного восстания» на 5-ой Рождественской в Петербурге в 1906 году:272случай с Гюнтером273. И за кофеем «всухомятку» напомнил Вангруду недавний «трагический» случай, когда на Конкорд какого-то депутата выпороли, и что снова предполагается и потому в Париже небезопасно.

«А я не буду выходить на улицу», – безо всякого беспокойства, а даже с каким-то удовольствием ответил Вангруд.

Где было искать спасения – мое испытанное верное средство, «страшные слова», оказалось впустую. Вангруд не поддался. И мне ничего не оставалось как только покориться своей участи, – как это бывает во сне, терпеть, пока не проснешься.

Так однажды я проснулся: Вангруд, закончив свои дела по страхованию жизни, исчез.

Но долго еще мне помнился этот сон, и если мне случалось при знакомых, однажды получивших мои рекомендательные письма, к слову сказать «возвращается» – у всех расширялись глаза и в зрачках показывался «глаголь» – я читаю «голландец».

Или явление голландца так надо понять, что русскому без голландца не прожить и история России без Голландии немыслима – Петрова печать.

3. Басаврюк

Главный и основной порок современной литературы – отсутствие юмора. Этот порок всеобщий, как в романах, повестях и рассказах глубокомысленных, так и в «глухоголовых», и потому, должно быть, мало кем замечаем. Но мне, отравленному Гоголем, Салтыковым, Лесковым и Слепцовым, всегда очень чувствительно, и признаюсь, редкую книгу удалось дочитать до конца, а рассказы бросаю на половине – нет никакой «физической» возможности: такая неимоверная скучища. А между тем «живая человеческая жизнь», пронизанная трудом и болью, первыми и последними слезами, «живая жизнь», которая дает матерьял для романов, повестей и рассказов, в самом существе своем, как явление ненормальное в мировом строе других жизней, еще недавно бы сказали: «глубоко трагична», – да, глубоко трагична, но не вернее ли будет: «трагична и всегда смехотворна».

У Балдахала завелись в голове под черепом тараканы. Как же теперь быть? – спрашивал он приятелей. Да, ничего, говорят, будут вытаскивать из головы: теперь это совсем пустая операция.

Тараканами, не предвещавшими ничего хорошего, закончился год. Балдахал же и начал новый.

Я вернулся домой поздно и нашел в замочной скважине всунутую записку – листок из блокнота. Оттого, что над ней мудровали, буквы расшатались, едва разобрал:

«А. А. Корнетову. Был и не застал вас дома, пишу карандашом, зайду в в…».

Места не хватило и на самом краешке вроде «в».

Но это оказалось не «в», а «п»: в новый год по старому стилю, в понедельник, ранним утром явился Балдахал. Он выбрал самый непоказанный час, но ведь он предупреждал – записка! – чтобы успеть обойти всех знакомых с последним, только что полученным из Риги известием о предполагаемом разделе России: Украина – Германии, Сибирь – Японии…

– В Кремле сидит мулла, – говорил Балдахал приглушенно и оглядываясь, – всякий вечер со Сталиным чай пьет: Кавказ – Турции.

И эти слова повторял он во всех аррондисманах, где живут русские. И у всех, принимавших всерьез, только на мулле оторопь пропадала. Но были и такие, что и в муллу верили, и в свою очередь, я слышал, передавали знакомым и с теми подробностями, не допускающими никакого сомнения, какой именно чай мулла пьет со Сталиным, и у одних звучало хоть и малоправдоподобно, но по-русски, «Кузьмич», но другие, всевшиеся в Париж, сшибались непоправимо: «лайонс» или на французский лад – «лионский».

Каким только вздором не мутится русский Париж, чему только не поверят в нашей убогой каторжной жизни, ну, про кого только не утверждали с непререкаемой достоверностью, как о кремлевском мулле, что такой-то из знакомых – «я уверяю вас» – подослан большевиками.

Пропадавший с осени Козлок, как на Опошнянской дороге Басаврюк, снова показался в Париже на Московскую Татьяну.

Козлок или Басаврюк, Опошнянская дорога близ Диканьки или блестящий, блистающий Париж, сто лет назад в гоголевский вечер накануне Ивана Купала, или на Московскую Татьяну, празднуемую наперекор в Париже, и разве человек изменяется и за вековой срок изменился? – все те же деньги-деньги-деньги – застывшая блистающая кровь – эти червонцы, превращающиеся в битые черепки, а обладатель в пепел, все то же колдовство – через ту же кровь – все те же страхи – бараньи головы с блудящими глазами, и чарка, кланяющаяся в пояс, и сама дижа с тестом, по-старому вдруг выпрыгнув из рук, подбоченившись, смотрите! как важно пустилась вприсядку, а вечера, когда что-то стучит в крышу и царапается по стене или эти мои, иглами пронизанные, ночи с жалобным воем – страхи, диковинки и чуда, и все то же легковерие и тот же вздор!

Козлок, идя по следам Балдахала, не пропустил никого из знакомых. Рассевшись и уставившись по-басаврючьи, ошарашивал он с первого слова:

– Почему бы вам не поехать в Россию?

Понимал ли он, что своим вопросом он надрывает душу, или ему доставляло удовольствие смотреть, как корчится перед ним человек, который никогда не порвет с Россией, но и не вернется и предпочтет каторгу на чужбине, потому что – как говорит Венявкин, «чувствовать себя на своей родине пришельцем», это больше чем каторга, это – проклятие.

Ответы, и это надо было предвидеть, давали невпопад охрипшим голосом, и только потом уж спохватывались, как надо было бы ответить.

Я понимаю, человек, решившийся вернуться и который действительно вернется и не только поедет на побывку, как богатые иностранцы куда-нибудь на Таити, да, такой имеет право спрашивать, и ему всегда ответят, наверное, с волнением, но без раздражения. Но ведь всем было известно, что Козлок не собирался и не собирается возвращаться в Россию. Козлок – я это потом уж сообразил, просто озоровал – басаврючил, подражая безответственным благожелателям или любителям дешевого скандала или тем профессиональным болтунам, которые «возвращаются», торча в Париже.

Как мне известно, Козлок не миновал и Судока. «Залесный аптекарь» Судок, что Виктор Шкловский, за словом в карман не полезет, и вот у кого голос не захрипит, ни при каких.

– Когда же поедем защищать Россию? – спросил Козлок.

– А не придется ли нам самих себя защищать? – спросил Козлока аптекарь.

Да, Козлок взял еще и такую повадку: на литературных вечерах в самую скучную минуту вынет у себя из штанов какие-то шарики вроде конфеток и тихонько соседу в руку, – на, берите! и ни от какого кашля и вовсе они не голубые – это при верхнем свете только кажутся, а зеленые – grains d’Evian.

И все ведь тишком и молчком и как будто из внимательности к вам, а вернется в свою «конуру» и как, поди, григогочет над вами же, истый Басаврюк.

Я знаю случай: старичок пушкинист Сергей Сергеич жестоко пострадал от этих пилюль. И без того слабый, расстроенный, и наутро как схватит: погрешил на каштаны, что каштанами отравился. Но потом все разъяснилось: накануне несчастный в соседстве с Козлоком лекцию Бердяева слушал и в виду гриппа, по словам потерпевшего, – «фактически три пилюли принял», а четвертую не успел – по ней африканский доктор и дознался, что это за «фактические» пилюли от кашля.

Козлок и меня погубил, только не пилюлей, а предлагать он и мне предлагал, но я вообще из чужих штанов ничего не трогаю, а погубил он меня «Ревизором».

Более скучной пьесы, чем «Ревизор», я не знаю и это несмотря на комические положения, которыми сверкает каждая сцена. Это мое чувство с детства, когда нас гоняли на «Ревизора», как гоняли на «Недоросля», не уступающего «Ревизору» по своей скуке. Я читаю и перечитываю «Ревизора», выговаривая каждое слово из строки в строку, и всегда как новое, и часами готов читать вслух, никогда не соскучусь, но смотреть, как играют на сцене… И когда Козлок предложил мне идти на «Ревизора», я решительно отказался.

Но на то он и Басаврюк, как называли этого бесовского человека на Опошнянской дороге, а в Париже – Козлок. Козлок принялся перечислять всех, кого я встречу в театре, и что-то коддовское Гоголевское зазвучало в его словах.

Передо мною мысленно проходили заманчивые лица, как в «Ночи перед Рождеством» перед казаком Чубом гости, званые к дьяку на кутью. Но не «голова, приехавший из архиерейской певческой, родич дьяка в синем сюртуке, бравший самого низкого баса», не «дегтярь Микита», ездивший через каждые две недели в Полтаву на торги и отпускавший такие штуки, что все миряне брали за живот со смеху, не «козак Свербыгуз», а сам африканский доктор во фраке довоенного времени харьковской работы, забиравшийся в самые крокодиловы дебри черной Дагомеи, Куковников в пяти джемперах – работа за зиму, не нашедшая сбыта – и который в росчерке мог сделать дюжину завитков и вплести в завитушку, старичок пушкинист Сергей Сергеич, знавший «фактически» Пушкина, куда сам Гофман, что, как если подумать, нечто несообразимое; приехавший из Праги философ Саул в рост Голиафа, говоривший на всех языках – «чревовещатель», небезызвестный «залесный аптекарь» Судок, спец по ложной информации, устроившийся нынче в иностранной печати и жаривший по-французски, как по-русски, и, наконец, Замутий274, которого Козлок отрекомендовал, как «любителя пожаров», но больше слов не хватило и он только восторженно высвистывал, повторяя: «За-мутий».

И я Козлоку поддался. Тут-то и начались его Басаркуньи проделки, за которые потом я расплачивался жестоким жаром целую неделю.

* * *

За час я был в театре и у входа попал в воронку – таких, как я, безбилетных или по дешевке толклось немало: одни стояли гуськом к кассе и через них проходили, другие протискивались к контролю, но уж без всякой очереди, а напирая, и кто напористее, тот и опережает. Козлок говорил мне, что билет оставлен в контроле, и чтобы я спрашивал Баркова. Но оказалось, что никакого Баркова в контроле нет, и тут какой-то прилично одетый господин, как потом Козлок разъяснил, известный библиофил Галкин, сочувственно стал уверять меня, что, сколько ему известно, Барков давно помер275. Если бы соседи хоть боком касались русской литературы, меня подняли бы на смех, но публика все пестрая, и имя легендарного сочинителя рифмованной непристойности никак не звучало. Галкин посоветовал мне обратиться к Налетову, и я стал подходить чуть ли не к каждому, сначала робко, потом осмелел, справляясь, не он ли будет Налетов. А тут оказалось, что и все – кто безбилетные – ждут Налетова, а сам Налетов, ввиду такой массы, где-то прячется, выжидая, чтобы немного схлынуло, и, стало быть, надо подождать. Я выходил на улицу, курил и возвращался в толчею, которая становилась все толчее и нетерпеливее, и какая-то дама, точно ныряя, она показывалась в своем красном берете и впереди и сзади и сбоку, как в волне, и всем предлагала автобусную тикетку – не хватает пятидесяти сантимов! – тикетка была явно проштемпелеванная, и никому из безбилетных не хотелось платить, и наконец уж знакомая ее вынула из сумочки желтую монетку, и появился Налетов. Я получил билет и хотел уж идти на свое место, но слышу, все говорят, что надо сначала в кассу и не менее десяти франков, и я совсем растерялся, ведь Козлок уверял, что билет бесплатный, и нет у меня таких денег, и, должно быть, от моего волнения как-то так получалось, что у самой кассы меня оттирали. Я не выдержал и огрызнулся, но это был иностранец, по-русски не понимает, он только улыбался; я решил, если платить, уйду домой. И только счастьем в остервенении мне удалось-таки через чью-то голову просунуть в окошечко билет и – судьба! – билет оказался действительно бесплатным – ничего не платить – чисто. Я бросился ко входу, но, как всегда, попал не на ту сторону.

Ложа на четверых – четыре стула вплотную – четвертому сидеть на одной ноге, но все равно, ничего не видно. А между тем в этой ложе я сейчас же заметил: и африканский доктор и пушкинист старичок Сергей Сергеич и Судок с Саулом и втиснувшийся между Саулом и Судоком Куковников, и только не хватало самого Козлока с Замутием. Сидеть нечего было и думать, а за стулом Саула к стенке – я кое-как втерся. А в раз, как подняться занавесу, распахнулась дверь и показался Козлок и с ним Замутий. И тут началось подлинное басаврючье: Козлок потребовал потесниться, чтобы ему и Замутию сесть, но куда еще тесниться, когда ни ногу не вытянешь, ни рукой шевельнуть, ну, некуда! Некуда? – и верите ли, я видел собственными глазами, как мошенник снял с себя пальто и не то, чтобы сбросить, а аккуратно, как на лавку, свернув, положил на голову старичку-пушкинисту, а на пальто свою мерзкую шляпу, и потом, когда уж началось, я слышал, как «покойник» жалобно подал голос, что «фактически ничего не видно».

4. Ревизор

«Ревизор!» – какая трагедия: без году сто лет назад Гоголь от «классической» постановки «Ревизора» покинул Россию – в чужих краях «разгулять свою тоску», а на современную как бы он ответил?

«Ревизор» словесно выражен совершенно – ни прибавить ни убавить; и свой особенный ритм. При игре ритм невольно нарушается от одного уж передыха и игрой, а слова – как редко звучит слово! а кроме того актерская повадка – идет от дурных пьес и суфлера – вставлять свои слова, «от себя», или повторение слова там, где значится одно. «Ревизор», как и «Мертвые души» – живые люди, но мертвые души, мертвые, но они не бездушные, а стало быть, ничего от марионеток. Хороших людей на свете больше, чем это принято думать. И с тем же убеждением я скажу, что, как среди хороших, так и среди дурных, Хлестаковых больше на свете, чем это предполагают. Хлестаков – мечта, – мечта уверенная и несомненная: небывшее и невозможное видится человеку, как сама реальность, живое действие, осязаемая вещь, и в такой-то кутерьме и несообразности поток слова перегоняет мысли – словесно «все вдруг и для самого неожиданно» – без языка Хлестаков немыслим. Хороша марионетка! И я отвечу за Гоголя: «классическая» постановка или современная – но уж на земле нет больше места, где бы «разгулять тоску!»

Трагедия Гоголя, о чем он не догадывался, обвиняя актеров и Россию, эта трагедия в том, что «Ревизор» не воплощаем; «Ревизора» можно только читать или слушать. Я слышал Михаила Чехова276, как он читал Хлестакова – вот бы послушать Гоголю! – и потом видел, как этот воздушный из актеров, драматический Лифарь, разыгрывал пьяного Хлестакова… Но как же по-другому: Хлестаков пьяный, и что делать актеру, как не следовать указаниям автора? Да, конечно… но изображать пьяного, как и человека с каким-нибудь природным недостатком, ну, заику, – какая дешевка! Гоголю, как и Достоевскому, для обнаружения самых исподних взвивов человеческой души, необходима температура: ведь только при каком-то вывихе, при нарушении нормы, может показаться большее, чем то, что кажется, и вот для Гоголя всегда – «хватил лишнее» или «кровь», а у Достоевского – «горячка».

* * *

Всю дорогу я продумал: театр, чтение, игра и слово. Гоголь, Достоевский, Басаврюки и Козлоки, безулыбочность, ерничество и штампы современной литературы, бесперспективность литературной критики, скука, раздражение и безнадежность, вспоминался и старичок пушкинист Сергей Сергеич, под пальто, и шляпа Козлока как надгробная плита, просидевший скучнейшего «Ревизора», и Замутий, который, судя по улыбке, как смотрел он на наш кавардак с размещением восьмерых в четырехместной ложе, действительно был жог и Козлоку соперник.

На воле дождик прошел, но очень дуло – где-то на Ламанше бури. И я попал в полосу ветра и почувствовал, как все во мне вдруг оледело, и Куковникова вязаная шкурка не защитила меня. Я шел, увертываясь, поворачивая головой из стороны в сторону, но из полосы ветра не выходил.

Подойдя к дому, я заметил, что входная дверь и лестница освещены, точно только что кто-то вышел, и в свете фонаря на тротуаре какие-то женщины: они говорили между собой, не то совещаясь, не то сообщая подробности о известном только им. И когда я поровнялся, они не обратили на меня никакого внимания, точно меня и не было, и продолжали разговор о своем. И я вдруг вспомнил, что однажды я уже видел этих женщин, и так же они что-то говорили, занятые своим, и это было в такой же поздний час – на Эглиз-Дотой пробило полночь. Но, когда это было и что это значило, я не мог припомнить.

Я поднялся к себе, поставил кипяток и за чаем опять раздумался, но не о «Ревизоре», не о литературе, а где и когда я видел этих странных женщин. И невольно стал прислушиваться.

Все наши соседи разъехались, покинув дом: кругом и под нами пустые квартиры; уехал учитель-музыкант, ложившийся в десять и не допускавший после этого часа никаких признаков жизни у своих живых соседей, сгинули и беспокойные венгерцы, в Будапеште ли, здесь ли, только уж в другом картье, безобразничать. И по ночам было очень тихо и только со двора от переполненного ордюрами «пубеля» вдруг развизжатся крысы, и опять затихнет, как вымерло.

* * *

А в эту ночь и крысы примолкли и, кажется, спать бы да спать. А вот – не спалось. Думал я длинными фразами, но которые никак не могли окончиться и снова начинались, но также не заключенные выговаривались сначала. Только под утро я заснул, и поднялся мутно с тяжелой головой и в глазах режет.

«После театра, после духоты, после всякого басаврючья!» – подумал я.

В таком состоянии я не смотрю, и только под ноги, чтобы не оступиться. Так спустился я с лестницы. И когда растворил дверь – меня вдруг залило черным. И я проснулся.

Я сразу вспомнил, где и когда я однажды видел вчерашних странных женщин у дома: в доме покойник.

Трепетно прошел я мимо катафалка, на котором лежал серебряный крест и кропильница, мимо завешенных стеклянных дверей консьержки. Я перебрал всех знакомых: кто же? И подумал, что консьержка, которая неделю, как не показывается: грипп.

В бистро я купил себе папирос, и скорее домой – мне показалось, очень холодно, и накрапывает дождь. У дверей я прочитал траурное объявление: «Мадам…» имя незнакомое, «урожденная…» тоже не знаю, 32-х лет, и все, что полагается, перечисление рода и родственников, вынос в 31/3 дня.

И как странно, минуту назад… а теперь совершенно безразлично прошел я мимо катафалка, точно всегда он стоял, черный с серебряным крестом и кропильницей, и распахнул черную с серебром тяжелую портьеру, как обыкновенную штору.

На лестнице я встретил консьержку, и она со своей всегдашней печальной улыбкой – загадка, которую я не могу разгадать, такой печали, а, может быть, с тех пор, как зуб выдернули, Бог знает, отчего такое бывает? – и она повторила незнакомое мне имя «Мадам…»

– Очень жалко: остались дети, мальчик и девочка.

– Отчего же это? – спросил я.

И она как-то особенно подчеркнуто громко:

– В три дня от гриппа.

И опять повторила, что жалко: остались мальчик и девочка.

И я вспомнил, я встречал даму на лестнице с девочкой, и девочка всегда со мной здоровалась, беленькая, вся в белом, маленькие такие ручки: «бонжур!» – и мальчик, лет шести, в сером, часто он обгонял меня и тоже всегда остановится, и только на этих днях, вспоминаю, я встретил его, он подымался и, мне показалось, чем-то встревожен и озабочен.

Весь день я не мог спокойно присесть к столу, следя за часами. Я подходил к двери и прислушивался: понесут по лестнице мимо наших дверей. А от двери я переходил к окну, и стою у окна.

Шел дождь и после двух стало сумрачно, как в вечерние сумерки. Я видел, как подъехало несколько автомобилей и вынесли венки. Прохожие как-то приторапливались, мужчины снимали шляпу, женщины крестились. Против гараж. Какой-то старик и с ним дама, перейдя улицу, стали у входа в гараж. Старик утирал платком глаза. И я подумал: это отец. И еще какой-то в сером появился в гараже, и отец вынул из кармана письмо и передал ему, и я видел, как в сером, читая, заволновался. И я подумал: – да и она была высокая! – это ее брат. И увидел, как по той стороне медленно и важно шел главный «крокмор» в треуголке. И точно из-под земли перед домом появился большой черный автомобиль с черным флажком. Подходили последние минуты. Я подошел к двери и стал прислушиваться. Но никаких шагов, и только гудел ветер. И я вернулся к окну. Развешивали на автомобиль венки. А в гараже появился, как сосед-гаражист, нет, еще выше, он размахивал руками и, видимо, был недоволен, и ему отец не показал письмо. Это – муж: «мосьё…».

И вот вынесли гроб – его вынесли и несли к автомобилю с той поспешностью, как убирают леса на стройке, когда окончен дом, – очень узкий показался мне. Легко вдвинулся он в автомобиль, закрыли дверцу. Гаражистый муж мосьё сделал знак, и все пошли из гаража на улицу к автомобилю. Автомобиль тронулся.

Я приоткрыл окно. Я видел, как тот самый мальчик в сером, я узнал его, без шапки шел впереди за автомобилем и почему-то делал большие шаги, точно скачет или боялся, что не поспеет. И мне его очень жалко стало.

Улица опустела. Затихший дом наполнился звуками. А сумерки с дождем, вычеркивая еще день жизни, впустили ранний вечер. Я зажег лампу. Присел к столу.

И мне почудилось, будто гудит сирена, но я спохватился, нет, это водопровод, дом у нас «сонорный» – каждый звук отчетлив, а с водопроводом это часто бывает, гудит. Но это был не водопровод и не сирена – гуд, совсем близко. Я встрепенулся и увидел: сидит против меня немного сбоку у стола –

Она была так же одета, какой встречал я ее с девочкой на лестнице, вся в черном, но лицо – должно быть, сильный жар! – лицо ее светилось и свет, как капельки воды, собирался вокруг лица и таял, отливаясь кровью.

– Сколько ни заработаешь, все равно налог! – сказала она спокойно.

А я подумал: вернулась! детей жалко: мальчик и девочка. Своя жизнь пропала – туда и дорога, но с ними-то как ей было расставаться!

– А денег нет, – сказала она.

– Вы, может быть, чаю хотите? – спросил я.

Но она ничего не сказала, и не уходит. Вижу, не хочется ей уходить.

– Я пойду, – сказал я за нее.

И она поднялась через силу – не хотелось! – и пропала.

Я сижу у стола к окну, в незавешенном окне мне ясно виден зеленый абажур. И только где-то в голове гудело: «вернусь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю